Вечное возвращение. Книга 1: Повести

Tekst
Autor:
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

А у меня поднимается злоба против них. Обвела глазами их любопытствующие лица и страшным, пронзительным голосом закричала.

– Отстаньте, отстаньте, ради Бога…

Бросила в кого-то пером и выбежала в уборную. Вдогонку еще услышала:

– Вот так золотце…

– Дрянь девчонка…

– Злая…

Господи, они, они не знают, что я голодная.

31 мая.

Сегодня голода не чувствую.

Утром пришла на службу, смотрю – письмо. Конечно, сердце забилось, как безумное. А тут еще и почерк незнакомый… От кого? И вдруг от Сергея Френева?

Лихорадочно распечатала и читаю. Господи, верно, верно от него. Заплакала от счастья. Хорошо, что на службу пришла немножко рано. Никого еще нет, и я перечитываю письмо во второй, в третий, в четвертый раз и плачу на свободе. Перечитывала до тех пор, пока не пришла Маруська.

Бегу ей навстречу и размахиваю письмом.

– Маруська, Маруська, на, читай…

Напряженно смотрю в лицо читающей Маруси. Наверное, она будет поражена тем, как он меня любит. Может быть, и позавидует? Нет, нет. Она хорошая. Не позавидует.

А по лицу Маруси порхает около губ ласковая улыбка, но глаза как будто разочарованы. Наконец, говорит длинным голосом:

– Он тебе, как девочке, пишет… Только-то?

Голос у нее искренний, сердечный, но меня так и захлестнуло от миллиона возражений.

– Ты ничего не понимаешь. Ну, да ты пойми. Может быть, да… Пусть девчонке. Я и так люблю. Ты пойми.

– Да ты, Феечка, не горячись. Я великолепно понимаю. Это юная, чистая любовь. Одним словом, – первая любовь…

– Вот, вот именно первая…

– Ну, а я еще никогда никого не любила.

Маруся говорит печальным голосом, и мне вдруг сделалось ее так жаль. Словно я богатая, а она бедная. Она еще никого никогда не любила. А я несколько раз.

– Полюбишь, Маруся, полюбишь. Вот я… без любви не могу прожить. Я удивляюсь, как ты… Нет, нет… Ведь любовь такое чувство…

Когда собрались остальные, не удержалась и показала письмо Елене Ильинишне.

– Хотите почитать, Леля?

Она взяла с нехорошим любопытством. Читает, а губы все больше складываются в презрительную гримаску.

– Неужели он вас так любит? Вас, такую девчонку?

Чуть опять не закипела, да во-время услышала, как Маруська сказала:

– Ну, наш кипяток сейчас закипит.

Какая эта Елена Ильинишна глупая! Думает, что нельзя меня любить. Наверное, она от зависти.

1 июня.

Страшная новость: с сегодняшнего дня сбавка хлеба.

Сердце словно притихло, когда сказали об этом, а потом заколотилось до боли и отчаянно заныло.

Папе сбавили немного. По гражданской карточке он вместо фунта будет получать в день 3/4. Бронированные полфунта в день остались по-прежнему. А я и мама будем получать только по 1/2 фунта на два дня. Боря 5/8 на два дня…

Как же мы будем жить?

2 июня.

Переехали, наконец, на другую квартиру.

Все дни перед переездом угнетало тяжелое чувство. Казалось почему-то, что в другой квартире умрем с голоду. Но папа упорно настаивал, и мы переехали.

Маме также не хотелось ехать. Но теперь, когда уже совершилось, она бодро хлопочет и устраивает собственное гнездо. Говорит, что очень хорошо, что Тоньки нет с нами. А мне все-таки тяжело. Комнатки маленькие, низенькие. Окна крохотные, и вся она грязная, мрачная. Обои серые, тусклые, со следами раздавленных клопов.

И от этих серых, тусклых стен в душу вползает тоже серое и тусклое.

Сбавка хлеба и то, что папе не урезали бронированный паек, еще больше сплотили нас против папы. Все прячем, прячем в душе свою ненависть, но это не помогает. Мы медленно, против своей воли, травим его хмурыми взглядами, чувствами, мыслями, движениями. Он все больше отделяется от нас.

Мама даже отказалась спать с ним в одной кровати. У него ведь вши.

Но я знаю, что это не вши.

5 июня.

Продаем уже постельное белье. Благодаря этому, имеем возможность каждый день покупать по два фунта картошки, по фунту свеклы или капусты. Вечером мама готовит из этого общую похлебку. Есть ее приготовляюсь с жадностью, а ем с отвращением. Каждый день похлебка, похлебка, похлебка…

Домашняя жизнь опять установилась такая же, как перед приездом мамы. Прихожу со службы и ложусь на кровать. Лежу до похлебки. Поем и опять ложусь.

Часто, как раньше, подойду к зеркалу и долго, без всякой мысли в голове, смотрю на свое лицо. Не вижу ни глаз, ни носа. Белеет что-то бледное, но мысль ничего не схватывает.

И сегодня подошла. И вдруг в зеркале ясно увидела Бориса. Совсем четко отражается, как он лежит на диване. Закинул под голову ручки и смотрит куда-то в потолок. Какой он худенький, бледный!.. Вздрогнула вся и замерла. Боюсь, до ужаса боюсь оглянуться назад и проверить. Может быть, он еще хуже в действительности.

Страшный он какой! Совсем неподвижный. И глаза неподвижные. И вдруг вздрогнула еще сильнее: увидела свое собственное лицо… Такое же бледное и глаза безумные. Это от испуга. Да, да, я испугалась не за Борю, а за себя. Понимаю, понимаю. Боюсь, что умру с голоду. Господи, я совсем эгоистка… как папа!.. Нет, нет, мне и Борю жаль!

Не взглянув на Борю, побежала к кровати и ткнулась лицом в подушку.

Хлеба из лавок не выдают четвертый день. Сидим на одном советском обеде да на несчастной похлебке. Мама все бодрится, но когда вечером пришел папа и сказал: опять нет, – она сразу как-то обвисла, и лицо сделалось пришибленным.

А вчера вечером вдруг заметила, что Борис сидит на корточках в углу и, закрыв лицо руками, плачет так, что вздрагивают острые плечики. Скользнула по нему взглядом и… осталась равнодушной. Не захотелось сдвинуться с кровати.

Отвернулась к стене и задрожала от ужаса. Близко, около самых глаз по стене ползет тощий клоп. Совсем как листик, и едва передвигается.

Какая-то страшная мысль забилась, затрепетала в голове. Хочу ее ощупать и не могу. Зубы стучат. Смотрю на еле двигающегося клопа, как в лихорадке, и ничего не могу понять. Потом вдруг соскочила и бросилась к Борису…

– Боренька, Боренька, ты что плачешь?

Молчит.

– Боря, Боря, скажи скорее… Хлебца хочешь? Папа принесет сегодня.

– Нет. Не хочу. Папа-то полфунта лишних получает на заводе…

Сердце оборвалось и полетело куда-то в пустоту. Потолок заколебался, а в комнате туман, туман… У папы полфунта лишних… Ведь я тоже ненавижу за это…

Повернулась и медленно пошла обратно. Легла к стенке лицом и смутно поняла, что клопа уже не было.

8 июня.

Сегодня, наконец, папа принес хлеб. Сразу за пять дней.

Мамина и Борина карточки прикреплены в папиной лавке на заводе. Папа приносит свою часть уже отделенной от маминой и Бориной. Завертывает ее в бумажку и убирает в шкаф.

10 июня.

Сегодня продали столовую салфетку. Все-таки у нас каждый день бывает похлебка. Без похлебки наверное бы уже умерли. А на службе я все еще стараюсь смеяться, шутить, болтать.

12 июня.

Опять сегодня что-то продали. Я уже не знаю, что? Не слежу. Иногда вспыхивает отчаяние. Поскорее бы кончилась эта мука… Хоть бы умереть, что ли? Кинуться в воду?.. Но, нет, нет, не могу. Еду со службы в трамвае по Троицкому мосту. Нева блестит на солнце. Видно из окна, как стремятся к заливу маленькие, сверкающие волны. Нева красивая, а броситься в нее не могу, не могу.

Господи, Господи! Еще сбавили хлеба.

Я буду получать только 1 /8 фунта в день, мама тоже столько, а папа по гражданской карточке полфунта и своих бронированных полфунта. Ненавижу его, своего родного отца, за эти лишние полфунта. Как же будем жить? А на службе я все еще веселая. Мне даже как-то странно. Чувствую, что под веселостью огромная, тусклая пустота, а язык еще что-то говорит. Часто свои собственные слова слышу, как из тумана, и сама почти не понимаю их. Внутри только стелется смутное ощущение: как бы не выдать себя. Пусть не знают, что я голодная.

А дома даю полную волю своему оцепенению. Весь остаток дня пролеживаю неподвижно на кровати. Угасла вся внутренняя жизнь. В сердце постоянный сумрак. Иногда делаю мучительные усилия и стараюсь думать о Френеве. Последнее письмо было из Москвы. Писал, что скоро придется ехать в действующую армию. После того не было ни одного письма.

Но и мысли о Френеве не возбуждают меня. Ничего, кроме тупой боли в сердце.

Растет только у меня и у мамы, и у Бори озлобление против папы. Мы… мы теперь его обманываем. Родная дочь вместе с матерью обманываем родного отца и мужа, чтобы украсть от него лишнюю картошину. Господи, до чего мы дошли! Какой стыд! Какой ужас!

А всего ужаснее, что понимаю этот стыд не сердцем, а только умом. В сердце ничего не осталось, кроме озлобления к родному отцу.

Прихожу со службы и, пока еще раздеваюсь, Боря торопит меня. От нетерпения трясется лихорадочно. Худенькие плечи передергивает, а лицо совсем старческое. Бессвязно бормочет:

– Ну, Фея, скорей же, скорей…

Это значит, что мама сегодня продала что-нибудь и часть денег утаила. На украденные деньги купила два фунта картошки и фунт той же свеклы и сварила все это исключительно для нас.

Скорее, скорее… Папа придет… Едим торопливо, воровски, с испуганными, нехорошими лицами. Ничего, у него лишние полфунта… Только Боря дрожит все сильнее.

Когда сделали это в первый раз, в глубине шевельнулся слабый стыд. Нехорошо, нехорошо же, нечестно. Разве он не голодный? Он еще так устает ходить за семь верст на работу. И как он страдает. Ведь все видит, все понимает. Господи, но ведь у него лишние полфунта, полфунта…

Но мы уже кончили есть. Ах, как мало! Больше, больше надо. Целую гору. Все с’едим.

Во второй, в третий раз ела без всяких угрызений совести. Только на мгновенье отчетливо блеснула страшная мысль:

– Мы все становимся зверями.

Да, но у него ведь лишние полфунта.

17 июня.

 

Как-то ослабевает память. Дома забываю, что было на службе, на службе забываю, что было дома. Почтамт – тусклое огромное пятно, и дом – тусклое огромное пятно, и оба эти пятна не сливаются…

Сегодня ехала на трамвае из почтамта и с усилием старалась вспомнить, что же такое хорошее меня ожидает дома? Напрягала, напрягала мысль и вдруг вспомнила:

– Ах, да, мама сегодня хотела что-то продать. Значит, у нас будет своя картошка. Поедим.

Папа как будто чувствует, что мы его обкрадываем, и все тщательнее учитывает маму. Но мама лжет превосходно, а я все-таки трясусь от страха, вдруг он догадается! Тогда уже не поедим лишней картошки.

Господи, не догадался бы только!

18 июня.

Кругом дома, как везде в Новой Деревне, у нас идет балкон. Сегодня, подходя к дому, заметила на балконе чью-то военную фуражку. Она показалась странно знакомой, но не могла сделать усилия вспомнить: чья она?

В доме, видно, заметили, что я вхожу. На ступени крыльца выбегает Борис и кричит:

– Фея, Фея, Сережа приехал, муки привез.

Вместо ответа я схватила его за плечи и яростно закричала:

– Зачем, зачем ты меня обманываешь?

– Ей богу, Фея, правда…

Я снова закричала, но уже другим криком. Оттолкнула Бориса и вбежала в комнату. Правда, правда. Сережа сидит у стола и как-то горько и мягко улыбается, смотря на меня.

– Сереженька.

Бросилась к нему. Судорожно схватила его за руки и заплакала. А он смотрит на меня и говорит ласково:

– Ну, поплачь, поплачь…

Мама глядит на меня и смеется. Боря тоже. Лица у всех сияют. И у меня эти слезы – слезы радости.

Сережа жил два дня. Он ехал куда-то в командировку и заехал к нам. Муки привез немного: всего пятнадцать фунтов, и больше ничего. Но это не важно. Как всегда, его приезд всколыхнул меня до дна. Я с ним говорила без конца о всем: о службе, о Марусе, о Френеве. Два дня я интересовалась всем и жила полной жизнью.

21 июня.

Сережа уехал вчера.

Сразу все пошло по-прежнему. Муку с'ели еще пока он был с нами. В памяти эти два дня пронеслись как яркая кинематографическая лента, и опять все погасло.

Опять похлебка, опять украденная от папы картошка. Все по-старому.

23 июня.

Хлеб выдают с длинными перебоями. Зачастую томят по три-четыре дня без хлеба. А мы все продаем и продаем. Мама говорит, что скоро больше нечего будет продавать.

Как же, как же будем жить?

25 июня.

Чтобы добраться до почтамта, мне нужно полтора часа, да обратно столько же.

Из них на трамвай уходит всего двадцать минут. Но мучительно медленно, шаг за шагом, плетусь от дома до трамвайной остановки, а потом от Михайловской площади до почтамта. Прихожу разбитая, усталая до невозможности. А тут еще надо смеяться, шутить, а то подумают, что я голодная.

И чем дальше, тем труднее становится выдерживать себя. Если бы они знали! Какая мука отвечать такой же шуткой на их бессмысленные, глупые шутки. Ведь сердце болит. В голове пусто. В желудке – тоже.

А сегодня не выдержала. Голод сломал меня.

Пришла особенно усталая. Не могла даже поздороваться. Села за стол и сразу вся обмякла, обвисла. Закрыла глаза руками и положила голову на стол.

Вдруг слабо чувствую на затылке и на спине любопытные, недоумевающие взоры. На затылке даже зашевелился холодок от этих взоров. Наверное, ждут. Думают, что сейчас выкину какую-нибудь штуку. Пусть, пусть! Мне все равно.

Какая безграничная апатия и усталость охватывает меня! Все, все равно. Что это? Голос?

– Фейка, чего дурака валяешь? Работать надо.

Голос точно разрезает апатию и идет издали. Чувствую его как-то странно, точно в полусне. И, точно в полусне, чувствую, что медленно поднимаю голову и начинаю покачивать ею. И чужие, словно не свои слова:

– Хлеба, хлеба, хлеба, хлеба, хлеба…

– Фейка, не валяй же дурака!

– Хлеба, хлеба, хлеба, только маленький кусочек хлеба…

Кто-то тронул рукою за плечо. Смутно вижу золотистые волосы заведывающей.

– Довольно. Работать же надо.

И как-то сознаю, что надо же работать. И где-то, еще глубже шевелится стыд, что не удержалась, но голова все качается. Глаза не отрываются от золотистых волос:

– Хлеба, хлеба, только маленький кусочек хлеба…

Она махнула рукой, а я осталась сидеть с открытыми глазами. Смотрю в одну точку.

– Хлеба, маленький кусочек хлеба…

Потом смутно видела, что Маруська уходила куда-то. Не знаю, когда она опять пришла, но перед мною вдруг кусок хлеба.

Слышу эти слова и хочу что-то вспомнить. Хочу, и не вспоминается. Бессмысленно гляжу на хлеб.

– Фея, ешь.

Откусила кусок хлеба и сразу поняла все. Как тысяча мух, ползет по щекам горячая краска стыда. Встрепенулась, как уколотая. Испуганно смотрю на Марусю, но хлеб крепко зажала в руке.

– Ешь, ешь, ничего, ешь.

И глаза у ней тоже испуганные, но ласковые. И все еще шепчет еле слышно:

– Ничего, ничего, ешь, ешь…

Чувствую, что по щекам текут слезы. Господи, Господи, до чего я дошла? Как нищая, прошу кусок хлеба!

А тут еще рассерженный голос Елены Ильинишны:

– Комедиантка!

Этот голос и явный укор в нем почему-то не возмущают. Но я мучительно вздрагиваю от строгого, возражающего заведывающей голоса Маруси:

– Так не притворяются.

Весь день не смела поднять головы, а домой шла с чувством, что в душе ничего не осталось.

Только – голод, голод и голод…

27 июня.

Хлебные перебои.

Нашей жалкой нормы не выдают четвертый день.

28 июня.

И сегодня папа хлеба не принес.

29 июня.

И сегодня нет. А папа свои полфунта получает.

30 июня.

Хлеба не выдают седьмой день. Каждый день похлебка, похлебка и то, что украдем от папы. Он регулярно получает свои бронированные полфунта, а мы? а мы?..

Сегодня едва дотащилась со службы от трамвайной остановки и сразу легла на кровать. Внутри огромная, серая пустота. Но где-то глубоко в этой пустоте теплится смутная надежда, что сегодня-то, сегодня он принесет за все дни.

Звонок.

Встаю, шатаясь. Неужели не принес? Неужели не принес? И вдруг цепенею от страшного, пронзительного голоса мамы, полного невыразимой голодной муки:

– Опять не принес. Что за анафемская у вас лавка! Скоро с голоду все подохнем!

И глухо слышен папин голос, злой, раздраженный, мучительный:

– Что ты кричишь? Разве я виноват? Я сам голодный. Только на полфунте сижу…

И сразу в страшном голосе мамы безграничная мука и отчаяние сменяются звериной злобой.

– У тебя хоть полфунта есть! Полфунта, полфунта, полфунта, а у нас и того нет!

Я слышу, как она с злобной отчетливостью бросает по слогам это «полфунта». Меня вдруг тоже захлестывает слепая, не рассуждающая злоба. Появляюсь неожиданно в дверях и бешено кричу в жалкое, растерянное лицо папы:

– Полфунта, полфунта, полфунта!.. Вам хорошо говорить! Лишних полфунта есть! Мы седьмой день ничего, ничего, ничего…

Я словно хочу выместить на нем всю накопившуюся голодную злобу. Слова так и сочатся жестокостью. Чувствую, какой страшной ненавистью горят глаза. А мама вдруг подхватывает еще с большим безумием:

– Полфунта, полфунта!.. Хорошо говорить!.. Мы седьмой день ничего, ничего, ничего…

У мамы такое страшное лицо и такие безумные глаза, что я, на миг поймав их, оцепенела. Что же это? Нехорошо, нехорошо. Ему же негде взять. Но это голос рассудка, а не сердца. Нисколько, нисколько не жаль его!

А он стоит перед нами и смотрит, как затравленный зверь. Тусклая мука светится в впалых глазах. Конвульсии искажают серое, исхудалое лицо. Вот мелькнули в глазах какие-то гневные, острые искры и опять погасли. И опять в них только мука и страдание.

Озирается. Обводит, как загнанное животное, мучительным взглядом жену и дочь и, вдруг как-то странно махнув рукой, садится на стул, и опускает на руки голову…

Тоже озираясь на него, мама идет на кухню, чтобы принести несчастную похлебку.

Как я ненавижу, как ненавижу его за эти полфунта!

1 июля.

А папа хлеба не принес и сегодня. Опять повторилась вчерашняя сцена.

2 июля.

Хлеба нет и сегодня.

3 июля.

Тоже нет.

4 июля.

Сегодня папа сказал, что хлеб будет завтра. Свои бронированные полфунта он получает каждый день. Часть с'едает еще в заводе, а остаток приносит домой.

Но ни с кем не делится, а с'едает за похлебкой.

5 июля.

Неправда… Сегодня тоже хлеба не принес.

Мы уже не набросились на него с яростным исступлением, а только молча спросила глазами. Так же молча он ответил тусклым, страдальческим взглядом: «нет». И что-то вроде благодарности мелькнуло у него в этом взгляде, за то, что мы не мучим его. Он не знает, что у нас нет сил для этого.

Сели хлебать все ту же несчастную похлебку. Как всегда, папа вынимает из кармана маленький кусочек хлебца. Это остаток от несчастного полфунта. Удивляюсь, как он может терпеть и не с’есть сразу. Вот эгоист-то! Даже для себя эгоист.

И без того маленький кусочек тщательно режет на еще меньшие части. Потом каждую часть густо посыпает солью. Так солоно он никогда не ел раньше. Чтобы побольше выпить кипятку. Тогда в желудке будет полно.

Нарезал, посолил и разложил перед собою. А Боря не может удержаться и скользит по кусочкам голодными глазами.

Милый, мужественный мальчик! Он еще находит силы отвернуться. Как же! Это ведь папины полфунта. Просить бесполезно. Но он не может удержать слез. Медленно они точатся из глаз.

И вдруг папа молча кладет один кусочек перед Борей.

Положил и избегает смотреть на Борю и на нас. Опустил глаза на остальные кусочки и тщательно уминает пальцем на них соль. Потом усиленно жует хлеб. Но как странно вздрагивают и топорщатся усы на нижней губе! Господи, какие они стали редкие!.. Мокрые, слиплись. И совсем мало волос. А губы совсем бескровные и лицо бледное, сухое, и все в морщинах. А на висках-то, на висках-то! Где же папины волосы? А руки? – страшно взглянуть… А глаза?.. Господи, Господи, бедный папа…

Милый папа, как его жаль. Он Боре дал кусочек хлеба. Ведь он же добрый. Только у него нет.

А Боря, избегая смотреть на кусочек, взял его и бессильно замигал полными слез глазами. Мама говорит дрожащим голосом:

– Ну, ну, не плачь, папа ведь дал…

Все молчим. От нас тянется к папе что-то невидимое и хорошее.

6 июля.

Митя и Тонька ни разу еще не бывали у нас на новой квартире.

Если встречу Митю в почтамте, он смотрит на меня, как на пустое место. Никогда не подойдет поздороваться первым. Никогда не поинтересуется узнать, как мы страдаем и мучимся. А я знаю, что сами они живут хорошо. Почти каждый день едят мясо. Обидно и горько такое отношение. Пусть бы не помогали, но разве капельку участия нельзя уделить?

Но еще больнее встречаться с Тонькой. Эта – совсем чужая. И притом она – дрянной, злой человек. Великолепно знает, как мы голодаем, а встретится, сейчас же начинает рассказывать, как хорошо они живут сами. Пересчитывает за целую неделю каждое блюдо за обедами. Хвалится новыми платьями, ботинками и спрашивает меня, когда мне сделают ботинки, а то у меня совсем разлезаются.

Поднимается нестерпимое желание избить ее до полусмерти. Ударить прямо в ее вытянутый длинный нос и в наглые глаза. Но молчу, стиснув зубы.

А иногда на ее вопрос, как мы живем, отвечаю с веселым видом:

– Ничего. Ваня посылку прислал.

И бывают же такие люди!

9 июля.

Появилось странное ощущение физической легкости.

Чаще всего бывает по утрам. Когда оно не сопровождается головокружением, то делается почти приятно. Совсем не надо усилий, чтобы двигать ногами. Иду по мостовой и не замечаю, что наступаю на неровные камни. Как будто ступаю по пуху или прямо по воздуху. И грудь тогда расширяется, и сердце чувствуется огромное, огромное, но легкое, как воздушный шар.

И приятнее всего то, что я могу вызывать это, когда захочу. Стоит только закрыть глаза и три-четыре раза глубоко вздохнуть, легкость тотчас же появится. Тогда нельзя уже думать ни о чем.

Но иногда оно сопровождается головокружением и приходится сразу садиться. Раз я попробовала лечь в кровать, но кровать как-будто поплыла, и появилась тошнота.

11 июля.

Все чаще к нам заходит Александр. Робкий, худой, бледный и глаза страшные, голодные. Голодный приходит к голодному, чтобы поесть.

И мама никогда не оттолкнет его, всегда посадит обедать. Но только одна мама. Папа косится и смотрит хмуро на то, как Александр ест похлебку. А Александр бесконечно рад и похлебке.

Но я стала еще хуже, еще черствее папы. Прекрасно вижу, отчего хмурится папа и ненавижу его за это. Он… он готов уморить родного сына. Эгоист, эгоист, а еще отец!..

 

И все же сама с Александром поступаю так же, если еще не хуже. И как-то в одно время и жаль его, и вспыхивает бешеная ненависть за то, что приходит и отнимает от меня лишний глоток несчастной похлебки. Я не смею поднять на Александра глаз и держу их опущенными в тарелку, но все время ворчу так, чтобы он слышал:

– Господи, вот бывают люди какие! И так есть нечего, а тут еще…

Не смею договорить, потому что знаю, как больно Александру. Пусть он делает вид, что не смотрит на меня, не слышит, не понимает. Но я чувствую, как он сгорает от боли, стыда и обиды. Даже ложка пляшет в руке. Но голод сильнее. Он ест торопливо, испуганный и жалкий.

За последнее время Александр повадился ходить чуть ли не каждый день. Видно, что он заживо умирает от голода. Я понимаю это, но не могу переломить себя и… не стала с ним здороваться. Отношусь к нему все хуже и хуже.

Вчера он пришел робкий и жалкий, как всегда. Сделал убогую попытку протянуть мне руку. Я прошла мимо, как будто не заметила.

А сегодня… сегодня скажу ему открыто, что так дольше продолжаться не может. Стыдно с его стороны об’едать и без того голодных. Мы сами умираем медленной смертью.

И он пришел.

Не смея поднять глаз, прошла мимо него на кухню, где была мама и возмущенно закричала:

Неужели, неужели опять пришел?

Мама, конечно, всегда чувствует наше недовольство Александром и страдает и за нас, и за Александра. Я и папа хмуримся и ворчим, а она виновато молчит и не смеет вступится. Но сейчас она решается возразить и все с таким же виноватым лицом:

– Ну, не кричи ты, Господи. Ну, куда же ему итти?

– Нет, нет, нет, это невозможно. Он так будет ходить каждый день.

– Да замолчала бы ты, ради Бога.

– Не хочу молчать, не хочу, если люди не понимают!

Александр неожиданно появился в дверях. С каким невыразимым страданием в тупом лице глядит он на меня! Как ножом полоснуло по сердцу.

Не сказала больше ни слова и прошла в столовую.

Александр все же сел обедать.

13 июля.

Сегодня проснулась и вдруг перед глазами замелькали красные, синие, зеленые пятна.

Испуганно закричала:

– Ой, мамочка, у меня глаза испортились… синее, зеленое… красное…

Закрыла глаза, и опять – пятна. Вновь открыла – пятна стали бледнее.

А мама успокаивает:

– Ну, дурочка, это оттого, что в канцелярии при огне занимаешься.

Верно: пятна скоро исчезли, но в этот день я испытывала такое сильное головокружение, как никогда.

15 июля.

Получила жалованье.

Обыкновенно в день получки является в почтамт и даже прямо к нам в канцелярию несметное количество лепешниц и пирожниц. Они знают, что все мы не особенно сыты и каждая при получке купит лепешку-другую, а то и пирожное. Но я никогда не покупала. Не покупаю и сегодня.

– Фейка, а ты что не покупаешь?

Но как же я куплю? Ведь я украду от мамы и Бори. Они ведь тоже голодные. А есть хочется мучительно. Ишь, буржуйки, пришли сюда с пирожными. Только мучат.

Страшно боюсь, чтобы меня не выдало лицо:

– О нет, я принципиально не покупаю лепешек от уличных торговок.

– Почему же?

– Знаете, очень негигиенично. Бог знает, в каких руках они перебывали.

Я строю презрительную гримасу. И это мне удается легко. Только гримаса несколько иная, – гримаса голода… Ничего… у нас в канцелярии не разберут, может быть, за исключением Маруси. Но она деликатна.

Домой нужно итти все-таки мимо целого строя пирожниц и лепешниц. Лепешки толстые, вкусные. Я больше не могу, не могу. Как хочется есть! А что, если я куплю одну? Только одну: дома не узнают. Скажу, что высчитали в союз. Только одну, одну. Вот эту толстую…

Пройду шаг – остановлюсь. В глаза бросится особенно толстая и выгодная лепешка. Рука лихорадочно задрожит и потянется в карман за деньгами. Во рту отделяются слюни. Но насильно отрываю себя. Ведь мама, Боря голодные… С усилием делаю шаг вперед. Но еще лепешница, и опять особенно толстая и выгодная лепешка. Еще выгоднее той. Как хочется есть!

Куплю, куплю…

Останавливаюсь и сразу нахожу глазами самую большую лепешку. Уже подаю деньги и вдруг опять:

– А мама? А Боря? Что я скажу им? Ведь они тоже голодные… Господи, неужели я такая, как папа?

Быстро прячу деньги и иду прочь. Изумленная торговка кричит вслед:

– Барышня, барышня, аль не хотите?.. Возьмите… вкусные лепешки… лучше не найдете…

Скорее, скорее домой.

17 июля.

Я как-то вошла в глубокую колею ужаса, в котором живу. Больше уже ничто не ужасает. Становится безразличным, что будет впереди. Наверное, придется умирать скоро.

Вчера опять увидела на стене ползущего тощего клопа. И не задрожала, как несколько недель тому назад. А спокойно сбросила со стены и раздавила ногой.

– Так, наверное, будет и с нами… Ну, что же? Не все ли равно?

19 июля.

Бесконечно усталая, сегодня ехала в переполненном вагоне трамвая. Пришлось стоять.

Напротив, развалившись и выпятив вперед толстый живот, сидел какой-то человек. Сразу не взлюбила его лоснящееся не интеллигентное лицо, противные волосы с проседью и отвратительную черную бороду. Особенно эти маслянистые глаза. Так и обшаривают каждую женщину с головы до ног. Гляжу на него с ненавистью. Ишь, жирный какой. И живот толстый. От’елся. А жена у него с рыбьим лицом и худая. Живот тоже большой и пахнет потом от живота.

Смотрю, а человек вдруг начал двоиться… Фу, Господи, что это такое? Два носа и три глаза? И глаза ушли в глубину, сделались большие и смотрят на меня словно из тумана.

Замотала головой, чтобы стряхнуть с себя этот призрак, а глаз уже четыре, и два средних сливаются в один продолговатый… Что же это? что же?

Испугалась и стала протискиваться на площадку, а человек недовольно посмотрел мне вслед.

21 июля.

Опять замечаю, что появляется внезапная ненависть к незнакомым людям. А у меня что в душе, то и на лице. Ненависть сейчас замечают. Странно смотреть, как появляется полуиспуганное, полуудивленное выражение. Человек пугливо вздернет плечами, посмотрит с недоумением и поспешно проходит мимо.

Что же это со мной происходит?

23 июля.

Сегодня, когда уходила утром на службу, меня приласкала мама:

– Бедная ты моя, на себя стала непохожа.

Тотчас же бросилась к зеркалу. Совершенно белое, без кровинки лицо. Но похудела мало. Только слегка выдаются височные кости.

Потом лицо скрылось в тумане и оттого стало невыразимо жаль себя. Бедная я, бедная я, бедная я!.. Господи, наверное умру!..

Шла до трамвайной остановки и плакала. Ехала в трамвае и плакала.

25 июля.

За последнее время просыпаюсь среди ночи и часто плачу. Иногда уже и просыпаюсь с глазами, полными слез.

В такие минуты почему-то ярко припоминаются все мелочи нашей ужасной жизни. День за днем тянется вся жизнь. Бледные, худые проходят папа, мама, Боря, я сама. И на них, и на себя я гляжу будто со стороны. Сравниваю, какими мы были месяц назад и какими стали теперь. И ужас, какого уже не бывает днем, охватывает меня. Судорожно стискиваю подушку зубами и стараюсь заснуть. А сна нет и нет. В комнате темно. Слышно, как во сне вздыхает папа, мучительно застонет Боря, забормочет мама…

Потом наступает рассвет, потом день. Надо подниматься и итти на службу. Сквозь прикрытые ресницы видела, как поднимался папа. Какой он страшный в одном белье! Белая рубашка и белое, измятое со сна, лицо. Глаза впали глубоко и совершенно без всякого блеска… мертвые. Но он расстегивает ворот рубашки, снимает ее и начинает ловить вшей. Господи, совершенный скелет! Странно-белые, круглые, без мускулов, тонкие-тонкие руки. А к ним как-будто приделаны грязные и темные, широкие, как лопаты, кисти… Даже и на руки не похоже. До чего он исхудал! Хоть бы глаза закрыть! Не видеть!

А глаза не закрываются. Смотрю, как прикованная, и боюсь пошевельнуться.

Он ушел. Теперь по сонным, тихим комнатам ходит усталыми шагами мама. Она готовит кипяток. Зачем? Ведь, все равно, хлеба нет. Неужели пить пустой?

Потом потянется день, и, наконец, наступает страшный вечер. Вечер страшнее всего. В комнате тихо. Папа лежит, мама лежит, и я и Боря лежим. Электричество боимся выключить. Блестящая лампочка сияет под потолком. И знаю, каждый лежит, смотрит на эту сияющую лампочку, и о чем-то думает, и медленно умирает. Иногда зазвенит в тишине и в электрическом свете тонкий, прячущийся плач Бори. Никто не утешает. Ни у кого нет сил.

А прекратится ток, – в темноте лежать еще страшнее. Страшно оттого, что знаю: каждый лежит в своем углу и не спит. Каждый лежит в своем углу и умирает. И нет никому до другого никакого дела.

Потом появляется надежда, что, наконец, все уснули. И вдруг в тишине папин мучительный голос:

– Мать, может, еще что можно продать?

Не сразу отзывается мамин голос из другого угла. Проходит минута, другая. Тишина и темнота в комнате как-будто напрягаются, и вот вздрагивает и ползет по темноте мамин страшный шопот:

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?