Czytaj książkę: «Ляссе для мёртвого поэта»

Михаил Виноградов
Czcionka:

Глава 1. Ляссе на пустой странице

Платон Михайлович Рябушинский проснулся оттого, что во сне был счастлив.

Лучше бы свело ногу. Или руку. Или голову. Пробуждение от счастья — худшее из пробуждений. Во сне она ещё не ушла, в постели пахло сыром и её волосами, она смеялась над чем-то, чего теперь, наяву, он никак не мог вспомнить. От невозможности вспомнить, над чем же она так смеялась, ему стало так пусто, как будто из жизни вынули не Женю, а какой-то внутренний орган, без которого, оказалось, вполне можно жить. Только незачем.

И, самое страшное, во сне она читала ему. Читала ту самую, бесконечную книгу про Экзюпери. Восемьсот с лишним страниц, мелкий шрифт, Франция, «Аэропосталь», ночные почтовые рейсы над Пиренеями, пилоты, которые уходили в грозу и не возвращались, и кто-то один непременно ждал их на земле у радиостанции, до рассвета, до последней капли керосина в баках. Женя читала про то, как Экзюпери, разбившись в ливийской пустыне, четверо суток шёл без воды и видел миражи, — читала немного охрипшим к ночи голосом, и Платон засыпал не на словах, а на самом тепле её голоса.

Он полежал, разглядывая трещину на потолке, которую Женя называла «дельтой Невы», а теперь называть было некому. Потом нащупал очки — с ними комната обрела резкость: книги, книги, книги. Они стояли на полках, лежали на подоконнике, на комоде, где прежде стояли её духи. Несколько тысяч чужих жизней, чужих страстей, чужих счастливых веранд — кирпичики мироздания.

Сорок два. По Данте — уже далеко за середину. Тот заблудился в сумрачном лесу в тридцать пять, а Платон шёл своими тёмными чащами уже седьмой год и всё не мог понять, ведёт ли эта тропа хоть куда-нибудь, или он просто ходит кругами вокруг собственного рабочего стола.

Он встал, тяжело — за последнее время раздобрел, старые пиджаки жали в плечах, и это тоже было чьей-то насмешкой: тело толстело, а жизнь худела. На кухне поставил турку, и, пока кофе собирался с духом, поймал себя на том, что достаёт из шкафа две чашки. Постоял. Убрал одну обратно.

Зазвонил телефон. Думал, будильник.

— «Товарищество Рябушинского», — сказал он, называя издательство прежде себя. Этот приём он придумал двадцать лет назад для известного пивовара, а теперь бесстыдно присвоил обратно.

— Платон Михайлович. — Голос женский, надтреснутый. — Это Вера. Вера Гриневич.

И вот тут — странное дело — где-то под сердцем, там, где полгода было только тупо и пусто, вдруг что-то шевельнулось. Ещё не тревога. Ещё не беда. Просто ощущение, что тишина, в которой он тонул с той весны, впервые за долгое время чем-то нарушена.

Он не знал ещё, что через час будет стоять над раскрытой книгой с закладкой на пустой странице. Не знал, что старый Гриневич мёртв. Не знал, что с ним самим — не на странице, не с героем, а с ним, Платоном Рябушинским — начнёт наконец что-то происходить.

Он знал только, что кофе стынет, а сердце стучит. Стыдно было в этом признаться, но стучало оно от чего-то, подозрительно похожего на радость.

Дом Гриневича стоял на Васильевском, в глубине Второй линии, — приземистый доходный дом позапрошлого уже века, из тех, что помнят конку, керосин и первое электричество, встреченное жильцами как чудо и оскорбление разом. Платон поднимался медленно — во-первых, из-за одышки, во-вторых, потому что не спешил. Спешить было некуда, поздно было спешить. Странно ведь спешить к смерти: да и в жизни его давно уже ничего не случалось настолько быстро, чтобы стоило за этим бежать.

На площадке между этажами он остановился и посмотрел под ноги. Метлахская плитка — синие и охряные ромбы, уложенные встык, без единого зазора. Сто с лишним лет, две революции, блокада, расселения, ремонты, капитализм, прозванный диким — а не выпало ни единого квадратика.

«Умели класть, — подумал он. — И плитку, и слова, и жизнь».

Ещё подумал, что дом как-то сумел сохранить все квадратики, а они с Женей ничего не сумели сохранить. Поймав себя на этой мысли, Платон поморщился. В последнее время он примерял всё на себя, как чужие пиджаки в подвальчике на Социалистической, и всякий раз выходило впору. Это, вероятно, называлось эгоизмом. А может просто одиночеством, которое, если приглядеться, то же самое.

Дверь открыла Вера. Бледная, прямая, с сухими глазами — Платон знал эту породу: такие плачут после того, как разъедутся гости, заперевшись в ванной и пустив воду, чтобы никто не слышал, хоть больше и некому было слышать. Она молча посторонилась, он вошёл в квартиру, где пахло старой бумагой, восковой мастикой и — едва различимо — валокордином.

— Спасибо, что приехали, — сказала она. — Лёвочка вас любил. Говорил, вы последний, кто ещё читает то, что печатает.

Платон промолчал. Комплимент кольнул больнее упрёка. Гриневич знал его деда, знал настоящую цену фамилии — и всякий раз, глядя на Платона, будто спрашивал молча: «Ну, а ты-то что сделал с этим наследством?» Ответа у Платона так и не было, а вопрос больше некому было задать.

Тело уже увезли. В библиотеке — большой комнате с единственным окном во двор-колодец — стоял тот особый беспорядок, что остаётся после внезапной смерти: сдвинутое кресло, опрокинутая рюмка, высохшая лужица чая на старом паркете, похожая очертаниями на Австралию из дореволюционного атласа. Платон остановился на пороге и, прежде чем смотреть на что-либо другое, посмотрел на книги.

Их было тысяч восемь, может, десять. Гриневич собирал прижизненные издания русских классиков — не ради денег, а из странной, почти еретической веры, что первое издание хранит в себе то, чего лишены все последующие. «Понимаете, Платоша, — говорил он (он один звал его так же, как Женя, и от этого всякий раз делалось не по себе), — когда Гоголь держал в руках первого Ревизора, он ещё не знал, чем всё кончится. И книга не знала. Она была невинна. А в поздних изданиях уже сидит вся будущая слава, все комментарии, все школьные сочинения про смех сквозь слёзы. Это уже не книги. Это надгробия. С них нечего взять».

Платон медленно обвёл глазами полки. Опять эти тысячи чужих жизней, а посередине — старик, умерший один, ночью, в кресле, найденный только к обеду.

«Вот так и я, — подумал он с тем холодком, что стал ему в последние месяцы почти привычен. — В окружении книг. Только у меня жены нет. Нет Веры».

Прозвучало горько. Он одёрнул себя. Не за этим приехал.

Подошёл к письменному столу. Там, в круге света от зелёной лампы, которую забыли погасить и которая горела всю ночь, как поминальная свечка, над мёртвым хозяином, лежала раскрытая книга.

И вот тут Платон Михайлович Рябушинский, сорока двух лет от роду, полноватый, в круглых очках, издатель, а вовсе не сыщик, впервые ощутил другой холодок — не привычный, жалостливый к самому себе, а новый, острый, — который потом будет сопровождать его всю эту историю до самого её горького конца.

Книга была раскрыта. Из неё, отмечая место, свисало ляссе — вшитая в корешок шёлковая закладка-ленточка, тонкая, выцветшего бордового цвета, какой становится на старых полотнах кровь, потемневшая под лаком.

Книга была заложена на пустой странице.

Платон стоял и смотрел, и что-то внутри него — старое, издательское, педантичное, то немногое, во что он твёрдо верил, — отказывалось это принимать. Так ум грамотного человека отказывается принимать ошибку в сообщении, даже когда смысл насквозь ясен.

— Вера, — сказал он, не оборачиваясь. — Скажите-ка… Лев Соломонович — как он обращался с закладками?

— С закладками? — Она подошла ближе, недоумевая, устало, как человек, которому нет никакого дела до пустяков в такой день.

— Куда он их клал, откладывая книгу.

Она пожала плечами.

— Как все. На то место, где остановился.

— Вот именно, — тихо, неожиданно и для себя самого заговорщицким тоном, сказал Платон. — Как все. На то место, где остановился.

Он снял очки, протёр их полой пиджака — бессмысленный жест, ничего он этим не менял, просто нужно было занять руки, — снова надел.

Он вспомнил, как однажды взял у Гринвича почитать томик Тютчева и вернул, заложив место трамвайным билетом. Старик побелел. «Закладывать книгу билетом, — сказал он тогда с настоящим гневом, — всё равно что закладывать душу в ломбард. У книги есть только одно законное место для закладки — то, до которого дочитал честный человек. Всё прочее — насилие».

Лев Соломонович был большой педант. Хуже самого Платона, а это, видит бог, немало.

— Он был из тех, — сказал Платон вслух, больше себе, чем Вере, — кто ни за что, никогда не заложил бы книгу на пустой странице. Это как поставить точку посреди слова. Как похоронить человека без имени на кресте.

В комнате стало очень тихо. Даже двор-колодец, обыкновенно гулкий, притих, будто прислушивался.

— Что вы хотите сказать? — прошептала Вера.

Платон не ответил сразу. Он наклонился над книгой — грузно, придерживая рукой галстук, чтобы не задел страниц, — и вгляделся в титульный лист.

Холодок прошёл у него по спине снова, и на этот раз добрался до самого затылка.

На титуле значилось: «Стихотворенія. С.-Петербургъ. 1837». Имени автора не было, но был год смерти Пушкина. Тот самый год, когда на Чёрной речке, как тогда думали, решилась судьба русской поэзии, — а на деле только началась её самая долгая и странная глава: посмертная, растянувшаяся до сего дня.

Платон знал наперечёт едва ли не все издания того года. Это он видел впервые в жизни.

Он выпрямился, чувствуя, как сердце — то самое, что давно стучало вяло и без интереса, как маятник в нежилом доме, — вдруг забилось часто, молодо, почти испуганно.

— Вера. — Голос его переменился: стал сухим, деловым, каким он говорил разве что в типографии, принимая тираж. Он сам удивился этому голосу — не слышал его в себе больше года. — Кто продал вашему мужу эту книгу?

— Не знаю точно. Он купил её недели три назад. Был сам не свой от счастья — говорил, что это находка века, что обошёл всех этих снобов из аукционных домов, всех «экспертов». — Она произнесла слово с его интонацией, в кавычках, и даже покачала так же головой. — А потом… последние дни ходил мрачный. Запирался тут. Я думала — сердце. У него давно пошаливало.

«Сердце, — подумал Платон. — У всех у нас пошаливает сердце. Особенно когда начинаем дочитывать до конца».

Он смотрел на пустую страницу, заложенную бордовой лентой.

Пустая страница. Место, где нет текста. Место, где — если вдуматься — не может быть и лжи: солгать способно лишь напечатанное слово, а чистый лист невинен, как первое издание, как Гоголь, ещё не знающий финала.

Михаил Виноградов
В процессе
5,0
2 ocen
6,64 zł