Феномен ГУЛАГа. Интерпретации, сравнения, исторический контекст

Tekst
Autor:
1
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Однако очень важно, рассматриваем ли мы модерность ГУЛАГа просто с точки зрения особенностей, общих как для советских, так и для прочих модерных явлений, или же пытаемся представить конкретную, альтернативную советскую модерность со своими собственными чертами, узнаваемо модерными и в то же время являющимися частью русско-советской исторической траектории[13]. Мы можем только надеяться, что эта книга послужит стимулом к разрешению подобных теоретических проблем, поскольку компаративная история ГУЛАГа находится пока на начальной стадии. Кроме того, компаративная программа дополняется вопросами, наиболее четко поднятыми в этой книге Айданом Фортом и касающимися исследовательской программы, также находящейся в зачаточном состоянии: в какой степени страны, организовавшие лагеря и принудительный труд, извлекают уроки из опыта и практики друг друга? Любой ответ на этот вопрос требует перехода от сопоставительных исследований к транснациональным.

Л. Д. Троцкий, как известно, знал о британских концентрационных лагерях в Южной Африке из газетных материалов, освещавших Англо-бурскую войну. Первые упоминания о концентрационных лагерях в России, как показал П. Холквист, связаны с тем вниманием, которое российские военнослужащие и российская пресса обращали на британский прецедент. К 1920 году, когда ЧК и военным комиссариатам было поручено создать концентрационные лагеря для побежденных белых офицеров и казаков на Дону, советские власти уже приступили к классовому анализу подозрительного населения и «значительно расширили использование таких лагерей» [Holquist 2002: 201; 2003: 635–636]. Подобные прямые связи, однако, представляют собой лишь крошечные частицы огромного явления. Как предполагает Клаус Мюльхан, рассматривая «темную сторону глобализации»,

глобальное распространение институтов массового интернирования показывает, как за относительно короткий промежуток времени эти институты и их основные концепции пересекали границы и присваивались другими странами, в то время как мировые правящие элиты искали мощные стратегии, чтобы положить конец оппозиции и сопротивлению их проектам расширения и консолидации.

Он продолжает:

Одновременное появление современных институтов массового заключения в Латинской Америке, Африке, России, Японии и Китае было не столько запоздалым копированием европейской модели, сколько синхронным присвоением глобально циркулирующей идеи [Mühlhahn 2009].

В то же время присвоение практик и моделей всегда включает интерпретацию, одомашнивание и, как правило, адаптацию, поскольку эти практики реализуются в другом контексте. Любая межнациональная проблематика в исследованиях ГУЛАГа касается не только прецедентов, которые повлияли на российский и советский опыт в эпоху войн и революций. Она включает также проблемы экспорта уже сформированной модели ГУЛАГа в такие страны, как Китай, Северная Корея и государства Восточной Европы, – страны, где велико было влияние советских консультантов, коммунистов, побывавших в Советском Союзе, и модели сталинского СССР в целом.

И межнациональная, и компаративная история ГУЛАГа находится пока в зачаточном состоянии. Понимая, сколько работы еще предстоит проделать, рассмотрим более подробно отдельные главы, составляющие эту книгу.

Олег Хлевнюк открывает сборник наиболее масштабным сопоставлением: в его главе представлено широкое, полное переосмысление отношений между Гулагом и советской системой как таковой, «Гулаг и не-Гулаг как единое целое». Масштаб темы таков, что Хлевнюк вынужден разделить свое исследование на четыре обозримых направления анализа: границы Гулага; каналы его взаимодействия с внешним миром; его роль в качестве модели для не-Гулага; его место в многослойном, иерархическом советском обществе. Среди основных выводов Хлевнюка можно отметить следующие: границы состояли из большой пограничной зоны полусвободной рабочей силы; каналы связи были надежными, поскольку десятки миллионов перемещались между Гулагом и не-Гулагом; Гулаг как модель породил более широкую стратегию внутренней колонизации на советской периферии, поскольку особая субкультура Гулага распространялась на окружающий мир через большие скопления бывших заключенных. Но самые далеко идущие выводы Хлевнюка связаны с последним направлением анализа, социально-политической иерархией Гулага. Автор полагает, что способы, которыми Гулаг порождал различные слои жертв, выгодоприобретателей и «прокуроров» партийного государства внутри и за пределами своих границ, повлияли не только на период с 1930-х по 1950-е годы, но и имели соответствующие долгосрочные последствия. Последствия сказались в циклах десталинизации и ресталинизации, во время которых возникали соответственные группы апологетов и критиков сталинизма. Хлевнюк предполагает, что это наследие сохранилось по сей день и напрямую влияет на консервативное возрождение путинской России.

Важное исследование Гольфо Алексопулос о смертности, нормировании и политике здравоохранения в лагерях ставит не менее серьезные вопросы, чем работа Хлевнюка. Автор утверждает, что мрачный, но остроумный каламбур Солженицына «истребительно-трудовые лагеря» вместо официального термина «исправительно-трудовые лагеря» послужил совершенно точным определением лагерного режима, разрушительного по замыслу. Публикуя новые материалы о постепенных изменениях списка заболеваний в документах Санитарного отдела ГУЛАГа, Алексопулос описывает ступенчатую, эволюционирующую систему, в рамках которой более слабые заключенные с пониженной трудоспособностью получали меньше калорий. Класс заключенных, стоявших на нижней части лестницы, так называемых доходяг, регулярно освобождали из лагерей перед смертью, в связи с чем Алексопулос подробно анализирует показатели смертности в ГУЛАГе и процент заключенных, выпущенных в качестве неизлечимых. Алексопулос описывает режим медико-политической эксплуатации (в том смысле, что врачи ГУЛАГа подчинялись административным и лагерным властям), жестокость которого усиливалась на протяжении сталинского периода и достигла пика после войны, в последние годы жизни Сталина, когда ГУЛАГ был расширен до максимальных размеров. При этом сама структура оставалась стабильной и была заложена еще при рождении ГУЛАГа, в самом начале сталинского периода.

Из многочисленных вопросов для дальнейшего обсуждения и исследования, которые вытекают из главы Алексопулос, я упомяну только два. Во-первых, систематическое уничтожение, которое Алексопулос считает неотъемлемой частью системы, побуждает нас пересмотреть идею «перековки», которая легла в основу официальной идеологии исправительного (а не истребительного) труда. Превращению этой идеи в официально-ортодоксальную точку зрения в немалой степени способствовал М. Горький, архитектор сталинизма в культуре, после того как посетил Соловки в 1929 году[14]. Алексопулос не указывает напрямую, как ее выводы должны влиять на наше понимание идеологии перевоспитания, связанной с ГУЛАГом[15]. Баренберг в своей книге приводит пример циничного отношения начальника лагеря к этой идеологии. Он ссылается на воспоминания сценариста, посетившего Воркутлаг в 1946 году и встреченного начальником лагеря Мальцевым: «Значит, писать будете? – Пауза. – Про перековку? <…> Я в ответ помычал что-то невразумительно отрицательное… – Это правильно. – Генерал посопел и прибавил размеренно: – Здесь лагерь. И наша задача – медленное убийство людей»[16]. «Если Мальцев действительно это сказал, – заключает Баренберг, – это была удивительно точная оценка лагеря, хотя разрушение человеческой жизни едва ли можно было назвать “медленным”» [Barenberg 2014: 61]. Однако, даже если Мальцев произнес эти слова, вряд ли это означает, что идеологическое обоснование ГУЛАГа не имело значения, несмотря на растущее вопиющее несоответствие между распространявшейся идеологией и распространявшейся практикой. Это скорее означает, что мы должны переосмыслить их соотношение и пропасть между ними[17].

 

И второе: Алексопулос вскользь упоминает, что политика распределения продовольствия в не-ГУЛАГе стала особенно острой во время беспрецедентного кризиса, порожденного Второй мировой войной на Восточном фронте. В те годы советские административные решения о поставках продовольствия становились вопросом жизни и смерти для людей, не являвшихся заключенными. Тем не менее в недавно изданной содержательной книге о продовольственной политике в советском тылу ГУЛАГ упоминается редко. И это очередное поле для новых сопоставительных исследований[18].

Дан Хили также обращается к малоизученной теме медицины ГУЛАГа, но его глава посвящена в первую очередь влиятельной медицинской инфраструктуре лагеря, в частности крупномасштабному Санитарному отделу ГУЛАГа, в котором работало значительное число заключенных врачей, медсестер и других медицинских работников. Объясняя и обосновывая, Хили применяет введенное М. Фуко понятие биополитики к эпохе сталинизма. Несмотря на явно нелиберальный, некапиталистический и даже нерациональный характер пенитенциарно-экономического режима ГУЛАГа, Хили утверждает, что с помощью концепции биополитики возможно объяснить, по какому принципу медицинская служба ГУЛАГа распределяла продовольствие, жилье, одежду, оказывала санитарную и врачебную помощь: по принципу оптимальной пригодности населения лагеря к производительному труду. Хотя главы Алексопулос и Хили, безусловно, частично пересекаются – первая признает различия в режимах лагерей, притом что второй подчеркивает высокий уровень смертности и жестокую эксплуатацию слабых и нетрудоспособных заключенных, – невозможно не заметить разницы в их подходах. Алексопулос считает, что Солженицын в целом прав насчет разрушительной природы лагерей, но Хили не разделяет презрения Солженицына к медицине ГУЛАГа, описывая большое число групп для ослабленных заключенных и реабилитационных групп, а также отдельные лагеря для инвалидов. Возможно, это расхождение будет стимулировать будущие исследования, которые прольют свет на поднятые вопросы.

За этими разногласиями скрывается, по сути, одна достаточно фундаментальная проблема: если ГУЛАГ основывался на эксплуатации труда заключенных, разве он не был бы заинтересован хотя бы в поддержании здоровья зэка? Алексопулос подчеркивает, что «мясорубка» ГУЛАГа обращалась с людьми как с сырьем, из которого можно было выжимать все ресурсы, отчасти потому, что его запасы были неиссякаемы. Напротив, Хили, указывая, что заключенные со слабым здоровьем и инвалиды почти всегда так или иначе были вовлечены в производство, неявно подчеркивает, что «биополитика» ГУЛАГа была все же ориентирована на их использование, а не на уничтожение как таковое. Таким образом, «усиленное питание истощенных» и медицинская помощь слабым и инвалидам, пусть в весьма ограниченной степени, все же имели место, но усиленные пайки с целью оздоровления были циничным образом предназначены для «работников-заключенных, которых можно было вернуть в строй, и, по возможности, на профилактической основе, чтобы избежать длительного периода восстановления». Хили показывает приоритет производства в ГУЛАГе и жестокость по отношению к инвалидам как еще более жесткий, преступный вариант «бездушной официальной политики по отношению к инвалидам в гражданском советском обществе. Таким образом, он делает вывод, что «советская гражданская биополитика и ее ГУЛАГовская версия стали походить друг на друга».

В главе Асифа Сиддики подробно исследуются шарашки – феномен общеизвестный, но малоизученный. Сиддики привлекает наше внимание к интеллигенции и другим относительно привилегированным слоям заключенных и, исследуя положение ученых и специалистов-прикладников, часто работавших над проектами военного назначения, акцентирует его на роли интеллектуального труда в целом в ГУЛАГе. Эта роль стала заметной уже в 1920-х годах на Соловках, которые известны как место заключения многочисленных интеллектуалов и священников; эта среда не ограничивалась представителями точных наук, инженерами и техническими специалистами. Но в ходе событий начала сталинского периода и существования ГУЛАГа сформировалась практика мобилизации заключенных ученых и специалистов для выполнения высокоскоростных, высокоприоритетных прикладных проектов. В 1930 году, в год показательного процесса по делу Промпартии, советский инженерный корпус был в большей степени уничтожен. Эта атака совпала с более широкой кампанией разгона «буржуазных специалистов». В самом деле, в эпоху принудительной индустриализации вся система академических и научных учреждений была на осадном положении, поскольку происходила ее переориентация на прикладные государственные проекты и одновременно ее разрушение путем социально-политической атаки на «врагов». Возникший в период НЭПа призрак независимо мыслящей, состоящей из специалистов «технократии», столь памятно описанный Л. Грэхэмом, был уничтожен; вместо него сформировалась безоглядная, недальновидная технократия сталинского образца, ставившая перед собой цель кардинально трансформировать природу. Шарашки были одним из отражений и побочным продуктом этого рокового сдвига [Graham 1996].

Одним из ключевых выводов Сиддики является то, что пики раcпространения или возрождения шарашек приходились на моменты интенсивных «чисток» среди интеллигенции в сталинский период: начало 1930-х годов, время Большого террора, и конец 1940-х годов. Сиддики показывает, что в начале 1930-х годов система использования тайной полицией ученых и специалистов-заключенных породила конфликты с управлением промышленным производством, а период относительного спокойствия после 1931 года привел к временному расформированию шарашек. Вторая и третья волна принудительного возобновления пришлись на конец 1930-х и конец 1940-х годов. Тот факт, что ученые-узники работали в лагерной научной системе вместе с вольными специалистами, только подчеркивает актуальность обсуждения размытых границ между тюремным и свободным трудом. Но самые далеко идущие выводы Сиддики связаны с тем, как феномен шарашек «отбрасывает длинную тень на советскую экономику» еще долгие годы после его исчезновения. Поколение научно-технической элиты времен холодной войны было «выпускниками» ГУЛАГа и играло важнейшую роль в исследованиях и разработках советского военно-промышленного комплекса. Вместе с ними передалось то, что Сиддики называет особым организационным менталитетом:

То, что они принимали, временами с энтузиазмом, некоторые черты организационной культуры советской научной и инженерной системы – чрезвычайную секретность, строгую иерархию, практику принуждения, жесткое протоколирование и ответственность, – во многом обязано их общему опыту с аналогичными особенностями, характерными для системы шарашек.

Глава Уилсона Белла вносит вклад в изучение ГУЛАГа во время войны[19]. То, что работа посвящена Западной Сибири, выявляет региональный аспект массовой мобилизации принудительного труда для самой тотальной из тотальных войн. Но глава Белла также непосредственно связана с научными дискуссиями о функции ГУЛАГа – о том, как мы должны понимать многочисленные функции сети лагерей и колоний и оценивать самую ее сущность с течением времени. Действительно, именно эта обманчиво простая проблема лежит в основе многих недавних научных исследований. Белл не преуменьшает карательную, политическую и репрессивную роль системы лагерей, которая наказывала и, говоря советским языком, изолировала широкий круг преступных, этнических и политических категорий людей. Например, он отмечает, что, хотя многие узники освобождались для участия в боевых действиях, отношение к политзаключенным было более суровым, на них возможность освобождения не распространялась. Но в целом Белл подчеркивает именно экономическую функцию, поскольку сибирский ГУЛАГ сразу же после нацистского вторжения перешел на выпуск продукции для военных нужд. В то же время автор приходит к выводу, что гулаговский труд, предельно непроизводительный, в первую очередь из-за тяжелых условий и высокой смертности, все же занимал периферийное место в региональной тыловой экономике.

Белл прекрасно понимает, что экономические, карательные и идеологические функции ГУЛАГа, «конечно же, не являются взаимоисключающими». Однако, хотя экономические факторы, безусловно, заметны и доступны для анализа, легко упустить из виду, насколько тесно экономические задачи были переплетены с основными идеологическими задачами государственного социализма. Нужно добавить, что с ГУЛАГом было связано множество экономических задач, в том числе достаточно утопических. Они варьировались от мечтаний о внутренней колонизации обширных участков периферии, актуальных и даже решающих в то время, когда ГУЛАГ только начинал формироваться, до непосредственного кризиса производства военного времени, который описывает Белл. Поскольку экономические мотивы были множественными, их трудно полностью отделить от других функций ГУЛАГа. Взаимосвязь множества функций, в противовес их аналитическому разделению, заслуживает дальнейшего изучения в спорах о природе ГУЛАГа.

Глава Белла также содержит примечательный сопоставительный аспект. Белл утверждает, что ГУЛАГ, «кажется, был менее важен для вопросов государственной власти и контроля, чем другие системы лагерей в военное время»; он задается вопросом, вписывается ли ГУЛАГ в популярную ныне концепцию Дж. Агамбена, определяющего концентрационные лагеря как внеправовое «чрезвычайное положение», созданное под предлогом войны или чрезвычайной ситуации. Как отмечает Белл, концепция Агамбена в большой степени вытекает из работ К. Шмитта, впоследствии «коронованного юриста Третьего рейха», теории которого часто и странным образом внеисторичны и не могут рассматриваться как обусловленные своим политико-идеологическим контекстом. Здесь стоит задуматься над тем, что большевизм и сталинизм уже были вовлечены в некую эрзац-войну – классовую борьбу, или мобилизацию против политических и социальных врагов, напоминающую военные действия. Масштаб Большого террора в мирное время, хотя и в ожидании войны, также необычен в сравнительной перспективе. Рассмотрение более общего соотношения между периодом войны и сталинским режимом в целом достаточно показательно.

Сталинский режим ответил на войну по крайней мере тремя различными способами. Во-первых, он пошел на определенные идеологические и политические компромиссы в рамках общей традиции давно установившихся циклических моделей. Во-вторых, эти уступки сочетались с репрессиями и адаптацией к войне на уничтожение на Восточном фронте. Наконец, он мобилизовался в соответствии с новыми требованиями самой тотальной на то время войны, и масштаб и интенсивность этой мобилизации вывели на новый уровень те функции, которые он уже демонстрировал ранее. То, чего сталинский режим не делал во время Второй мировой войны, – он не раскрывал своей истинной природы, не искал выхода для своих давних устремлений, не пытался достичь кульминации глубоко укоренившихся идеологических тенденций, которым требовалась искра войны, чтобы выйти наружу. Здесь контраст с нацизмом наиболее явный. Радикальная или революционная энергия в большевизме и сталинизме оказалась направлена главным образом внутрь, на глубокое революционное переустройство общества, в то время как расистские и военно-революционные мечты национал-социализма с самого начала были неразрывно связаны с войной и изначально направлены вовне, к мировому господству, расовой колонизации и Lebensraum [Дэвид-Фокс 2014].

Исследование Эмилии Кустовой о спецпоселенцах из Литвы и Западной Украины обращает наше внимание на этническое измерение советских репрессий. Глава основана на серии интервью, проведенных в Иркутске, устная история в ней призвана восстановить голоса и воссоздать живой опыт бывших спецпоселенцев. Большинство опрошенных родились в 1930-х годах и были депортированы в спецпоселения после Второй мировой войны, когда они были детьми или подростками. Многие из них впервые говорили о своей ссылке, и им не хватало больших коллективных нарративов, в которые можно было бы встроить свои истории. В большинстве своем эти спецпоселенцы не были частью крестьянского ГУЛАГа эпохи коллективизации, описанного Виолой. Они были другой национальности, и к тому же чужаками в этом регионе, но чувствовали, что окружающие местные жители не-ГУЛАГа «жили лишь немногим лучше, чем поселенцы». Эти ссыльные имели возможность интегрироваться в советское общество и преодолеть свою изоляцию.

 

Превращение послевоенных спецпоселений в средство советизации фактически и составляет малоизученную центральную тему главы. В первую очередь здесь идет речь о «механизмах и границах интеграции жертв послевоенной депортации в советское общество». В главе рассматриваются условия особых поселений, особенности труда ссыльных, их национальное самосознание и, не в последнюю очередь, их долгие, тяжелые попытки улучшить условия своего существования; все это открывает целую область в истории советской повседневной жизни. Читая работу Кустовой, мы увидим и подвижность границы между спецпоселенцами и советскими гражданами, то есть между ссыльными и местными жителями, между ГУЛАГом и не-ГУЛАГом, и в то же время доказательства того, что изоляционная и дискриминационная логика репрессий сохранялась даже в конце 1980-х годов, через много лет после ликвидации спецпоселений. Таким образом, одна из отличительных черт работы Кустовой состоит в том, что она предлагает нам заглянуть далеко за пределы ГУЛАГа в узком смысле слова.

«Тезисы» Аглаи Глебовой о визуальной истории и ГУЛАГе приводят нас в первую очередь в мир репрезентаций, и ее работа, таким образом, стоит особняком среди других глав. Но включение ее оказалось необходимым, как выяснилось в ходе поисков изображений ГУЛАГа для этой книги. Как говорит Глебова в первом же абзаце: «У нас нет фотографий ГУЛАГа как зверства». В своем эссе Глебова объясняет почему. «Архивная революция», случившаяся после 1991 года, сделала доступными многочисленные визуальные материалы о ГУЛАГе, но вездесущность советского идеологического и культурного режима гарантировала, что ни на одной из фотографий не была изображена гибель людей, и все они были в некоторой степени постановочными. Эссе Глебовой, однако, показывает, что и существующие визуальные материалы не стоит списывать со счетов, если использовать их должным образом. Во-первых, она рассматривает их как средство для анализа определенного способа визуализации, который не просто наложил отпечаток на весь соцреализм, но и являлся продолжением давней имперской традиции «управления визуальностью». Так, по словам Глебовой, российские модели и экспозиции на Четвертом международном пенитенциарном конгрессе в 1890 году уже предвосхитили визуальные образы, впоследствии использованные советской пропагандой. Как утверждает Глебова, визуальность, возникшая в сталинское время, была производным и от соцреализма, и от модернизма и поэтому находила отражение как в «малой зоне», так и в «большой зоне» (ГУЛАГ и не-ГУЛАГ). Во-вторых, Глебова отмечает, что два типа визуальных источников, наиболее часто приводимых в постсоветских публикациях о ГУЛАГе, – фотографии из личных дел заключенных и материалы пропагандистской вакханалии вокруг Беломорканала – лишь капля в море доступных в наше время визуальных материалов. Даже постановочные, «лакированные» и отфильтрованные фотографии, по ее словам, неуправляемы, открыты для контекстуализации и осмысления «на наше усмотрение». Для этой книги Глебова отобрала фотографии, тематически связанные с текстами других глав. Их смысл раскрывается в сочетании с текстом, и таким образом происходит та контекстуализация, к которой призывает Глебова. Они становятся полезным, пусть и изначально недостаточным видом исторического источника.

Компаративный раздел книги начинается с исследования Дэниэла Бира о царском институте ссылки; в этой работе не проводятся прямые сравнения с ГУЛАГом, однако она позволяет нам рассмотреть существенную преемственность между царской и советской пенитенциарной практикой. Сделав центральной темой работы этапирование ссыльных в Сибирь, Бир обращает внимание читателя на пространственный фактор в истории пенитенциарной практики в России и, соответственно, в Советском Союзе и Российской Федерации. Историческая география, в частности проект «Картографирование ГУЛАГа», продемонстрировала то, что Пэллот называет поразительной «пространственной преемственностью» в топографии лишения свободы, особенно начиная с 1930-х годов и до наших дней[20]. Бир возвращает нас в более далекое прошлое. Его внимание к этапированию как составной части института ссылки в царской России наглядно демонстрирует, что преодоление большого пространства – насильственная мобильность, или принудительное движение – было само по себе глубоко укоренившимся компонентом российской уголовной практики. И это продолжалось, несмотря на то что в царскую эпоху, как показывает Бир, государство не считало этапирование как таковое наказанием, рассматривая его просто как предварительное перемещение в места ссылки и каторги.

Жестокие и беспощадные «шествия беды» – этапы, которые никакие технократические реформы так и не смогли изменить к лучшему со времен М. М. Сперанского, явно показывают, таким образом, принуждение к перемещению, которое практиковалось также в советскую (и постсоветскую) эпоху. Но в ходе своих рассуждений Бир отмечает и другие ключевые моменты в преемственности между пенитенциарной системой царских времен и ГУЛАГа. Например, он указывает на использование заключенных в местах, требующих рабочей силы, начиная с Петра Великого, на лишение свободы как средство дальнейшей колонизации Сибири, начиная с екатерининских времен, и на «исправление» в качестве официального оправдания пенитенциарной системы, начиная с Великих реформ.

Бир также затрагивает показательный и важный как в российском, так и советском контексте вопрос о различных и частично пересекающихся способах наказания (которые он называет применительно к царскому институту ссылки государственными, экономическими, колониальными и дисциплинарными).

В конечном счете Бир весьма ярко описывает то, что хорошо знакомо любому советскому специалисту: зияющую пропасть между намерениями государства и неожиданными последствиями, постоянно растущими из-за нехватки ресурсов и непосредственно ведущими к болезням и перенаселению, к появлению коррумпированных и корыстных местных чиновников, к неформальным отношениям, которые практикуются наряду с официальными. В конце главы Бир рассуждает о том, как география – большие расстояния, достаточная удаленность для возможности применения любой системы наказания, условия окружающей среды, нередко экстремальные, и отсутствие инфраструктуры – оказала определяющее влияние на пенитенциарные системы, возникшие при царизме и в более поздние периоды.

В главе «Британский архипелаг лагерей» Айдан Форт прослеживает генеалогию концлагеря в британском колониальном контексте. На материале истории Британской империи сюжет перемещается от работных домов для бедных в имперской метрополии, послуживших шаблоном для будущих лагерей, в Британскую Индию как «главную лагерную арену» в XIX веке. Племенные лагеря для преступников, возникшие в результате чрезвычайных ситуаций, вызванных в 1890-е годы голодом и чумой, в свою очередь, послужили образцом для мест заключения, которые впервые назовут концентрационными лагерями во время Англо-бурской войны. Из этой генеалогии вытекает несколько важных следствий. Во-первых, существовало живое взаимодействие между метрополией и колониальной периферией, между работными домами в центре и лагерями на периферии, между классовым и расовым дискурсами. Это может предоставить аналогию, mutatis mutandis, для дальнейшего изучения взаимодействия между советским центром и периферией, между ГУЛАГом и не-ГУЛАГом. Во-вторых, не только Британия, но и другие колониальные державы «почерпнули многие культурные, материальные и политические предпосылки принудительного лагеря» в долгом XIX веке. Примечательно, что во время Наполеоновских войн армейские лагеря в некоторых организационных аспектах послужили моделью концентрационных лагерей для мирных жителей. В-третьих, как и в советском случае, эти культурные предпосылки включали мощные метафоры «чистоты» и «грязи».

Отдаленное, но заметное «фамильное сходство», тянущееся из XIX в XX век, которое демонстрирует Форт, предостерегая при этом от упрощенных сравнений, таким образом, включает не только административные и организационные технологии, но и культурные и идеологические мотивы, которые простирались от центров власти до периферийных точек злоупотребления властью. Лагеря создавались государствами всего политического спектра, но, несмотря на радикально отличающиеся политические идеологии, глубинная культурно-идеологическая логика, лежащая в основе лагерей, кажется очень схожей. В то же время, расширяя положения Белла о «чрезвычайных положениях», Форт поясняет, что британские лагеря были «естественными продуктами чрезвычайных ситуаций», таких как голод, болезни и войны, и были обречены на внеправовое исключение. И таким образом, они подтверждают суждение о современных лагерях как о «чрезвычайных положениях» в том смысле, который неприменим к ГУЛАГу, хотя последнее и спорно, и нетипично. В любом случае, Форт прав, когда призывает к компаративным исследованиям, выходящим за пределы круга «обычных подозреваемых», а также к таким, которые могут изменить представление об «удобных различиях» между либеральными и нелиберальными государствами.

В очередной раз переосмысливая параллель между нацистскими и советскими лагерями, о которой говорилось выше, Байрау вносит свой вклад в традицию анализа лагерей как «тотального института», ставшего стержнем и символом двух самых тоталитарных диктатур в коротком ХХ веке – эпохе крайностей[21].

Особенностью главы Байрау является внимание, уделяемое количественным оценкам двух лагерных систем. Общая численность ГУЛАГа в сталинские годы неуклонно росла: с 1,2 млн в лагерях и колониях в 1936 году до 1,7 млн в 1940 году и 2,3 млн в 1953 году. Что касается советских лагерей в целом, то, как сообщает Байрау, между 1934 и 1953 годами через ГУЛАГ прошло 18–19 млн человек, а в годы войны заключенные составляли 3–4 % всей советской рабочей силы. Период войны, как хорошо известно, был исключением в процессе линейного роста размеров ГУЛАГа: заключенных-инвалидов выпустили на свободу, а штрафные батальоны, состоявшие из освобожденных лагерников, были отправлены сражаться на фронт. Что касается немецких концентрационных лагерей, в 1935 году в них содержалось всего лишь четыре тысячи заключенных, а в 1939 году это число достигло 30 тысяч. Но стремление к войне и мировому расовому господству послужило непосредственному высвобождению смертоубийственного правого революционного и утопического потенциала национал-социализма. Согласно данным, приведенным Байрау, общая численность населения 24 концентрационных лагерей и тысячи лагерей-спутников в Рейхе и оккупированной Европе оценивается в 2,5–3,5 млн человек. При том что Форт убедительно доказывает, что сравнения сталинизма исключительно с нацизмом недостаточно, одни только масштабы и влиятельность этих двух систем требуют постоянного внимания компаративистов.

13О моем понимании «общей» современности против «альтернативной» см. [David-Fox 2015: сh. 1–2].
14См. [Tolczyk 1999; David-Fox 2012: ch. 4].
15См. важное исследование на эту тему [Barnes 2011].
16Речь идет о Л. Аграновиче, авторе сценария фильма «68 параллель», который так и не был снят. См. [Агранович 2003]. – Примеч. пер.
17Об этом см.: Viola L. Teh Aesthetic of Stalinist Planning and the World of the Special Villages // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2003. Vol. 4. № 1. P. 101–128.
18См. [Filtzer 2015: 307–308].
19Из более ранних исследований см. [Bacon 1994]. Из недавних работ см. [Mochulsky 2013: 83].
20Cм. [Pallot 2015: 80–105]. Карты доступны на электронном ресурсе Mapping the Gulag. URL: http://www.gulagmaps.org/ (дата обращения: 15.10.2019).
21Коротким ХХ веком называют период с 1914 года (начало Первой мировой войны) до 1991-го (распад СССР). – Примеч. пер.