Czytaj książkę: «Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3)»
Глава 1
Я попрощалась со своим прошлым.
Так я сказала Александру Захаровичу, когда палач поднял за волосы отрубленную голову моего мужа, а толпа, ещё секунду назад захлёбывавшаяся от нетерпения, отпрянула от эшафота единым испуганным зверем. Так сказала, хотя прошлое не осталось на Обжорном ряду вместе с обезглавленным телом Николая. Оно забралось в карету следом за мной, уселось напротив, положило окровавленную голову на колени Чернышева и всю дорогу смотрело на меня открытыми глазами.
Николай умер, не увидев меня.
Я сидела за опущенной шторкой, в двух десятках саженей от плахи, и не нашла в себе мужества хотя бы приподнять край тяжёлого бархата. Мне казалось: стоит выглянуть, наши глаза встретятся, он узнает меня даже под густой вуалью, среди сотен жадных до чужой смерти лиц, и тогда я уже никогда не смогу забыть, как смотрел на меня человек, которому оставалось жить одно движение руки палача.
А теперь было поздно.
Поздно прощать, поздно ненавидеть, поздно кричать ему, что он сам превратил свою любовь в пыточное орудие и истязал ею нас обоих. Поздно спрашивать, зачем он бил меня теми руками, которыми прежде держал подарки; зачем целовал мои синяки губами, способными через час назвать меня шлюхой; зачем так отчаянно хотел обладать женщиной, которой ни разу не позволил просто остаться человеком.
— Перестань кусать губы, милая, — прошептала Марта и прижала к моему рту влажный платок. — Ты опять раскровила их.
Я посмотрела на белый батист. На нём распустилось маленькое алое пятно, похожее на розу. У Николая кровь была темнее. Она хлынула на золотой песок тяжёлой струёй, и я всё-таки увидела её — не через окно, нет, я смотрела в грудь Марты, но видела каждую каплю так ясно, словно стояла возле плахи на коленях.
— Он просил у меня прощения, — сказала я, и собственный голос показался чужим, будто говорил кто-то, уже похороненный внутри меня. — А я спряталась.
— Вы сохранили ему жизнь настолько, насколько это было возможно, — спокойно произнёс Чернышев. — Передали лекарство. Простили. Большего он не заслуживал.
Он сидел напротив, безупречно прямой, собранный, застёгнутый на все серебряные пуговицы тёмно-синего камзола. Ни снежинки на плечах, ни грязного пятнышка на высоких сапогах, ни одной выбившейся пряди из перевязанного чёрной лентой хвоста. Будто возвращался не с казни трёх человек, а с утомительной дипломатической аудиенции, на которой собеседники оказались недостаточно умны, чтобы развлечь его.
Меня передёрнуло. Под платьем ломило рёбра, саднили следы плети, распухший глаз видел мутно, а каждый толчок кареты отзывался болью в животе — там, куда Николай бил меня сапогом, прежде чем солдаты выволокли его из спальни. Я была похожа на разбитую фарфоровую куклу, которую из жалости собрали по кускам, завернули в дорогой плащ и посадили на бархатное сиденье. Чернышев же смотрел на меня с таким сдержанным вниманием, словно уже прикидывал, где поставить эту испорченную вещь в собственном доме.
— А кто решает, чего заслуживает мёртвый? — спросила я. — Вы?
— Мёртвому безразлично. Решение всегда принимают живые.
— Удобная философия для человека, который привык принимать решения за других.
Его губы дрогнули. Не улыбка — тень улыбки, тонкая, как царапина на стекле.
— Рад видеть, что к вам возвращается характер. Ещё утром вы дрожали.
— Я и сейчас дрожу.
— От холода?
— От отвращения.
Марта испуганно сжала мою руку, умоляя замолчать, но Чернышев лишь чуть склонил голову, будто принял комплимент. Это спокойствие действовало страшнее ярости Николая. Тот вспыхивал, и я всегда видела мгновение, когда следовало отступить, солгать или схватиться за нож. Чернышев не вспыхивал. Огонь в нём горел где-то глубоко, за холодными серыми глазами, и оттого невозможно было понять, когда он согреет руки, а когда сунет в пламя чужое лицо.
— Отвращение полезнее жалости, Екатерина Павловна. Оно возвращает человеку желание жить.
— Вы так часто вызываете его в женщинах, что успели хорошо изучить?
На этот раз он улыбнулся по-настоящему.
— Нам предстоит интересная жизнь.
Вдоль позвоночника прошёл ледяной озноб, будто кто-то медленно провёл ногтем от затылка до поясницы. Я хотела спросить, что означает это «нам», но язык прилип к нёбу. За окном Петербург плыл в серой предрассветной мгле: чёрные каналы, закованные первым льдом, каменные фасады, редкие фонари, снег, истоптанный толпой. Казалось, весь город провожал нас и молчал, зная то, чего ещё не знала я.
Когда карета остановилась, Чернышев вышел первым и протянул руку. Я посмотрела на узкую ладонь в серой перчатке и вспомнила руку Николая, лежавшую на плахе отдельно от тела, — длинные пальцы, перстень, грязь под сломанным ногтем. Желудок свело, к горлу подкатила горячая горечь.
— Я сама.
— Не сомневаюсь. Но ступени обледенели.
— Если упаду, вы получите ещё несколько синяков к вашей коллекции.
— Моей коллекции?
— Разве вы не поэтому меня забрали? Редкость: княгиня, обвинённая в заговоре, избитая мужем, помилованная государыней и ещё тёплая после казни. Можно показывать гостям между античной вазой и чучелом диковинной птицы.
Марта ахнула. Чернышев приблизился, и его рука всё-таки сомкнулась на моём запястье. Бережно, почти ласково, но пальцы легли точно поверх багровых отметин, оставленных Николаем. Я втянула воздух сквозь зубы. Боль разошлась по руке горячими трещинами.
— Я не собираю сломанные вещи, — тихо сказал он. — Мне интереснее наблюдать, как они пытаются притвориться целыми.
Он помог мне спуститься, и я возненавидела себя за то, что без его руки действительно не удержалась бы на ногах.
Дом Чернышева стоял на набережной, строгий, светлый, с высоким гранитным крыльцом и двумя рядами окон. Никакой кричащей позолоты Потоцких. Никаких пухлых амуров, облепивших карнизы, никаких гербов размером с ворота. Только ровные колонны, чёрные фонари и каменные львы по обе стороны лестницы. Дом человека, которому не требовалось доказывать своё могущество: оно смотрело из каждого тёмного окна.
Двери распахнулись прежде, чем мы поднялись. Дворецкий в чёрном кафтане поклонился так низко, что седой хвост коснулся плеча. За ним выстроились слуги — безмолвные, одинаково прямые, одинаково равнодушные. Ни один не посмотрел на моё избитое лицо дольше положенного, и это показалось унизительнее откровенного любопытства. Я была скандалом, который хорошо вышколенная прислуга получила приказ не замечать.
Внутри пахло воском, горящими поленьями и лавандой. Голубоватый мрамор пола отражал свечи. Стены обиты тёмно-зелёным шёлком, над белым камином висел портрет молодой женщины в серебристом платье. Она была хороша той холодной, правильной красотой, рядом с которой хочется поправить осанку и спрятать грязные руки. Женщина смотрела на Чернышева с портрета без нежности, но с правом собственности.
— Ваша жена? — спросила я.
— Покойная сестра.
— Простите.
— Вам не за что просить прощения. Вы её не убивали.
Слова прозвучали ровно, однако в зале словно стало холоднее. Он снял перчатки и передал их дворецкому.
— Приготовить для Екатерины Павловны голубые покои. Позвать лекаря. Развести огонь. Подать горячую воду и лёгкий завтрак.
— Мы не задержимся, — сказала я. — Мне нужно только переодеться. После этого мы с Мартой уедем в моё имение.
Слуги застыли. Чернышев медленно повернулся ко мне.
— Какое имение?
— Соболевское.
— Оно опечатано Тайной экспедицией.
Мне показалось, что мрамор под ногами качнулся. Я ухватилась за спинку кресла, чтобы не упасть.
— На каком основании?
— Владения вашего покойного мужа, его дяди и связанные с ними земли проверяются. Следствие не окончено.
— Это мой дом. Он принадлежал моей семье до Потоцких.
— И именно поэтому вызывает особый интерес. Ваш отец был обвинён в государственной измене. Муж и его дядя казнены за заговор. Согласитесь, у бумаг вашей семьи опасная привычка попадать не в те руки.
У меня пересохло во рту. Только сейчас я поняла, что на мне нет ничего собственного. Платье дал Чернышев. Плащ купил Чернышев. Карета его. Дом его. Даже помилование, возможно, было получено благодаря его людям. Моё имя вернули лишь затем, чтобы снова испачкать чужой кровью.
— Тогда я сниму комнаты в гостинице.
— На какие средства?
Пощёчина была бы милосерднее. Я выпрямилась, ощущая, как лицо заливает жар.
— У меня есть драгоценности.
— Они описаны как имущество Потоцких.
— Там были украшения моей матери.
— Докажите это следствию.
Каждое его слово снимало с меня по одному платью, по одной нижней юбке, по одной тонкой сорочке, пока я не осталась перед слугами совершенно нагой — без дома, денег, мужа, имени, защиты. Княгиня Потоцкая, которой принадлежало столько земель, что по ним можно было ехать целый день, не имела монеты, чтобы заплатить за чашку горячего молока.
— Значит, вы всё рассчитали, — прошептала я.
— Что именно?
— Показали мне открытую дверь тюрьмы и терпеливо подождали, пока я сама войду в ваш дом.
— Я спас вам жизнь.
— Нет. Вы купили её у палача и теперь ожидаете благодарности.
Марта встала между нами.
— Катенька, довольно. Ты едва держишься. Александр Захарович ничего дурного тебе не сделал.
— Пока не сделал, — ответила я, не отрывая глаз от Чернышева. — Но уже объяснил, что без него я нищая.
— Я объяснил положение вещей. Правда иногда унижает сильнее лжи, но это не делает её преступлением.
— А доброта ваша всегда требует залога?
— Только разумности.
— От меня?
— От вас — прежде всего.
Я засмеялась. Смех вышел надорванным, почти безумным. Рёбра тут же пронзило болью, и я согнулась, прижав ладонь к боку. Перед глазами поплыли чёрные круги. Марта подхватила меня, стала причитать, а я продолжала смеяться и плакать одновременно, потому что вся моя жизнь вдруг показалась дурной шуткой, рассказанной Богом после слишком большого количества вина.
Сначала отец запер меня в монастыре, чтобы не видеть лица чужого ребёнка. Потом государство отняло имя и отправило на каторгу. Николай вернул мне титул и потребовал за него тело. Григорий подарил любовь и отнял её, поверив первой же лжи. Чернышев дарил свободу, уже подсчитывая, сколько она будет мне стоить.
Каждый мужчина входил в мою жизнь со словами «я спасу тебя», а затем первым делом искал замок покрепче.
— Отведите её наверх, — приказал Чернышев.
— Не смейте приказывать, что делать со мной!
Я вырвалась из рук Марты и тут же пошатнулась. Чернышев успел поймать меня. Его ладони легли на талию, прижали к твёрдой груди. От мужского запаха — табака, мороза и чего-то терпкого — меня вывернуло до мурашек вдоль позвоночника. На мгновение вместо спокойного лица Чернышева возникло перекошенное лицо Николая. Я увидела хлыст в его руке, ощутила кулак на губах, тяжесть тела, раздвигающего мои колени.
— Не трогайте меня!
Я ударила Чернышева по лицу.
Звук разнёсся по зале сухим выстрелом. Дворецкий опустил глаза. Одна из служанок побледнела. Марта перекрестилась.
Голова Чернышева чуть повернулась от удара. На скуле проступили четыре красные полосы. Он медленно посмотрел на меня. Я ждала ярости, приказа схватить, ответной пощёчины — чего угодно, что позволило бы мне увидеть в нём Николая и возненавидеть без сомнений.
Но он лишь провёл языком по внутренней стороне щеки и крепче обнял меня.
— Закончили?
— Пустите.
— Вы упадёте.
— Лучше разобьюсь о ваш мрамор.
— Не сегодня.
Он поднял меня на руки. От унижения кровь ударила в лицо так сильно, что зашумело в ушах. Я забилась, ударила его по плечу, попыталась вывернуться, но боль полоснула живот, и из горла вырвался жалкий стон.
— Поставьте меня! Я не вещь! Не раненая собака, которую можно подобрать на улице!
— Раненая собака кусается осмысленнее.
— Ненавижу вас.
— Это уже не отвращение. Мы удивительно быстро продвигаемся.
— Вы чудовище.
— Нет, Екатерина Павловна. Если бы я был чудовищем, вам не пришлось бы гадать о моих намерениях.
Он понёс меня вверх по широкой лестнице. Мои распущенные золотые волосы свешивались с его руки почти до пола, траурная вуаль волочилась по ступеням, словно чёрный язык, слизывающий остатки моей гордости. Слуги расступались. Я чувствовала их взгляды, хотя никто не смел поднять глаз. В эту минуту мне хотелось умереть сильнее, чем под плетью Николая. Там я сопротивлялась врагу. Здесь меня несли как добычу, спасённую и потому уже кому-то принадлежащую.
Голубые покои оказались огромными. Стены затянуты шёлком цвета зимнего неба, над кроватью серебристый балдахин, на комоде фарфоровые пастушки, у окон кресла на тонких золочёных ножках. В камине уже разгорался огонь. На постели лежала новая сорочка, отделанная брюссельским кружевом, и платье нежно-лавандового цвета. Всё приготовили заранее.
До нашего возвращения.
До казни.
Возможно, ещё до того, как Чернышев пришёл в мою камеру.
Он опустил меня в кресло. Я вцепилась пальцами в подлокотники, глядя на платье.
— Вы знали, что привезёте меня сюда.
— Я надеялся.
— Поэтому приготовили одежду?
— Вам нечего было надеть.
— Вы не сомневались, что я соглашусь бежать.
Чернышев подошёл к окну и отодвинул портьеру. За стеклом белел закрытый двор. Высокая каменная ограда, ворота, двое вооружённых людей возле караульной будки.
— Я не сомневался, что вы захотите жить.
— А если я захочу уйти сейчас?
— Куда?
Это короткое слово вошло под рёбра точнее ножа.
— Не ваше дело.
— Моё. Пока вы находитесь под моей защитой.
— Я не просила защиты.
— Просили, когда надели плащ моего человека и вышли из камеры.
— Я просила спасти меня от казни, а не распоряжаться моей жизнью.
— Для женщины с вашей способностью попадать в государственные заговоры разница невелика.
Я поднялась. Ноги подрагивали, но я заставила себя пройти к окну. Во дворе меняли караул. Один солдат расправил плащ, второй проверил ружьё. На воротах медленно опускалась тяжёлая железная перекладина.
— Прикажите открыть ворота.
— Нет.
Он произнёс это без угрозы, почти мягко. Оттого слово прозвучало окончательнее приговора.
— Вы удерживаете меня силой?
— Я не позволю вам выйти на улицу избитой, без денег, документов и охраны, когда половина Петербурга уверена, что вы помогали мужу свергнуть государыню.
— Какая трогательная забота.
— Можете называть это пленом, если вам так легче.
— Мне не легче.
— Зато вы живы.
— Николай говорил то же самое. Когда запирал двери.
Впервые спокойствие дрогнуло. Чернышев резко повернулся, и в серых глазах мелькнуло что-то тёмное, собственническое, слишком голодное для простой жалости.
— Никогда не сравнивайте меня с вашим мужем.
— Почему? Он хотя бы честно показывал плеть.
Несколько мгновений мы смотрели друг на друга. Потом Чернышев приблизился и наклонился так близко, что я почувствовала его дыхание на разбитых губах.
— Отдыхайте, Екатерина Павловна. Плачьте по мужу, если вам угодно. Ненавидьте меня. Бейте посуду. Попытайтесь подкупить слуг. Проверьте каждую дверь. Но за ворота вы не выйдете, пока я не решу, что это безопасно.
— А если я закричу?
— Дом хорошо построен.
— Если выпрыгну из окна?
Он бросил взгляд на заснеженный двор.
— Второй этаж. Скорее сломаете ноги, чем шею. Мне придётся носить вас на руках ещё дольше.
— Вы больной ублюдок.
— Наконец-то честный диагноз.
Он направился к двери. Я схватила с туалетного столика фарфоровую фигурку и швырнула ему вслед. Пастушка разбилась о косяк, осыпав его плечо белыми осколками.
Чернышев остановился, но не обернулся.
— Фарфор саксонский, — заметил он. — Следующую выбирайте подороже. Бедность вам всё равно больше не угрожает.
Дверь закрылась.
Я бросилась следом и дёрнула ручку. Заперто.
Снаружи повернулся ключ.
В груди что-то оборвалось. Я ударила ладонями по двери, закричала, потребовала открыть, звала Марту, потом снова била — кулаками, плечом, всей собой, пока не разошлись ранки на костяшках и на белой краске не остались кровавые следы.
Никто не ответил.
Я медленно сползла на пол. Пышные юбки окружили меня скомканным траурным облаком, волосы закрыли лицо, из разбитых пальцев капала кровь. Слёзы долго не шли, будто и они оказались заперты внутри, но потом меня прорвало. Я зажала рот ладонью, чтобы не дать Чернышеву услышать, и рыдание всё равно вырвалось — уродливое, хриплое, животное. Так плачут не по одному мёртвому мужчине. Так оплакивают всех себя, которыми могли стать и не стали.
Я плакала по Николаю, который любил меня так страшно, что оставил после себя боль даже в смерти. По Грише, не пришедшему за мной. По ребёнку, которым когда-то была, по имени, которое у меня отнимали и возвращали, как ошейник. По свободе, которую я успела почувствовать ровно на один удар сердца — между плахой и запертой дверью.
А потом подняла голову.
На внутренней стороне замка торчала маленькая латунная пластина. Внизу под дверью оставалась щель. На столике лежали шпильки для волос, ножницы, серебряная пилочка и тяжёлый подсвечник.
Я вытерла лицо окровавленной ладонью и посмотрела на свои инструменты.
Каждый мужчина, запиравший меня, совершал одну и ту же ошибку.
Он принимал мои слёзы за покорность.
Глава 2
Найти и убить.
Эти два слова держали меня на ногах лучше, чем руки Глеба и Волчары, хотя ноги давно превратились в две чужие, отвратительно мягкие тряпки, а мир раскачивался перед глазами, словно палуба корабля в самый лютый шторм. Найти мужчину, который увёз Катю из крепости. Увидеть его лицо. Узнать, куда он прикасался своими руками. А потом убить — медленно, без свидетелей, с тем особенным терпением, каким Господь почему-то обделил меня во всём, кроме ненависти.
— Ещё раз макнёшь меня в эту помойную жижу, я тебя пристрелю, — прохрипел я, когда Волков выдернул мою голову из кадки.
Ледяная вода стекала с волос за ворот, рубаха прилипла к груди, зубы стучали, а в носу стояла вонь тухлого пива, лошадиной мочи и моих собственных внутренностей, которые я оставил возле стены кабака. Меня выворачивало так, будто тело пыталось избавиться не от водки — от Кати, от памяти о её губах, от её голоса, от проклятого имени, разросшегося внутри до размеров опухоли и пустившего корни в каждую кость.
— Чем пристрелишь? — невозмутимо спросил Волчара, удерживая меня за шиворот одной огромной ручищей. — Шпагу ты проиграл, пистолеты, судя по виду, пропил, а собственным пальцем меня только рассмешишь.
— Не проиграл… одолжил.
— В ломбарде?
— Шлюхе.
Василий прикрыл глаза и тяжело, мучительно вздохнул, словно это он растил меня с младенчества, учил держать ложку, шпагу и член подальше от неприятностей, а теперь вынужден был смотреть, как все труды пошли псу под хвост.
— Шлюхе шпагу одолжил. Ты слышал, Глеб? Наш юный граф вооружает петербургских блядей. Ещё неделя — и они возьмут Зимний дворец.
— Заткнись, — сказал Глеб.
Негромко сказал, почти спокойно, но Волков тут же умолк. Брат стоял напротив меня в безукоризненно застёгнутом мундире, высокий, прямой, чистый до омерзения. Мы были похожи лицами — те же тёмные волосы, широкие скулы, упрямые рты, — но сейчас рядом с ним я казался своим мёртвым, несколько дней пролежавшим в канаве близнецом. Под глазами запеклись чёрные провалы, щетина скрывала половину лица, на камзоле засохло вино, чужая пудра и что-то бурое, происхождение чего я предпочитал не выяснять.
Глеб смотрел на меня долго. Лучше бы ударил. Кулак можно принять, на удар ответить, кровь сплюнуть и гордо поднять голову. Но в его глазах не было ярости — только такое бесконечное, тяжёлое разочарование, что у меня пересохло в горле и вдоль позвоночника прошёл стыд, холоднее воды в кадке.
— Домой, — произнёс он.
— Не поеду.
— Я не спрашивал.
— А я ответил.
Попытался вырваться из рук Волкова, но сапог скользнул в грязи, колени подломились, и я рухнул бы мордой в собственную рвоту, если бы Василий не подхватил меня поперёк живота.
— Отпусти, старая свинья!
— Свинья здесь только одна, Гришенька. И её сейчас понесут мыть.
Он взвалил меня на плечо, как мешок с мукой. Кровь ударила в голову. Двор кабака перевернулся, фонари поплыли вверх ногами, несколько загулявших офицеров у стены заржали, увидев, как прославленного лейтенанта Измайловского полка выносят задницей вперёд.
Я услышал женский смех. Тонкий, пьяный, унизительный.
— Гляньте, девочки, герой наш отбегался!
Во мне что-то лопнуло. Я забился в руках Волкова, заорал, потянулся к несуществующей шпаге, желая перерезать глотки всем, кто видел меня таким. Василий молча перехватил мои ноги. Глеб шёл рядом и даже не обернулся на хохот.
— Отпусти меня! Слышишь?! Я их всех… Я…
— Кого ты убьёшь? — спросил Глеб. — Людей, которые заметили, что граф Никитин валяется в грязи? Тогда придётся вырезать половину Петербурга.
— Начну с тебя.
— Начни с себя. Эту дуэль ты почти выиграл.
Я замолчал. Слова вошли под рёбра, раздвинули кости и добрались до того места, где ещё продолжало дёргаться изуродованное сердце. Брат был прав. Несколько дней я убивал себя с упорством, достойным лучшего применения, и если бы Глеб опоздал ещё на неделю, ему осталось бы только заказать гроб и объяснить людям, что младший Никитин погиб не на войне, не от вражеской пули, а захлебнулся блевотиной из-за женщины.
Из-за Кати.
Сука.
Моя нежная, золотоволосая, синеглазая сука, которую я готов был укрыть своим именем, домом и телом, а она в очередной раз выбрала чужую карету.
Меня швырнули внутрь экипажа. Я ударился плечом о дверцу и застонал. Глеб сел напротив, Волков рядом со мной, предусмотрительно прижав моё колено своим, чтобы не вздумал выпрыгнуть на ходу. Карета тронулась.
— Где бумага? — спросил брат.
— Какая бумага?
— О помиловании Екатерины Павловны.
Я дёрнулся, будто он ударил меня по лицу.
— Не произноси её имя.
— Где бумага, Григорий?
— Сожрал.
— Тогда я вспорю тебе живот и достану.
Мы сцепились взглядами. Глеб не шутил. Он никогда не шутил, когда говорил таким тихим голосом.
Я сунул руку за пазуху. Пальцы нащупали измятый лист, мокрый от воды, пота и дождя. Печать государыни треснула, чернила расплылись, на нижнем краю бурело пятно крови — я разбил кулаки о стену камеры, когда понял, что Катя ушла за несколько часов до моего приезда.
Развернул бумагу. Буквы поплыли перед глазами.
«…освободить немедленно… признать непричастной… возвратить права…»
Я достал для неё свободу. Принёс в крепость, прижимая к сердцу, как мальчишка букет для первой возлюбленной. Представлял, как откроется дверь, как она увидит меня, как заплачет и бросится в объятия. Я бы завернул её в плащ, увёз в Покровское и больше никому не позволил приблизиться. Даже дышать в её сторону не позволил бы.
Но на койке лежал чахоточный мужик, а моя Катя ушла с другим.
— Она знала, что я приду, — проговорил я, сминая лист. — Не могла не знать. Весь город говорил, что я за неё просил. Она не дождалась нескольких часов.
— Она сидела в тюрьме по обвинению в заговоре, — ответил Глеб. — Избитая мужем почти до смерти. Возможно, ей сказали, что казнь назначена и для неё.
— И она поверила первому ублюдку, поманившему ключом?
— Тебе она тоже однажды поверила.
— Я спас её!
— А потом поверил письму, написанному под угрозой, и оставил одну.
Я бросился на брата. Волков успел обхватить меня сзади, но кулак всё-таки задел Глеба по скуле. Он даже головы не повернул. Только медленно провёл большим пальцем по разбитой губе и посмотрел на кровь.
— Полегчало?
— Нет.
— Ударь ещё.
— Не искушай.
— Бей. Может, когда сломаешь мне челюсть, наконец услышишь правду. Ты не Катю ненавидишь. Ты ненавидишь себя за то, что снова не успел.
Я застыл. Волков ослабил хватку, но не отпустил.
Перед глазами возникла мать. Разорванное платье, кровь на бёдрах, открытые глаза. Я опоздал к ней, хотя был рядом, спрятанный в лесу. Не смог защитить, не смог спасти, не смог даже закричать. Потом опоздал к Кате: на корабле едва не отдал конвоирам, в имении оставил одну с Потоцким, в крепость приехал после того, как её увезли.
Вечно живой на несколько часов позже тех, кого любил.
— Заткнись, — прошептал я.
— Нет. Хватит беречь твоё бешенство, как семейную реликвию. Ты пьёшь не потому, что она ушла с мужчиной. Ты боишься узнать, что её увезли силой, а ты в это время обнимал шлюху.
Я почувствовал на шее запах дешёвых духов той девицы. Сладкий, приторный. Она сидела у меня на коленях, тёрлась грудью, лезла языком в рот. Я гладил её зад, называл Катей и не мог возбудиться. Тогда велел привести вторую, рыжую. Потом третью — светловолосую, худую, с голубыми глазами. Поставил на колени, схватил за волосы и, увидев страх, оттолкнул так сильно, что она ударилась о стол.
Потому что Катя тоже боялась меня.
Потому что я хотел найти её, прижать к стене и требовать правду, сжимая горло, пока не посинеют губы.
Потому что ничем не лучше Потоцкого.
Меня согнуло пополам. Я зажал рот, но рвота хлынула между пальцами на пол кареты. Волков выругался и отодвинул сапоги. Глеб не пошевелился. Я стоял на коленях перед братом, извергая из себя водку, желчь и остатки достоинства. Слёзы текли из глаз сами, смешивались с потом. Я уже не знал, плачу от боли или от мерзости к самому себе.
— Лучше бы ты дал мне сдохнуть, — прохрипел я.
Глеб наклонился, взял меня за затылок и заставил поднять голову.
— Ты мой брат. Я не позволю тебе сдохнуть даже назло тебе самому.
— Она его выбрала.
— Докажи.
— Что?
— Что выбрала. Не придумай. Не выбей признание из первого встречного. Узнай.
Карета остановилась возле нашего дома. Волков открыл дверцу и поморщился.
— Прежде чем узнавать, неплохо бы отмыть его от любви. Она у него по всему камзолу размазана.
На этот раз я не сопротивлялся.
Меня раздели в банной комнате. Слуга Пахом отводил глаза, стаскивая с меня мокрую рубаху. На груди и шее багровели засосы, оставленные неизвестно кем. На плече отпечатались следы женских ногтей. Я смотрел на себя в большое венецианское зеркало и не узнавал мужчину напротив. Где офицер, которого царица называла дерзким мальчишкой? Где моряк, способный провести корабль сквозь шторм? Где человек, которому Катя шептала «Гриша мой»?
В зеркале стояла опухшая, вонючая скотина с налитыми кровью глазами.
— Нож, — приказал я.
Пахом побледнел.
— Ваше сиятельство…
— Бритву дай, идиот. Не зарежусь. Не доставлю брату удовольствия всю жизнь рассказывать, что спас меня напрасно.
Слуга подал опасную бритву. Руки дрожали так сильно, что первый же проход оставил на щеке порез. Кровь скользнула к подбородку. Я провёл лезвием снова, снимая щетину вместе с тонкой полоской кожи. Хотелось содрать лицо целиком — то самое, которое она когда-то держала ладонями и называла красивым.
Вошёл Глеб, уже переодетый в домашний тёмно-зелёный камзол. В руках у него был поднос с кувшином воды, хлебом и миской горячего бульона.
— Поешь.
— Не смогу.
— Значит, вырвет и поешь снова.
— Из тебя вышел бы превосходный тюремщик.
— А из тебя — отвратительный узник. Садись.
Я опустился на табурет. Он взял бритву из моих пальцев.
— Сам могу.
— Вижу. Ещё немного — и тебя не узнает даже родная мать.
Слова повисли между нами. Глеб замер, осознав, что сказал. Потом осторожно провёл лезвием по моей щеке. Мы молчали. Старший брат брил младшего, как когда-то в кадетском корпусе, когда у меня впервые пробился смешной пух над губой и я рассёк подбородок, пытаясь избавиться от него тайком.
— Я нашёл того тюремщика, — произнёс Глеб.
Сердце ударилось о рёбра.
— Какого?
— Которого подменил чахоточный. Настоящий конвоир обнаружился в трактире у Нарвских ворот. С новым кафтаном, новой лошадью и мешком серебра.
Я вскочил. Лезвие скользнуло по шее, оставив горячий порез.
— Где он?
— Внизу.
— Ты привёз его сюда?
— Добровольно не хотел.
Я впервые за несколько дней улыбнулся. Судя по лицу Глеба, улыбка вышла страшной.
Конвоира держали в подвале, где прежде хранились вина. Мужчина сидел привязанный к стулу между пустыми бочками. На нём был действительно новый коричневый кафтан, но одна пола оторвана, нос разбит, а левый глаз заплыл. Волков стоял рядом и с увлечением протирал тряпицей рукоять пистолета.
— Гляди, ожил наш покойник, — сказал он, увидев меня. — И почти не пахнет.
Конвоир поднял голову. Узнал. Я видел его возле камеры, когда приехал с помилованием. Он тогда прятал глаза и делал вид, будто не понимает, куда исчезла княгиня.
— Ваше сиятельство, я уже всё рассказал! — затараторил он. — Я не знал, кто тот господин. Клянусь детьми!
— Детьми не клянись. Они не виноваты, что отец продаёт заключённых.
— Я никого не продавал! Княгиня сама согласилась. Сама надела плащ и вышла. Никто её не тащил.
Внутри болезненно дёрнулось.
— Боялась?
— Что?
Я схватил его за волосы и запрокинул голову.
— Она. Боялась того человека?
— Не знаю. Сначала отказалась. Кричала на него, говорила, что не станет любовницей…
Мир сузился до его рта.
— Что он ответил?
— Не помню.
Я ударил его лицом о спинку стула. Хрустнул нос. Кровь брызнула на мой белый рукав.
— Теперь вспоминай.
— Сказал… сказал, что Никитин собирается жениться на другой! На Завадской! Что княгиню будут пытать, если останется. Он обещал защиту. Она долго не соглашалась, потом спросила, может ли взять кормилицу… Господи, не бейте!
Я отпустил его. Пальцы онемели.
Он солгал ей обо мне.
Катя не ушла к любовнику. Она уходила от дыбы, от клещей, от клейма. Уходила, поверив, что я выбрал другую.
А я назвал её потаскухой и пропил три дня.
— Как выглядел мужчина? Каждая мелочь.
— Невысокий, крепкий. Лет тридцать пять. Светло-серые глаза, тёмные волосы. Одет богато, но без лишней мишуры. Перстень с чёрным камнем. Его человек назвал господина Александром Захаровичем.
Глеб, стоявший за моей спиной, тихо выругался.
Я обернулся.
— Знаешь его?
Брат смотрел на меня так, словно имя, которое собирался произнести, могло развязать новую войну.
— Если описание верно, это граф Александр Чернышев. Дипломат. Вхож в дома, куда нас с тобой не пустят даже через чёрный ход. У него люди при дворе, в Тайной экспедиции и за границей.
— Значит, придётся войти через окно.
— Гриша, это не Потоцкий. Чернышев не полезет на тебя со шпагой. Он уничтожит твою карьеру, имя и всех, кто тебе помогает, прежде чем ты приблизишься к его воротам.
Я посмотрел на кровь конвоира, забрызгавшую рукав. Потом достал из кармана измятое помилование Кати, разгладил его на крышке бочки и провёл пальцами по треснувшей печати.
Несколько часов. Она не дождалась меня всего несколько часов.