Czytaj książkę: «ЕГО ПОДОБИЕ»

Лидия Морис
Czcionka:

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

ДОРОГИЕ ЧИТАТЕЛИ ПЕРЕД ВАМИ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ В ЖАНРЕ ДАРК РОМАН.

В КНИГЕ СОДЕРЖАТСЯ:

– УПОМИНАНИЯ НАРКОТИЧЕСКИХ ВЕЩЕСТВ.

– НЕЦЕНЗУРНАЯ ЛЕКСИКА.

– ЖЕСТОКИЕ СЦЕНЫ НАСИЛИЯ, В ТОМ ЧИСЛЕ ОПИСАНИЕ УБИЙСТВ.

– СЦЕНЫ СЕКСУАЛИЗИРОВАННОГО НАСИЛИЯ.

АВТОР НЕ ОПРАВДЫВАЕТ ДЕЙСТВИЯ И ПОВЕДЕНИЕ ГЕРОЕВ, А СТРЕМИТСЯ ПОКАЗАТЬ МРАЧНУЮ СТОРОНУ РЕАЛЬНОСТИ И ЕЁ ВЛИЯНИЕ НА ПЕРСОНАЖЕЙ.

ИСТОРИЯ МОЖЕТ ПОКАЗАТЬСЯ ЭМОЦИОНАЛЬНО ТЯЖЁЛОЙ И ПРОВОКАЦИОННОЙ.

ПОЖАЛУЙСТА, БУДЬТЕ БЕРЕЖНЫ К СЕБЕ ВО ВРЕМЯ ЧТЕНИЯ.

ЕСЛИ ТЕМЫ НАСИЛИЯ, ЗАВИСИМОСТЕЙ, СЕКСУАЛЬНЫХ НАТУРАЛИСТИЧНЫХ СЦЕН МОГУТ НЕГАТИВНО ОТРАЗИТЬСЯ НА ВАШЕМ ЭМОЦИОНАЛЬНОМ СОСТОЯНИИ ЛИБО ЕСЛИ ВЫ НЕ ЗНАКОМЫ С ЖАНРОМ «ДАРК РОМАН», РЕКОМЕНДУЮ ОТНЕСТИСЬ К КНИГЕ С ОСОБОЙ ОСТОРОЖНОСТЬЮ ИЛИ ВОЗДЕРЖАТЬСЯ ОТ ПРОЧТЕНИЯ.

ПРОЛОГ

Они видели во мне жертву. Сломленную. Жалкую. Готовую рассыпаться от одного резкого слова.

Они не заметили, как в мёртвой тишине зреет буря. Не вихрь. Чистый, слепой, чёрный гнев, который сотрёт этот мир в прах и не оставит даже пепла.

Человек не рождается монстром. Он сам, шаг за шагом, выковывает эту тварь из собственной плоти. Сдирает человечность, как прогнившую, вонючую кожу. И с каждым шагом сознательно хоронит любую возможность искупления.

Выбор всегда один. Остаться жертвой — влачить существование в вечном страхе, скулить о несправедливости, глотать чужие плевки и чужие руки. Или стать тем, от кого другие шарахаются по углам и блюют от одного запаха.

Когда решаешь стать зверем — обратного пути нет. Каждый шаг к этой «свободе» — ржавый гвоздь в крышку гроба твоей человечности. Ты забиваешь их сама. Методично. Без дрожи. С улыбкой.

Добрых людей не существует. Есть только те, кто ещё не решился перейти черту. Содрать с них маску добродетели и наружу полезет гниль. Густая. Липкая. Как застарелая кровь на простынях.

Тогда остаётся один вопрос:

— Кто ты, чёрт возьми, на самом деле?

Этот вопрос не падает громом. Он приходит тихим, леденящим шёпотом, который въедается в кости. Удар, выбивающий почву из-под ног. Бездна смотрит в ответ. И улыбается.

Это был День Х.

Кабинет пах кожей, коньяком и деньгами. Книги на полках, которые никто никогда не открывал. Картина на стене, на которую никто не смотрел. Всё на своих местах. Кроме меня.

Он даже не удивился, когда увидел меня на пороге. Только чуть приподнял бровь, будто я принесла отчёт, а не свою решимость.

— Ты что-то хотела?

Слишком спокойно. Именно эта интонация и толкнула меня вперёд.

Нож лежал в ящике стола. Его нож. Для вскрытия писем. Тонкое лезвие. Тяжёлая рукоять. Я взяла его не потому, что он был под рукой. А потому, что это было символично: его же инструментом — его же правила — его же конец. В этом была своя извращённая справедливость. Свой горький, грязный юмор.

Я знала, куда бить. Знала, сколько силы нужно, чтобы не промахнуться. И не промахнулась.

Удар за ударом. Ровно туда, где жизнь держится на тонкой нитке. Без пафоса. Без слёз. Без оправданий. Только холодный расчёт и тяжесть каждого движения, которое уже нельзя было отменить.

Он даже не закричал сразу. Только хрип. Глаза расширились от чистого, животного непонимания. Потом — кровь. Много крови. Тёмной. Горячей. Она заливала рубашку, стекала на ковёр, пахла металлом и страхом.

Когда он упал, в комнате ничего не изменилось. Картина всё так же висела. Книги стояли на полках. Коньяк тихо поблёскивал в графине. Только воздух стал другим — неподвижным, мёртвым, тяжёлым от запаха крови и того, что я только что сделала.

Я не смотрела на него долго. Просто развернулась и пошла к двери. В тот момент я не чувствовала ни триумфа, ни облегчения. Только пустоту. Тяжёлую. Холодную. Окончательную.

Дед ждал меня в коридоре. Стоял так, будто знал всё ещё до того, как это случилось. Ни крика. Ни упрёков. Только холодный расчёт в глазах, в котором не было ни капли родственной теплоты.

— Теперь ты понимаешь, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Что ты больше не часть семьи. Ты — проблема. А проблемы я решаю.

Он не вызвал полицию. Не устроил спектакль с горем. Просто убрал всё. Как убирают пролитый кофе: быстро, без лишних движений, чтобы никто не заметил пятна. Улики исчезли за час. Меня объявили пропавшей без вести. А потом привезли сюда. В «NOBILES». Туда, где неудобных прячут за красивыми фасадами и забывают.

Иногда, когда ночь становится слишком чёрной, я вспоминаю тот кабинет. Не кровь. Не падение. А тишину. Как она легла на комнату — тяжёлая и окончательная. Будто сама смерть пришла и села в кресло, ожидая, когда все поймут, что игра окончена.

Я убила не просто отца. Я убила иллюзию, что кто-то здесь может быть на моей стороне. Что где-то есть место, где меня примут, поймут, защитят. Эта иллюзия была хрупкой. Но она была моей последней опорой. И, разрушив её, я осталась стоять на голом полу. Без крыши. Без стен. Без надежды.

С этого дня я ношу на себе выжженное клеймо. Не как напоминание. Как приговор.

Лекарства нет. Прощение, покой, сладкое небытие — забудь. Эта боль становится единственным спутником. Внедряется под кожу. Растворяется в крови. Проникает в каждую клетку. Яд, который уже не вывести. Ты унесёшь его в могилу. И даже там он будет хрипеть тебе в ухо.

Я свой путь выбрала в шестнадцать.

Это был не порыв мщения. Не красивый жест. Хладнокровный, до боли трезвый поступок. Продуманный до мельчайших деталей. Принятый полностью осознанно. Без дрожи. Без пафоса. Без права на ошибку.

Я разобрала себя до последнего винта и собрала заново. Уже как инструмент. Холодный. Точный. Безотказный. И очень злой.

Тонкая ледяная улыбка — единственный маркер. Не триумф. Улыбка хирурга после ампутации: больное отрезано. А жить всё равно придётся. И убивать — тоже.

Там, где раньше билось сердце, способное жалеть, теперь прицел. Тепло уступило место расчёту. Уязвимость — процедуре выживания. Жалость — желанию смотреть, как они хрипят.

Голос в голове уже не шепчет. Он гремит, как ржавый колокол:

«Поздравляю, ничтожество. Ты только что включила режим «жёстче». Добро пожаловать в реальность. Твой следующий противник — это ты. Тот, кого ты годами хоронила в помойной яме своей души. Тень, которую страшишься видеть в зеркале. Готова пройти дальше и выжить? Тогда перестань отворачиваться. Прими эту гниль внутри себя. Или сдохни, пытаясь убежать от мук совести».

Я делаю шаг. Вниз.

ГЛАВА 1. «ПАРАДНЫЙ ВХОД В ПРЕИСПОДНЮЮ»

Одри (три года назад)

На самом ёбаном краю города, где даже крысы шарахаются от собственной тени, а нормальным людям сюда дорога только в некролог, торчит «NOBILES» — приют для отребья. Списанные подростки. Неудобные. Ненужные. Опасные.

Фасад — ёбаная издевка. Светлый камень, стекло «под золото», сраная табличка с гербом, ночная подсветка — будто парадный вход в дорогущий отель для тех, кто ловит от благотворительности свой приход.

Первый этаж существует лишь для фото и отчётов: прилизанный холл, свежая плитка без сколов, пальмы у ресепшена, дежурная с натянутой, как намордник, улыбкой, капсульный кофе и почти стерильный блеск, в котором удобно вытирать совесть лаковыми туфлями. Верх этого цирка — дрессированные речи, грамоты в рамках, буклеты с улыбчивыми мордами «восстановленных». Тур по добродетели для тех, у кого пиджак стоит как чей-то год жизни.

Шагни глубже — и глянец осыпается, как штукатурка со старой сырой стены. Тут «добро пожаловать» не говорят. Тут говорят так: «Доживаешь — увидим, в какое дерьмо тебя эта махина перемелет». Это не приют, а холодный склад, могила для живых.

Сюда сгружают навалом тех, от кого даже «система» брезгливо отказалась: наркозависимых, которых не взяли в реабилитацию, — с проколотыми, забитыми синей сеткой руками, с пустыми глазами и ломкой, что стучит в кости, как молотком. Людей с сорванной психикой, для кого закрыли стационары, — в одноразовых браслетах скорой, на галоперидоле, со смазанной речью и мелкой дрожью, которых тут пристегивают ремнями «для их же безопасности» и забывают до следующей смены. Тех, кто уже уронил чью-то жизнь и вылетел из списка, — с чернилами суда, с пометкой «проблемный».

На бумагах «NOBILES» — элитное учреждение. По факту — зона без окон и дверей. Камеры, как ножи в углах: режут приватность, снимают всё, кроме того, что надо. «Технический сбой» случается ровно тогда, когда выгодно не видеть, как именно детишки развлекаются по тёмным углам. Красный огонёк мигает. Видео есть, правды нет. Протоколы стирают живое до формулировок «инцидент не подтвердился», «жалоба голословна».

Здесь не учат морали, не рисуют «планы социализации», не лечат. Здесь считают только цифры: чтобы никто не сдох под камерой, чтобы сводка сошлась, а фонды дальше лили бабло. Верх — кислород для прессы. Низ — мясной отсек без права голоса. Между ними курсирует лифт, который возит не людей, а репутацию.

Закон один: выжил — везучая тварь. Сдох — минус единица.

Для нас, реальных заключённых этой резервации, всё давно превратилось в гниющий морг, где люди ржавеют быстрее батарей.

Уродов в этих стенах хватает и внутри, и снаружи. Тут форма не нужна: все и так предельно ясно — кто давит, кто терпит. Воздух пропитан порядком, в котором человека заменили пунктами регламента, и каждый вдох тут — это попытка не захлебнуться чужой властью.

Внизу нет персонала, есть обслуживающий инвентарь. Санитары двигают людей, как мебель: взял — пихнул — пристегнул ремнями. У них свои приёмы — отработанные, как у мясников. Один, с бычьей шеей и шрамом через бровь, любил прижимать подростка лицом к стене и шептать прямо в ухо: «Ты тут не личность. Ты объект. Объекты не спорят». Его дыхание было горячим, липким, будто он хотел не просто сломать, а оставить на коже свой след. Другой, пониже, но с руками как клещи, закручивал наручники так, что металл врезался в кожу до крови, и при этом улыбался не зло, а буднично, словно проверял, не ослабла ли гайка. В этой будничности было страшнее всего, будто насилие тут просто часть рутины, как чашка кофе или проверка журнала.

А над всей этой ёбаниной стоял надзиратель: волосы зализаны, зубы до отвращения белые, на языке три слова — «расписание, дисциплина, отчёт». Его кабинет всегда пах освежителем и бумагой; на столе линейка лежала ровнее, чем люди после его «профбесед». Жалобы у него превращались в «неподтверждённые факты», а камеры — в свидетелей его правоты. Его руки всегда были чисты, ибо чужую работу за него делали другие. Боль для него — пункт в сводке, не более. Он умел делать жестокость невидимой, упаковывая её в аккуратные слова и ровные цифры.

Психолог — чучельник с дипломом и печатью: вытрясет душу, пришьёт ярлык — «манипулятор», «истеричка», «склонен к агрессии» — и отправит на таблетки и намордник тишины. Он не слушает, он сортирует, раскладывая чужие травмы по ячейкам, чтобы потом отчитаться о проделанной работе.

Кухня — блевотина по норме. Повариха разбавляет суп ведром кипятка и швыряет «приятного аппетита» так, что хочется впихнуть ей эти слова обратно в глотку. Котлеты — как ластик, каша — как клей. Пустые тарелки для неё — очередной повод прочитать нотацию: «Кто не ест — тот не ценит, а тот, кто не ценит, — сдохнет с голоду». Она кормит не людей, а режим, и ей это нравится. В её глазах нет ни злости, ни жалости — только скука человека, который давно перестал видеть в других людях.

Волонтёры приходят по субботам — отработать свет в телефоне. На снимках — улыбки, за кадром — взгляд на часы. Они боятся запаха коридоров, говорят слишком громко и слишком коротко, как будто обращаются к приложению. Их тепло не задерживается. Оно глохнет быстро. Его душат. Остаётся только жар кулаков, хрип выговоров и тишина, которую тут называют порядком.

Первый день показал всё сразу. Лица — чёрствые. Улыбки — гнилые. В каждом взгляде один вопрос: «Сколько ты протянешь?»

— Ну чё, свежак подъехал! — и меня уже продевают под локоть, выталкивают в вонючий коридор.

— Слышали? Это та, что папашу зарезала! — хохот, хлопки, будто они празднуют не моё появление, а мою обречённость.

Двое хватают за руки так, что в суставах трещит.

— Не дёргайся, без отметин отсюда никто не уходит, — шипят в ухо; от них разит дешёвым кремом, табаком и спиртом.

Пальцы липкие, хват мёртвый: ввинчивают «болты» в плечи до треска, пока звенят рёбра. Ломают кисти в обратную сторону, вдавливают большие пальцы в ямки под горлом, коленом утыкают грудь к холодному полу, воздух свистит сквозь зубы и рвётся. Кожа уходит в лиловый след ещё до того, как они, ухмыляясь, ослабляют хватку. Потом добавляют: щелчок зажигалки, горячее клеймо у ключицы и соль по живому, чтобы дёрнулась каждая мышца. Их смех, как спущенный воздух из проколотой шины: мерзкий, тянущийся, словно он хочет заполнить собой всё пространство, вытеснив любой другой звук.

Лампа над нами трещит и плюётся светом: каждый треск, как хлёсткая пощёчина по нервам, темнота будто делает шаг ближе.

Воспоминания

«Смерть отца не была случайностью. И не была порывом, когда в голове щёлкает и мир становится чёрно-белым. Это была холодная, выверенная работа. Я знала, куда бить, знала, сколько силы нужно, чтобы не промахнуться. И я не промахнулась.

Для деда он был наследником. Для матери — оправданием её молчания. Для меня — человеком, который умел сделать больно без единого удара.

Всё решалось в кабинете, там, где пахло кожей, коньяком и деньгами. Где на полках стояли книги, которые никто не читал, а на стене висела картина, на которую никто не смотрел. Где всё было на своих местах, кроме меня.

В тот вечер я пришла туда не за разговором. Я пришла, зная, что назад пути не будет. Он даже не удивился, когда увидел меня на пороге. Только чуть приподнял бровь, как будто я принесла ему отчёт, а не свою решимость.

— Ты что-то хотела? — спросил он спокойно. Слишком спокойно. Именно эта интонация и толкнула меня вперёд.

Нож был не моим. Он лежал в ящике стола: отцовский, для вскрытия писем. Тонкое лезвие, тяжёлая рукоять. Я взяла его не потому, что он был под рукой, а потому, что это было символично: его же инструментом — его же правила — его же конец. В этом была своя извращённая справедливость, свой горький юмор.

Удар за ударом. Ровно туда, где жизнь держится на тонкой нитке. Без пафоса. Без слёз. Без оправданий. Только холодный расчёт и тяжесть каждого движения, которое нельзя было отменить.

Когда он упал, в комнате ничего не изменилось. Картина всё так же висела на стене. Книги стояли на полках. Коньяк тихо поблёскивал в графине. Только воздух стал другим — неподвижным, мёртвым.

Я не смотрела на него долго. Я просто развернулась и пошла к двери. В тот момент я не чувствовала ни триумфа, ни облегчения — только пустоту, которая была тяжелее любой вины.

Дед ждал меня в коридоре. Он стоял так, будто знал всё ещё до того, как это случилось. Ни крика, ни упрёков, только холодный расчёт в глазах, в котором не было ни капли родственной теплоты.

— Теперь ты понимаешь, — сказал он тихо, почти шёпотом, — что ты больше не часть семьи. Ты — проблема. А проблемы я решаю.

Он не вызвал полицию. Не устроил спектакль с горем. Он просто убрал всё. Как убирают пролитый кофе: быстро, без лишних движений, чтобы никто не заметил пятна. Улики исчезли за час. Меня объявили пропавшей без вести, так, чтобы ни один запрос не нашёл ответа. А потом меня привезли сюда. В «NOBILES». Туда, где неудобных прячут за красивыми фасадами и забывают.

Иногда, когда ночь становится слишком чёрной, я вспоминаю тот кабинет. Не кровь. Не падение. А эту тишину, как она легла на комнату, тяжёлая и окончательная, будто сама смерть пришла и села в кресло, ожидая, когда все поймут, что игра окончена.

И понимаю: я убила не просто отца. Я убила иллюзию, что кто-то здесь может быть на моей стороне. Что где-то есть место, где меня примут, поймут, защитят. Эта иллюзия была хрупкой, но она была моей последней опорой, и, разрушив её, я осталась стоять на голом полу, без крыши, без стен, без надежды».

У меня нет семьи. Нет прошлого. Есть только этот подвал, эти стены и эти лица, которые смотрят на меня, как на добычу. Но я не добыча.

Моим домом стал низ — полуподвал, куда со светлой стороны не спускались. Облезлые кровати, матрасы с вечной пылью, паутина под потолком, батареи без жара, серые стены, исчерченные чужими кулаками. Лампочка мигает, как нервный тик, словно сама боится того, что может высветить.

Там жили. Там ломали. Там писали свои «правила» кровью, потом и слезами, и эти надписи никто не стирал, потому что они были частью декора, частью системы. Никакая улыбка с фасада туда не просачивалась, только крики, смех и злость, у которой нет дна. И в этом хаосе было больше правды, чем во всех отчётах и грамотах наверху.

«NOBILES» был не просто системой — это был цех, сварочный котёл, где подросток распаивался на свои элементы. Глянец стекла, холод ламп и чёрный металлический корпус — всё это давило на них, как невидимая рука с линейкой, измеряющая каждую секунду жизни, каждый вдох, каждую попытку быть кем-то больше, чем просто номером.

«NOBILES» принимал всех, сжирая под ноль, а вот отпускал единиц. Не по милости, не по правде, а по жёсткому, кровавому расчёту. Входил человек, а выходила пустая оболочка, стиснутые мускулы памяти, забытые имена и забытые мечты о будущем. Не всегда живыми. Иногда без сил, иногда без воспоминаний, иногда с остатками боли, которые уже нельзя было ни заглушить, ни забыть. Но чаще всего — психами, которых система сама и создала.

В этих стенах всем внушают, что утопия работает. Но на деле работает лишь мясорубка: стальные зубы крутятся, перемалывая детей, и каждый скрип этого механизма — это чей-то сломанный голос, чей-то угасший взгляд, чья-то растоптанная мечта. Здесь счёт идёт не по человеческим словам, а по правилам Блэкрофта, где человечность — это роскошь, которую никто не может себе позволить.

Я подняла глаза на надзирателя, когда он прошёл мимо, не удостоив меня даже взглядом, будто я была не девочкой, а пятном на полу, которое ещё не время вытирать. Он остановился у двери, поправил воротник, бросил в пустоту, не глядя ни на кого конкретно:

— Чтобы к отбою ни одного крика. Если будет хоть один — завтра будет вдвое тише.

И ушёл, щёлкнув замком так, будто отрезал нам ещё один кусок воздуха, ещё одну возможность дышать свободно.

В этот момент я поняла главное: здесь не ломают сразу. Здесь ломают по часам. По расписанию. С отчётом. Методично, расчётливо, с холодной точностью, которая страшнее любой спонтанной жестокости.

И я поклялась себе, что стану тем исключением, которое сломает саму систему. Что я стану трещиной в их безупречном фасаде, через которую просочится правда и затопит всё это гнилое великолепие.

ГЛАВА 2. «МЯСНАЯ УТОПИЯ»

Человечность в этом месте не оставляют у стойки ресепшена — её выбивают из тебя с кровью и липким потом прямо на бетонном ринге. И делают это не ради справедливости, не ради воспитания, а ради зрелища, чтобы каждый вдох давался тяжелее, каждый шаг отзывался болью, а каждый взгляд напоминал: ты тут расходник.

Ринг для новеньких — не аттракцион, а тотем мусорного бога. Блэкрофт впаял сюда единственный переход: не у входной двери, а через клетку из железа и криков. Его правила короткие, как удар: проиграл — платишь телом. Выжил — платишь дальше. Но остаться должен один. И этот «один» — не победитель, а просто тот, кого пока не стёрли.

Ты входишь не на ринг, а тебя загоняют в фокус, как мошку под лупой: прожектора выедают зрачки, вытягивают из тебя прошлое, как чек из терминала, без шанса на отмену операции. Это порог, на котором тебя раздевают не руками, а взглядом. Здесь с тебя стягивают прошлое до кожи, здесь на твою спину кладут фишки, на твоё дыхание — коэффициенты, а голосами толпы рвут твои сомнения на тряпки, чтобы не мешали смотреть на кровь.

Это был не просто бой. Это была «методика ломки» по методу Блэкрофта, его личный воспитательный процесс, где учат не словами, а кровью, где первое правило вбивают в рёбра, а второе — в глотку, чтобы ты хрипел его наизусть. На ринг попадают не только новенькие: сюда кидают всех, кто хоть на миг дал слабину, кто позволил себе тень сомнения в его власти.

Ринг был ритуалом унижения. Каждый, кто ступал на этот бетон, проходил через одно и то же: сначала — шок, потом — ярость, а под конец — пустоту, в которой уже не оставалось места ни для жалости, ни для страха. Блэкрофт знал: именно эта пустота и есть его главная цель. Не сломать тело — сломать способность чувствовать. Сделать так, чтобы человек сам перестал видеть в себе человека.

Блэкрофт не воспитывал героев — он выращивал послушные куски мяса.

Толпа сливалась в чёрную пасть: капюшоны, голодные глаза, рты в пивной пене. Ставки летели по воздуху, как пощёчины. Кто-то орал «Ломай!», кто-то свистел режущим тоном. Старые хищники молчали, выжидали, когда кто-то первый дрогнет. Молодые трясли сетку, словно этим прогоняли страх, но дрожь только выдавала их: они знали, что рано или поздно сами окажутся внутри.

Нас было четверо. Первыми вышли двое. Огромные, будто вросли в кафель: плечи вширь, руки — брёвна, движения тихие и зверские. У первого кожа пепельно-серая, лицо исполосовано шрамами, пальцы жилистые, суставы вздутые, казалось их годами ломали и не давали зажить. У второго шея толстая, уши помяты, губы в трещинах, на скулах старые синяки. Общее у них одно, от них несло кровью, железом и чем-то ещё, едким. Звери, блядь, не иначе.

Ведущий рычит в микрофон: «Клетка заперта. Ставки сделаны. Три… два… один… да начнётся мясо детишки!»

Первый взял молот с короткой рукоятью — тяжёлый, как чужая вина. Второй — топор с щербатым лезвием, на котором ещё держались тёмные корки чужой крови. Гонг ударил сухо, будто кто-то отвесил пощёчину всей клетке разом.

Они сошлись без крика. Молот обрушился сверху вниз с такой силой, что бетон под ногами дрогнул. Топор ушёл в сторону — коротко, грязно. Молот врезался в пол, искры брызнули в лица. Ответ пришёл боковым ударом по плечу: ткань лопнула вместе с кожей, по рукаву хлынула кровь — тёмная, густая, с комками. Пахло железом и сырым мясом.

— Давай, мясо! Разъеби его! — заорали сверху.

Молот рванулся в корпус. Глухой, мокрый удар. Соперник согнулся, выплюнул что-то красное. В движении уже не было силы — только инерция и животный страх.

Второй заход. Молот пошёл слева направо, низко, под рёбра. Топор нырнул под руку, короткий срез по предплечью — не порез, а рваная дыра. Кровь закапала с локтя густыми, тёплыми каплями, рукоять в ладони заскользила. Паника читалась в каждом движении пальцев.

Молот задел рёбра. Хруст. Короткий, сочный. Оба уже были мокрые — кровь пропитала майки, штаны, капала на бетон и растекалась чёрными лужами. Дыхание сбивалось, хрипело, будто в лёгких плескалась жижа.

Они врезались в сетку. Молот давил корпусом, лбом упирался, пытался прижать горло к звеньям. Металл впивался в кадык. Топор перехватил шею и кисть, ударил коленом по бедру — сухожилие щёлкнуло, как перетянутая струна. Локтем — в челюсть. Голова ушла в сетку, зубы клацнули, изо рта потекла розовая слюна с осколками.

Молот выскользнул и упал с тяжёлым стуком. Противник с топором не дал подняться.

Шаг вперёд. Рукоятью — точный, злой удар под рёбра, в печень. Человек сложился пополам, выплюнул жёлчь и кровь. Ребром ладони — по запястью. Пальцы разжались. Предплечье легло поперёк шеи, прижало к полу. Колено вдавило грудь.

Ребром лезвия он зафиксировал плечо и начал бить.

Коротко. Точно. Без замаха.

Раз — воздух вышел со свистом.

Два — рёбра хрустнули.

Три — взгляд поплыл, зрачки расползлись.

Четвёртый удар пришёлся уже по бессознательному.

Пятый — просто так. Для верности. Для толпы.

Парень рухнул. По бетону потянулась широкая, почти чёрная полоса. Что-то булькало в горле — последний, жалкий звук. Потом тишина.

Пол, сетка и нижняя перекладина были в пятнах. Кровь стекала по звеньям тонкими нитями, капала вниз с мерзким, ритмичным стуком. Уборщики быстро протёрли ринг тряпками, уже розовыми от предыдущих боёв, но разводы всё равно остались — тёмные, липкие, будто клетка специально держала эти следы.

— Следующий! — рявкнул ведущий. — Не ссыте, мясо само себя уберёт!

Санитары подхватили тело подмышки. Голова болталась, челюсть отвисла. Они уволокли его так буднично, словно выносили мешок с гнилыми овощами, а не человека. За ними остался только мокрый след и запах — густой, сладковатый, от которого тошнило даже тех, кто уже привык.

И только потом выпустили меня — под вой толпы, которая уже не просто ждала крови. Она её жрала. Голодные псы, которым кинули свежее мясо и велели не срать на ковёр.

За сеткой всё слилось в один мерзкий, блестящий круг: свет, крики, тени, слюна. Я видела только движение и шум. Шагнула за решётку — и воздух стал мерзким, липким, как прокисшая кровь. Свет резал глаза. Шум лип к коже и не давал дышать.

А потом взгляд упёрся в арсенал. Он висел по звеньям сетки, как коллекция чужих ошибок и чужого мяса. Кастеты с шипами: каждый шип — маленький клык, с зазубринами, специально заточенными, чтобы рвать, а не резать. На некоторых ещё держались обрывки кожи — тёмные, пересохшие лоскуты, прилипшие к металлу, как память о тех, кто сжимал их в последний раз и уже не разжал.

Цепи с рваными звеньями валялись небрежно. Одно движение — и они оживут, лязгнут, потянутся к тебе холодными кольцами. Звенья были стёрты с одной стороны — годами тёрли о рёбра, ключицы, челюсти.

В этих потёртостях читалась чужая смерть.

Мачете висело чуть выше. Лезвие ухмылялось полукруглой ухмылкой. Старые царапины, будто кто-то пытался вывести имена, но не успел — его самого вывели. Металл отдавал тусклым, маслянистым светом: впитал пот, кровь и дерьмо всех, кто его держал, и теперь ждал следующего ублюдка.

Узкие ножи и кинжалы висели тесной стаей — чёрные рыбки в мутной воде. Они еле шевелились от сквозняка, принюхиваясь. Рукояти перетянуты изодранной лентой, липкой, как старый сахар, смешанный с засохшей кровью. На некоторых — номера на бирках. Товар. Каждый клинок учтён, оценён и заранее продан вместе с тем, кого им порежут.

Прожекторы резали по глазам, как бритва. От этой чёткости хотелось блевать.

Снаружи толпа была шумом. Здесь же она становилась пастью. Глухой гул давил сверху, как крышка на кастрюле с кипящим мясом. Клетка дышала вместе с ними — втягивала и выдыхала меня по частям.

Горло стянуло проволокой. Язык сводило металлом. В животе было холодно и пусто. Я не хотела это видеть, но теперь видела всё: как тиски держат смерть на крючках, как цепи мечтают о чужих костях, как мачете машет своей ухмылкой: «Иди сюда, сучка. Мы тебя подождём».

Соперник вышел следом. Худой, жилистый, как недокормленная дворняга, которую долго били и она начала кусаться в ответ. Кожа натягивалась на скулах. Под глазами — чёрные ямы. Глаза красные, зрачки провалены. Улыбка кривая, как зашитый порез, который уже гноится. Плечи мелко подёргивались. Пальцы щёлкали по бедру. На ключице змеился хвост татуировки, обрываясь у шеи.

Он не просто псих. Он смаковал это место. Пока шёл к центру, облизывался, будто уже чуял вкус моей крови на языке. Каждый раз, когда взгляд цеплялся за меня, издавал короткий, мерзкий звук — клич собаки, которая уже знает, где будет мясо.

— Сейчас я тебя разделаю, конфетка, — прошипел он.

— Красиво. Или как свинью. Мне похуй. Главное — чтобы ты визжала. Хочу услышать, как ты хрипишь, когда кишки наружу полезут.

— Дерзай, ублюдок, — ответила я мёртвой улыбкой. Ни страха. Ни вызова. Только пустота, готовая принять любой удар и вернуть его вдвое.

Гонг ударил сухо, как пощёчина по затылку.

Он сорвался к мачете — резко, по-кошачьи, плечо впереди, взгляд низом. Уже мысленно резал меня на куски. Я рванула к двум изогнутым клинкам. Рукояти сели в ладони, как родные. Сталь дыхнула холодом.

Пальцы сжались. Внутри всё спаялось в монолит.

Первый рывок — и он почти рядом. Металл мачете звякнул о прут. Искра брызнула жёлтой, злой каплей. Он зарычал, нырнул, ударил коленом под дых. Я ответила пяткой по голени так, что нога хрустнула. Толпа захлебнулась: вой, свист, мат, кто-то ржал, кто-то орал «Расчлени её!». Всё смешалось в один липкий, гнойный хор.

Его оружие скользнуло, царапнуло майку у рёбер. Горячая полоса. Кровь сразу потекла тёплой струйкой. Дыхание сорвалось. Я не отступила. Врезала гардой по костяшкам — почувствовала, как у него в кисти что-то хрустнуло и провалилось. Вторым клинком полоснула предплечье — неглубоко, но достаточно, чтобы пальцы разжались. Мачете выпало, стукнуло по бетону. Он зашипел. Не от боли. От злости. Злость была единственным, что у него ещё осталось.

Сетка дрожала. Прожекторы жарили затылок. Блэкрофт смотрел сверху, как мясник, которому насрать, кто первый ляжет — важно, чтобы зрелище было сочным. На этом полу не дрались. Здесь заканчивали.

Мы двигались по клетке, как по наждаку, усыпанному чужой кровью. Толпа выла, ставки летели, каждый крик бил по нервам, как плеть.

Я нашла ритм. Резала его по корпусу. Коротко. Грязно. Он проседал, рвался, пытался смять весом. Я сводила клинки крестом, уводила плечо, прибивала его к сетке. Кровь брызнула мне на скулу — тёплая, солёная. Я не стёрла. Запомнила. Он терял точность. Путался в собственной ярости. А я только разгонялась.

Потом я почувствовала взгляд... Горячую нить между лопаток, словно к спине приложили раскалённое железо. Мир перекосило. Я дёрнула глаза вверх.

На втором этаже стоял он. Голый торс, тёмные джинсы, локти на перилах, как на подлокотниках трона. Не смотрел — давил. Ловил мой взгляд и держал, как гвоздь в виске. Скулы — бритва. Глаза чёрные, без блика. Высокий, плечи как дверной проём, лысый череп блестел. По шее ползла колючая проволока татуировок. Красивый до злости. Пугающий до тошноты. Уголок рта дрогнул — короткий, холодный приговор.

В ту секунду соперник, учуяв моё отвлечение, рванул низко и грязно. Удар в печень. С подсечкой. Воздух вышибло. Рёбра зазвенели. Мир сжался до чёрной точки. Темнота стянула горло. Колени провалились.

«Да чтоб тебя, сука…»

Падение не стало концом. Оно стало точкой опоры. Я рухнула и тут же оттолкнулась, будто сама боль дала рычаг.

— Теперь моя очередь, — сказала тихо. Только для него.

Я пошла вперёд. Угол. Давление. Вес. Он ещё верил в скорость — я забила её ритмом. Первый срез сбил стойку. Второй выдернул опору. Третий выключил всё. Он качнулся, цапнул воздух и рухнул.

Дальше — инерция. Я навалилась и била. Жёстко. Без замаха. Без пауз. Клинки входили в плоть, как в мокрый, гнилой картон. Хлюпало. Чавкало. Кисти горели. Плечи работали, как молоты. Он закрывался, скрючивался, пытался уползти на четвереньках. Я распарывала этот кокон удар за ударом. Грудь ходила рвано — я сбивала такт дальше. Кровь хлестала. Моя или его — уже не разобрать. Скользила по запястью, падала на бетон чёрными точками. Каждый раз, когда клинок выходил, за ним тянулась тонкая алая нить и рвалась.

Лидия Морис
В процессе
5,0
3 ocen