Вечное возвращение. Книга 1: Повести

Tekst
Autor:
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И сразу завозился спящий папа. Неужели он слышал все за стеной и мои слезы?

А по темноте уже сонно пополз его страшный, глухой голос:

– Комнату завтра запирать не буду… Смотри.

Колючее отвращение забегало по телу. Даже ноги свело, и судорожно стиснули зубы подушку.

Господи, какой ужас! ужас! ужас!..

26 апреля.

А ночью снились голубые сны.

Снился Сергей Френев. Опять провожал всю дорогу до Вологды. Потом прощальный поцелуй после третьего звонка. Бросилась на грудь и бессвязно бормотала:

– Сергей, Сергей, не думайте дурно о мне. Через два года я буду вашей женой.

А он смотрел так нежно, нежно. Поцеловал только в лоб и сказал грустно:

– И ты не забывай меня, маленькая Фея. Не забудешь? Нет?

– Нет, нет, Сергей, никогда!

Он соскочил на ходу. Долго стоял и махал фуражкой. И все во мне играло:

– Он любит, любит меня, почти девочку, с моими маленькими косичками!

Проснулась оттого, что кто-то тянул за волосы.

– Феюсенька, тавай…

Встрепенулась и вижу Тамарочку. Тянет меня за волосы, да и все тут.

Вскочила радостная. Зацеловала Тамарочку и вдруг вспомнила все вчерашнее.

Лихорадочно пересмотрела белье. И в самом деле: две, две… Ну, слава Богу, еще не так много. Тонька, по обыкновению, преувеличила. Скажу ей, чтобы не врала.

На столе лежит ломтик хлеба. Это, очевидно, моя утренняя порция. Однако какая маленькая. С'ела, и, как будто, ничего. Если так каждый день, то будет не особенно сладко.

Оделась и бегу к Тоньке в комнату.

– Ты что же меня напугала? Только две…

– Две? Ну, ладно, покажу после чая.

Я знаю, почему меня Тонька и сегодня угощает чаем: пока я не на службе, мне придется няньчиться с Тамаркой. Она сама служит в почтамте, и у ней то утренние, то вечерние занятия. Митя тоже служит в почтамте. У него занятия утренние. Он уже ушел.

После обеда Тонька ведет в папину комнату. Тамарочка бежит тоже.

– Смотри.

Она не глядя водит двумя пальцами по шерстяному одеялу и через секунду вытаскивает крупную, серую вошь.

– Видишь? Ну, что?

Лицо ее искажается. С сладострастным напряжением в глазах давит вошь на полу.

Я – ни жива, ни мертва. Тонька поворачивается и говорит торжествующе:

– Вот каких кобыл завел.

– Тоня, не надо, не надо, я не могу.

Мы и не заметили, как Тамарочка подошла к самому одеялу. Подошла и кричит:

– Ой, безыт, безыт!..

В три часа Тонька собралась на службу. Уже в шляпке, она что-то долго ходит вокруг меня. Вижу: хочет что-то сказать и не решается. Ага, говорит!

– Ну, оставайся с Богом, береги детей. И вот еще что, Митюнчик никуда сегодня ходить не должен и… если пойдет, спроси – куда?.. И заметь, в какое время.

Говорит, а глаза не смотрят на меня. Куда-то в сторону. Фу, чорт, да она ревнует его! Еще не легче. Как это низко! Я не стала бы ревновать, если бы у меня был муж. Прямо сказала бы: «раз мы различны – разойдемся». Мне противно на нее смотреть, и не знаю, что сказать. А она опять говорит:

– Ну, так сделаешь?

Я тоже не смотрю на нее, но сквозь зубы отвечаю:

– Ладно, ладно, иди.

Ушла и сразу за ней явился Шура. При дневном свете вид у него еще больше измученный, робкий. Под провалившимися глазами тени. Что-то теплое потекло по сердцу. Говорю ему мягко:

– Ну, как твои дела?

Шура посмотрел как-то боком.

– Послезавтра на службу, младшим дворником в «Европейскую» гостиницу.

– Слава Богу. А какую карточку будешь получать?

– Ударную, 3/4 фунта хлеба… Ах, Фея, если бы ты знала, как хочется есть!..

Сказал и нахмурился. Потом отвернулся в сторону. Потом опять посмотрел на меня. Глаза сделались, как у ребенка, – жалобными, просящими. Но где же? У меня самой ничего нет. Наверное, он думает: «привезла хлеба из деревни и спрятала где-нибудь»…

– Да что же я тебе дам? Ничего нет.

– Папа разве тебе ничего не оставил?

– Ничего. Ах, подожди… кажется, что-то видела в кухне на окне. Пойдем вместе, посмотрим.

На окне нашли вареную свеклу и картошку. Обрадовалась страшно, но смотрю: свекла полугнилая, а картошка мерзлая. Ах, папа, папа… Верно Тонька говорила: гноит продукты. Какой скупой! Противно даже. Говорю Шуре чуть не сквозь слезы:

– Да тут, Шура, все гнилое.

Он посмотрел и улыбнулся так, что мне плакать захотелось.

– Да мы и всегда гнилое едим. И этого-то не дает досыта. Смотри, тебе попадет за то, что и это с'едим.

– Ничего, ешь. Я не боюсь его.

– А сама-то?

– Я… я не хочу…

На самом деле я не не хочу, но меня просто тошнит от этой гнилой свеклы и картошки. А Александр ест жадно, жадно… Я… я бы не могла есть такой свеклы…

Через час после того, как ушла Тонька, пришел Митя. Лицо розовое, сияющее и самодовольное. Верно Тонька говорила, что они не нуждаются в хлебе. И как не стыдно, что не помогают Шуре?! Ведь брат же он!

Увидя меня, сказал небрежно:

– Приехала, Феюша?

И все.

Потом, не раздеваясь, походил вокруг меня и осторожно спросил:

– Тоня на службе?

– Да.

– Феюша, мне надо с тобой поговорить.

А я уже знаю, о чем он собирается говорить, и смеюсь:

– Ой, Митюнчик, смотри!..

Он тоже засмеялся. И почему он не чистит свои зубы? Говорит ухарски:

– Ничего не поделаешь, Феюша. «Она» ждет… Так ты скажи Тоне, что я ушел ее встречать.

Он смотрит на меня, как на девчонку. Я чувствую это и вся раздражена, но отвечаю, как девчонка. Сознаю, что не хорошо же обманывать друг друга. Разошлись бы лучше. Но ему говорю:

– Иди, иди, что уж с тобой делать?

А вечером у них разыгрался скандал. Тонька кричала, как бешеная, и приплетала меня:

– Нехорошо, Фейка, нехорошо: не успела приехать – начинаешь врать… Девчонка испорченная…

Я тоже кричала, сердилась на обоих и со злобой топала ногой:

– Я не при чем, не при чем, не при чем…

27 апреля.

Я ошиблась: вчера утром папа оставил на столе не утреннюю порцию, а на весь день. Папа получает по гражданской карточке, как рабочий, 11/4 фунта хлеба, да еще какой-то бронированный паек: 1/2 фунта за каждый проработанный день. Я еще пока не имею карточки, и из этого полуфунта папа уделяет мне кусочек на весь день. Говорит, что больше не может. Сам он обедает в заводской столовой. Я пока обедаю у Тоньки, но она смотрит косо. Еще никогда мы не жили так, чтобы каждый кусок делился. Наверное, все от этого и смотрим так, что готовы перегрызть горло друг другу.

Александр получает в день 1/2 фунта хлеба. Он также имеет столовую карточку. Вечером готовим, отдельно от Тоньки, ужин: селедку с картошкой и свеклой.

Оказывается, та свекла и картошка, что я вчера отдала Александру, была приготовлена на ужин. Папа строго спросил меня: «где она?». И больше ничего не сказал, за то мы все сидели без ужина. Уходя сегодня утром, он запер все на ключ.

Митя обещал для меня найти службу в почтамте. Поскорей бы… Папа напоминает каждый день, что я приехала не баклуши бить, а служить и помогать ему кормить семью.

Господи, как тяжело все это, когда вспоминаю, что надо бы учиться! Лягу спать и плачу…

28 апреля.

Совсем уже примирилась с мыслью, что папа стал скупой, черствый и заботится только о себе, но сегодня он меня страшно удивил.

Вечером принес из заводской лавки фунтов шесть хлеба. Александр весь день жаловался на голод, но ничего не просил. Он знал, что все на запоре. Ноет сердце, а дать ему нечего.

Как только пришел папа, я говорю:

– Ох, папа, как хочется есть.

У папы сразу нахмурились брови, но сказал все-таки:

– Иди, приготовь селедочку.

И сам провожает меня на кухню. Сам отпер шкаф и достал селедку и свеклы вареной. У него этой свеклы заготовлено, кажется, на неделю. И даже сварена вся.

Хочу мыть селедку, а от нее запах. И свекла полугнилая, как вчерашняя.

– Ой, папа, да это все гнилое…

Папа не смотрит на меня и говорит наставительно:

– Не гнилое, а приморожено только. Не бросать же теперь… За все деньги плачено.

Ну, что же? Не бросать, так не бросать. Приготовила, и все сели. От свежего хлеба папа отрезает по ломтику мне и Александру.

Конечно, быстро с’ели. Папа вдруг спрашивает ласково, ласково. Он ведь лишний кусок хлеба дал…

– Ну, что, сыта?

Я чуть не подавилась этим вопросом, так стало противно. Если бы могла, вырвала бы у себя из горла с'еденный кусок и бросила бы ему обратно. Со злобой говорю ему:

– Нет.

А он не ожидал и посмотрел строго, внимательно. Ничего не сказал. Молча отрезает мне еще кусок и завертывает хлеб в бумагу. Александру второго куска нет. Мне стыдно перед ним с’есть лишний кусок. Посмотрела на него, а Александр отвернулся и глядит в окно. Жаль его до слез. Не дотрагиваюсь до своего куска и говорю папе:

– А Шуре?

Александр все еще глядит в окно.

У папы что-то бегает по лицу и не смеет выпроситься на язык. Без слова развернул хлеб и отрезал Александру. Александр, не глядя на хлеб, поспешно взял и ушел на кухню.

Только что он ушел, лицо папы мгновенно изменилось. Он смотрит с какой-то странной укоризной и вместе с тем торжествующе. Не дождавшись от меня выражения любопытства, вдруг вытаскивает из кармана фунта 1 1/2 белого хлеба и показывает мне на него глазами. Потом говорит вслух:

– По карточкам… белый… хороший…

Режет на две части: побольше – себе, поменьше – мне, и все смотрит на меня с торжествующей укоризной. А у меня краска заливает щеки. Хочу сказать: «стыдно, стыдно, ведь сын же он тебе», и сама не знаю, что обезоруживает меня. Ладно, потом я отдам ему половину от своего куска.

А папа как будто угадал мои мысли:

– Ты сыта сегодня?

– Сыта.

– Так давай, я спрячу. Завтра лучше с чаем с’ешь.

29 апреля.

Первое воскресенье.

 

Александр у нас остается последний день. С понедельника он уходит на службу и жить у нас не будет.

Папа сегодня ушел с утра. И мне кажется, для того, чтобы я не попросила лишний раз есть. Даже обидно и горько от этого. После обеда к Мите пришел гость – Николай Павлович Яковлев. Я его знаю.

Не вытерпела и зашла к Мите в комнату. Ведь Николай Павлович – моя первая любовь. Я любила его два года, пока не встретила Френева.

Господи, как изменился Николай Павлович за эти восемь месяцев! Худой, бледный, глаза красные от малокровия. Голова выбрита совсем гладко. Он мне писал в деревню, что теперь увлекается богоискательством. И голова, наверное, выбрита оттого. А жаль, – раньше у него были роскошные волосы. И голос роскошный тоже. Как хорошо он песни пел для меня…

Теперь лицо у него спокойное, глаза кроткие. И, вообще, стал как-то некрасивее.

Обрадовался мне ужасно. Весь просветлел даже. Трясет за руки и заглядывает в глаза.

– Вы, вы приехали… учиться, конечно? Ну, как жили в деревне? Как Сережа?

Он спрашивает не о Сергее Френеве. Николай Павлович Френева не знает. У меня есть еще брат Сережа, он теперь на фронте. Сережа – лучший друг Николая Павловича.

И сейчас же я растаяла от его участливого тона. Тороплюсь высказать все. И что меня оторвали от ученья, и что я все-таки намерена учиться… Но противный Митюнчик, сияя своей самодовольной, насмешливой улыбкой, хочет срезать меня:

– Какое уж теперь совместное обучение?! Наверное, вовсю флиртуете с гимназистами?! Записочки пишете?

Я знаю его привычку всегда относиться ко мне пренебрежительно, и терпеть не могу его за это. Что я, в самом деле, девочка, что ли? Вспыхнула сразу и наскочила на него:

– И неправда, и неправда… Может-быть, первое время и было, пока не привыкли. А потом учиться все стали. А я… я совсем не увлекаюсь мальчишками.

Вижу, Митюнчик посмотрел на меня ехидно так и спрашивает:

– А кем же ты, Феюша, увлекалась?

Митюнчик и не понимает, что я нарочно вызвала этот вопрос. Для того, чтобы поддразнить Николая Павловича. Ведь не только я любила его два года. Кажется, и он любил меня немножко. Чуть-чуть взглянула на него и нарочно смущенно отвечаю:

– Я… я – только учителями.

Митюнчик во все горло захохотал.

– Ну, еще чище! Я так и знал. Эх, ты, Феюша. Все вы на один покрой шиты.

Николай Павлович тоже чуть-чуть улыбается, и мягко так, хорошо.

– А как же в будущем, Фея Александровна? Думаете учиться?

– О, о, Николай Павлович, обязательно!

И тут Митюнчик с'ехидничал.

– На словах, Феюша, – да, ведь?

– И ничего подобного, вовсе не на словах. Буду, буду, буду.

– Ну, а служить-то как?

Служить как? Я и не знаю как, но милый Николай Павлович приходит на помощь. Сложил руки на колени, и ласково смотрит на меня.

– И служить, и учиться можно. Чего же тут особенного?

Я всегда волнуюсь, когда Митюнчик донимает меня этим самодовольным, небрежным тоном. Всегда как-то теряюсь и не знаю, что отвечать. И с досады чуть не плачу. Спасибо теперь Николаю Павловичу. Выручил. Кричу Митюнчику прямо в смеющиеся глаза:

– И верно, верно Николай Павлович сказал. Буду служить и учиться.

Митюнчик прехладнокровно отвечает:

– Вот как, Феюша.

Достал папиросу, поколотил ее о палец и заговорил:

– Ну, предположим, ты будешь учиться. Окончишь школу второй ступени. Предположим даже, что поступишь в университет. Ну, а дальше что?

– Ну… Ну, дальше буду с высшим образованием. Найду себе призвание. Вот и все.

Говорю и краснею. Николай Павлович смотрит внимательно, а Митюнчик пускает дым колечками и просто смеется.

– Да я тебе и так скажу твое призвание, если хочешь.

– Ну?

– Замуж выйдешь.

Господи, какой он идиот! Я никогда, никогда не выйду замуж. Ах, Френев… Ну, это совсем другое дело. Митька, противный, всегда старается сконфузить перед людьми.

– Не выйду, не выйду… Ошибаешься ты. Нельзя всех женщин мерить на один аршин. Ведь есть же и другие пути.

Митюнчик слушает и глазки прищурил. Откинулся на спинку стула.

– Э, Феюша, уж тысячу лет известно, что женщина, какая бы она ни была… да, вообще, женщина всегда ниже мужчины.

– И вовсе не ниже, вовсе не ниже… В физическом отношении, может-быть, и ниже, а в умственном – никогда, никогда…

– И в умственном, Феюша, и в физическом.

Я знаю, что Митюнчика никогда не переспорить. Он всегда остается прав. И с ним как-то говорить трудно. Кричу со слезами в голосе:

– Как не стыдно, Митя! Какие у тебя отсталые понятия.

Я нарочно переменила фронт, но это также не помогает. Митюнчик спокойно возражает:

– Ничего, Феюша, не отсталые. Самые нормальные. Запомни раз навсегда, что женщина может быть только женщиной.

Николай Павлович во время нашего спора ведет себя очень деликатно. Он все время избегает смотреть на меня. Я понимаю: это для того, чтобы не смутить меня еще больше. Милый он, тактичный, хороший. А Митюнчик грубый. Но я ему докажу.

– Глупо не признавать ничего за женщиной. Я тебе сейчас докажу…

– Ну, ну, Феюша, постарайся, слушаю со вниманием.

– А разве не было женщин – великих людей?

– Были. Так что же?

– Как что же? Разве… разве это ничего не доказывает?

– А сколько их, милая Феюша? Хочешь я тебе по пальцам пересчитаю?

Противный Митюнчик, не спеша, считает и все пускает дым колечками.

– Не считай, не считай, пожалуйста. Я тебе докажу, что вы нарочно держали нас так. Фу, кухня, стряпня, стирка. Гадость какая. Вовсе женщина не ниже…

И вдруг неожиданно вмешивается Тонька:

– Да другая баба в сто раз умнее мужика…

Митюнчик быстро оборачивается к ней и, переменив лицо, жестко спрашивает:

– Уж не себя ли и меня имеешь в виду?

И, не дождавшись ответа, с прежней самодовольной, непогрешимой улыбкой издевается надо мной. Чувствую, как краснеет лицо. Сейчас брызнут слезы. Прячусь за самовар и кричу оттуда:

– Все равно, тебе не убедить, не убедить, не убедить…

– Я, Феюша, и не хочу убеждать. Сознайся, что ты из ложного самолюбия говорила?

– Ничего не из самолюбия… Я знаю тебя: ты ко мне подходишь с общей рамкой… Вот Сережа понял бы меня, а ты…

– Ну, Сережу ты оставь. Вы оба с ним витаете в облаках.

Сережа старше Митюнчика на два года. Он – коммунист и теперь на фронте где-то военкомом полка. Митюнчик не любит, когда ему ставлю Сережу в пример, и всегда говорит, что Сережа витает в облаках.

– Вовсе он не в облаках, а на фронте. Это ты вот не хочешь итти на фронт. Я ему письмо напишу…

– Пиши, сколько влезет.

Николай Павлович поглядывает на нас обоих и то хмурится, то улыбается. Потом он прощается. Говорит горячо и мягко:

– Учитесь, учитесь, Фея Александровна…

И смотрит на меня так сердечно. Да, да, я буду учиться. Пусть папа не позволяет, а я буду. Пусть Митюнчик смеется, а я буду. Сережа тоже говорит, чтобы я училась. Буду учиться и служить.

30 апреля.

Тонька и Митюнчик в самом деле не нуждаются. Не знаю, откуда они берут деньги, но они каждый день покупают хлеба и суп готовят с мясом.

Редко-редко позовут меня обедать. И это называются – родные. Господи, хоть бы мама поскорее приезжала! Страшное у нас житье здесь. Слышно по вечерам, как за стеной Тонька ворчит на папу. А папа делает вид, что ничего не слышит. После закрытия завода, папа жил почти полгода вместе с нами в деревне и приехал в Петроград только недавно, когда завод опять начал работать. Своей квартиры не было, и Митюнчик пустил жить почти из милости. Каково теперь папе? Недаром он так страшно изменился. Может быть, не только от голода? Ничего не может сказать им, – и делает вид, что не слышит. Совсем тряпка-тряпкой стал.

Обидно за него, горько, и ненависть к нему и брезгливость. Скупой стал, черствый, молчаливый, угрюмый. Даже страшно по вечерам оставаться с ним в комнате. Придет вечером молча. Ест тоже молча. Потом наденет свои очки и читает газету. И все молчит. Господи, как ненавижу его в эти минуты! А он, кажется, чувствует мою ненависть. Иногда из-за газеты взглянет так исподлобья и ничего не скажет. Но на сердце сделается нехорошо. И страшно от его тусклых глаз на похудевшем желтом лице. Слава Богу, что сижу в темном углу, и он не видит моих слез.

А иногда замечаю, что он как-будто робеет меня. Явно избегает раздеваться при мне и искаться. Когда застаю его за этим занятием, вид у него пойманного школьника. Сразу поднимается острая жалость, ненависть и отвращение.

А вчера легла и вдруг вспомнила: «еще ни один день я не была сытой после приезда»…

Вспомнила и сразу испугалась почему-то, как никогда в жизни. Лежу, как раздавленная этой мыслью, а она огромная, огромная. И все другие мысли притихли.

Потом сердце заныло, и я заплакала. И, наверное, от слез, закопошились, как червяки, все придавленные, притихшие другие мысли. Забралась от них и от папиного страшного храпенья под одеяло и плачу, плачу…

А утром бросилась к зеркалу. Приехала румяная и бодрая, а теперь стала совсем не такая. Еще румянец на щеках есть, но он какой-то бледный. А раньше у меня был, как красный огонь.

И весь день ходила вялая, ленивая. Не хотелось итти на улицу. До вечера лежала на кровати и читала. И даже не читается как-то. Все думаю о том, что мне придется голодать.

1 мая.

Сегодня – первое мая.

Папа не работает. С утра нацепил на себя новый пиджак и совсем стал как прежний папа. Повеселел весь. И мне от этого легче.

Потом вдруг заметила, что он хочет что-то сказать. Ходит вокруг меня с виноватым видом и поглядывает осторожно. Я, конечно, насторожилась. Заранее приняла обиженный вид.

Наконец, он говорит:

– Ну, ради праздничка можно и пообедать.

Сказал и посмотрел на меня не по-отцовски робко. А у меня сердце сразу окаменело. Говорю с жестокими глазами:

– Вот как. Ведь мы же никогда не варим обеда. Да у нас сегодня и варить нечего.

А бедный папа как будто ничего не замечает и говорит раз’ясняюще:

– В столовую пойдем, на Седьмую линию…

В столовую? Вот тебе и на! Да как же я пойду? Мне неудобно… Там обедают все мужчины…

– Папочка, а в столовой женщины и барышни бывают?

– Экая дурочка. Там целые семьи обедают. Чего же ты беспокоишься?

Вышли на улицу. День ясный, солнечный. Идут рабочие и красноармейцы с флагами и поют «Интернационал». И оттого, что поют, день кажется еще яснее и солнце еще горячее. Лица у всех такие радостные, сильные. Даже папа выгнул вперед свою впалую, сухую грудь. Идет по тротуару и напевает под свой широкий нос «Интернационал». И вдруг я замечаю, что сама подпеваю. Словно никто из нас никогда и не голодает.

После обеда папа спрашивает меня совсем ласково:

– Ну, как – сыта?

– О, папочка, сыта совсем.

Его глаза улыбаются и все еще напевают «Интернационал».

– Тут недалеко есть чайная… Пойдем-ка чайку попьем…

– Ой, папочка, да что вы? В чайную-то! Да там одни мужики.

Он с ласковой досадой возражает:

– Экая ты какая. Чего же тут особенного? В столовую же ходила?

– Нет, нет, папочка, я не пойду.

– Ну, как хочешь. Не с'ели бы тебя там.

Папа поежил острыми, худыми плечами и вытащил из кармана две конфекты. Говорит с виноватым видом:

– Это вот тебе, а это мне. Вчера получил по карточкам.

Сунул поспешно в руки конфекту и говорит:

– Иди… куда? Домой теперь?

– Нет, папочка, я к подруге.

– С Богом. Да приходи не позже девяти.

Ах, папочка, папочка! Наверное, купил конфекту, а говорит – «по карточкам».

Защемило тоскливо в сердце. Точно кто пальцем больно ткнул его. Голод испортил моего папу, голод…

3 мая.

Рада я или не рада?

Вчера Митюнчик пришел поздно вечером. Я уже улеглась спать. Слышу, стучит через стенку:

– Феюша, завтра на службу собирайся… в почтамт, на пятую экспедицию… к Александру Андреичу…

И какая я смешная. Сразу подумала, что у меня еще нет прически, а только две косички. Очень на девчонку похожа. Смеяться будут. Наверное, на службе все – взрослые.

А потом заколотилось сердце от других мыслей. Вспомнился Николай Павлович. Если служить, значит, буду учиться. Раз сама буду деньги зарабатывать, значит, папа ничего не может сказать. Потом отчего-то стало грустно. Немного поплакала. Потом опять думала о своих двух косичках. Решила, что не буду уступать никому, хоть я и девчонка. Не спала почти всю ночь.

Утром вошел Митя. Подозрительно и торжественно оглядел с головы до ног. И вдруг говорит:

– Да убери ты хоть косички-то. Александр Андреич посолиднее просил.

И нарочно сказал таким тоном, чтобы сделать мне больно. Обиделась и покраснела, но промолчала.

 

А на улице он опять обидным тоном читал наставления:

– …лишнего не болтай, но будь поразвязней, посолидней. Покажи, что ты – уж барышня…

А я сейчас же и показала ему:

От здания почтамта протянута через улицу арка. Окна большие, неуютные такие. И часы висят огромные. Взглянула на арку и почему-то обомлела.

– Митя, Митя, скажи: я не в этом балконе буду служить?

Митя даже плюнул.

– Чего ты мелешь? Это арка, а вовсе не балкон. Соединяет хозяйственный отдел и канцелярию.

Я и сама спохватилась, что спросила неладно, да делать нечего. Молчу и краснею, а в душе смешно, что Митя так рассердился. Неужели он в самом деле подумал, что я такая глупая?..

Вошла в здание, и весь смех пропал. Я всегда робею там, где много людей. А огромный почтамт битком набит. Все бегают, суетятся и оглушительно жужжат. У Мити масса знакомых… На каждом шагу с ним здороваются. Если идет барышня, она поздоровается с Митей, а сама искоса смотрит на меня. Мите стыдно, что он идет с такой девчонкой, и все бежит быстрее. Еще рассуждает о женской самостоятельности… А сам-то? Стыдится идти с девчонкой.

Бегу за ним, чтобы не отстать. По дороге толкнула красную толстую барышню и успела только покраснеть, а не извиниться. Фу, какая я неуклюжая… Отскочила в сторону от толстой барышни и налетела на мужчину с усами… Не успела оглянуться, а Митя уж привел меня в какую-то комнату. До потолка навалены посылки, а за столом сидит Тонька…

– Тонечка, посмотри за ней.

И Митя убежал.

Тонька прежде всего посмотрела, как я одета, а потом мне в лицо. И насмешливо спросила:

– Ты уж не нюни ли собираешься распустить?

– Ой, нет, Тонечка… что ты?

– Смотри, сейчас придет Александр Андреич. Читать наставления будет.

Ужасно боюсь всяких наставлений. Господи, а вдруг не пойму!.. Не примет еще.

– Тонечка, а что он будет читать?

– Проповедь… Нужно быть хорошим работником, служить старательно… Ну, вообще, как начальник…

– А мне что отвечать?

– А ты, дура, подойди и скажи: «постараюсь». Ну, увидишь сама.

Только сказала, а с Митей входит высокий мужчина, с бородой и важный такой. Сердце так и рассыпалось на кусочки. Господи, это, наверное, Александр Андре-ич! Митя велел быть развязной… Слышу голос, как из тумана:

– Вот моя сестра.

Чувствую, что Александр Андреич смотрит на меня, и волосы от стыда шевелятся. Совсем забыла, что нужно сделать. А тут еще противная Тонька над ухом шепчет:

– Да подойди, дура…

Шагнула вперед и так тонко пискнула, что услыхала свой голос и покраснела еще больше:

– Здравствуйте.

А Александр Андреич захватил мою руку и жмет очень энергично, как и следует мужчине.

– …Ну вот будете полезной единицей в нашем громадном организме… полезные работники нужны…

Александр Андреич ушел. Тонька сразу наскочила бойкой курицей:

– И еще такую дуру прямо в канцелярию назначили. И чего ты нюни распустила? Стыдилась бы… Большая уж.

Пришли с Митей в канцелярию. Слава Богу, за столом все барышни и только один мужчина. И тут Митю все знают… Кричат из всех углов:

– А, Дмитрий Александрович…

– Здравствуйте, Дмитрий Александрович…

А Митя – свинья свиньей. Привел меня на середину комнаты и сказал:

– Вот моя сестра. Всего хорошего… некогда…

Чуть-чуть не убежала за ним. Растерялась и гляжу на всех.

Подходит хорошенькая, тоненькая блондинка. Волосы золотистые, пушистые и вьются. Глаза большие и черные, а лицо бледное. Вся как будто приторная…

– Ну, вот, золотце мое, будете у нас служить. Я сейчас покажу работу.

Посадила меня за стол рядом с какой-то черной барышней. Черная барышня сердечно смотрит на меня, а все другие – с недобрым любопытством. Одна, с толстыми губами и надменным смуглым лицом, даже сделала мне гримасу… Вот дрянь-то. Я тоже ей сделала.

Блондинка что-то об’ясняет. Она не знает, что у меня тоскливо ноет сердце. Господи, ни одного дружеского лица! Только черная барышня. Обидно как. И зачем служить, когда я хочу учиться? Теперь надо сюда ходить каждый, каждый день. И, может быть, всю жизнь, до самой смерти…

– Вы меня слушаете?

Поднимаю голову и вижу золотистые пушистые волосы.

– Да, да.

– Вот видите эти полки. На них все лежат книги, по которым будете наводить справки.

Посмотрела на эти полки, а они идут до самого потолка. Господи, как же я буду лазить туда?..

– А книги самим доставать надо?

– Нет, нет, золотце мое, у нас есть мальчик.

В двенадцать часов все побежали в столовую. Столовая здесь же в почтамте. Я не обедаю, потому что нет еще карточки. Чтобы получить ее, надо итти к какому-то уполномоченному нашей экспедиции. Там приложат штемпель и выдадут карточку. Папа велел в первый же день получить карточку. А как я пойду? Ужасно боюсь всяких уполномоченных.

Черная барышня не пошла в столовую. Достала из стола хлеб и ест. Господи, да он еще с маслом… Сразу заныло в желудке. Ведь я сегодня с'ела только маленький кусочек хлебца. Заболела голова. Не думаю ни о Александре Андреиче, ни о золотистых волосах. Не выходит из головы кусок хлеба, густо намазанный маслом, в руках у черной барышни. Как она аппетитно ест. Господи, не смотреть бы хоть. Еще подумает, что я голодная. Ах, на глазах слезы проступили… Пойду в уборную. Не могу смотреть, как она ест. Надо идти к уполномоченному и – не могу…

4 мая.

Вчера так и не могла решиться получить карточки. Сегодня тоже не могла.

А, между тем, вчера вечером, не успела я притти со службы, папа спрашивает:

– Карточку получила?

И смотрит на меня так, как будто свалил с своих плеч тысячу пудов. А у меня закипает жгучая ненависть к его серым тусклым глазам, к худому, изможденному лицу.

– Нет.

– Почему?

– Я забыла.

– Ты забыла? А есть ты не забываешь? У меня весь хлеб для тебя вышел. Сам голодный…

У меня даже зубы заскрипели от злости. Услышала этот скрип, и вдруг стало жаль себя… И это отец? Готов уморить родную дочь? Господи, да что же это такое? Ничего не понимаю. Какой скупой. Какой жадный. Ненавижу, ненавижу, ненавижу…

Это было вчера.

А сегодня утром встала и не нашла на столе обычного ломтика. Он… он не оставил.

Окаменела перед столом. Здесь, здесь должен лежать мой хлеб. А его нет.

Слезы закапали на стол. Комната поплыла, как в тумане. Схватила шляпку и побежала на службу.

На улицах много чужой радости, майского солнца, голубого высокого неба, тепла. Весенний ветерок налетел на лицо, и от этого под глазами почувствовались невысохшие слезы. Все куда-то бегут, торопятся с бодрыми, радостными лицами. И никто на меня не смотрит. Я смотрю на всех, а на меня – никто… Господи, хоть поскорей бы мама приезжала… И куда все бегут? Сытые они, что ли?

Прибежала за час до начала занятий. Никого еще нет. Почтамт огромный и тихий. Никто в нем не жужжит. С балкона второго этажа он совсем, как пустыня. Белый, каменными плитками, пол блестит. Ровный и гладкий, он как-будто раздвинулся, оттого, что никто не бегает по нему.

И сжалось сердце от пустоты, тишины и огромности. Прислонилась к колонке и заплакала.

Вдруг вся насторожилась. Сзади чьи-то шаги. Ах, это идет одинокая барышня, одинокими в тишине шагами. Ни за что не буду здороваться первая…

Первой поздоровалась черная барышня. Встала рядом и молча смотрит вниз. Подбородком мягким, не энергичным, оперлась на ладонь. Стоим и обе молчим.

Девять часов. Почтамт открыли для публики. За дверями, должно быть, ожидала целая толпа. Сверху видно, как ворвались и рассыпались по белому полу, как жуки черные. Даже слезы высохли. Зажужжали, заговорили, затопали. В каком-то окошечке застучали штемпелем. А на сердце стало еще тяжелее.

Что это? Черная барышня что-то говорит…

– Вы, кажется, не расписываетесь в журнале?

– Ах, да… Нет… А разве надо?

– Да, нужно. Он внизу у экспедитора. Высчитают из жалованья.

Вот тебе и раз. А я и не знаю, где он находится. Митя мне ничего не сказал.

Черная барышня угадала мои затруднения. Деликатно предлагает проводить и показать. Какая она симпатичная и хорошая.

По дороге разговорились. Ее зовут Марусей. Вместе вернулись в канцелярию и принялись за работу.

В двенадцать часов в канцелярию прибегает мальчишка и во все горло орет:

– Горох и чечевица… горох и чечевица…

Не понимаю, что это значит, но сразу почувствовала, что я голодна. Ведь утром ничего не ела. Маруся смотрит с улыбкой и поясняет:

– Это в столовой у нас. Обед такой сегодня.

Верно, обед. Как вчера, все сразу побежали в столовую. Маруся опять достает хлеб с маслом. Совсем неожиданно спрашивает:

– Фея Александровна, а вы почему не кушаете?

Маруся спросила и вдруг смутилась. Мои щеки тоже заливает горячая краска. Даже кончики ушей щекочет.

– Я сегодня забыла завтрак…

Маруся держит в каждой руке по куску и не смеет поднять глаз.

– Может быть… может быть, могу предложить вам кусочек? У меня два.

– Ой, нет, что вы? Я совсем сыта.

– Ну, правда, возьмите кусочек, Фея Александровна.

– Нет, нет, спасибо. Я… я не могу взять.

А в горле зазвенели слезы. Сидим обе красные и не глядим друг на друга. И вдруг во рту потекли слюни. Челюсти зашевелились. Стиснула зубы, чтобы сдержать их. И не могу, не могу…