Поэтическая муза Пушкина, – по многогранности своего выражения и звуковой, и художественной насыщенности, – уже с ранних «лицейских» дней поэта определила его великую значительность в музыке. Кроме Гете, трудно назвать другого мирового поэта, который в такой полной мере, в такой гармонической силе был бы пленительно музыкален; ритм и певучесть стиха которого с такой глубиной и выразительностью сливались бы с ритмом музыкальным, с мелодией песни – как у Пушкина.
Всегда законченный и волнующий размер пушкинского стиха, чувственная облеченность его образов, биение живого, захватывающего ритма, – все эти элементы разрешили в высоком смысле проблему музыки применительно к поэзии.
Благодаря Пушкину русская культура сумела уже давно заявить о своей власти и содержательности всему миру на столетие вперед.
В письме к С. И. Танееву П. И. Чайковский по поводу первой постановки «Евгения Онегина» на сцене писал:
«Очень может быть, что вы и правы, говоря, что моя опера не сценична. Но я вам на это отвечу, что мне на сценичность плевать… Я написал эту оперу, потому что в один прекрасный день мне с невыразимой силой захотелось положить на музыку все, что в «Онегине» просится на музыку. Я это сделал, как мог. Я работал с неописанным наслаждением и увлечением и мало заботился о том, есть ли движение, эффекты и т. д.»{111}
Эти слова одного из величайших национальных русских композиторов объясняют, почему такое огромное количество произведений Пушкина оказалось переложенным на музыку. «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Моцарт и Сальери», «Цыгане», «Каменный гость», «Полтава», «Русалка», «Руслан и Людмила», «Сказка о царе Салтане», «Борис Годунов»… Все они искали, требовали мелодического выражения.
Но если стих поэта доходил до сердца даже близкого ему по времени и месту русского поколения, то нельзя того же сказать о звуковом музыкальном переложении пушкинских произведений… Здесь требовалась культурная обработка, воспитание общества, воспитание целых воззрений и толкований на искусство, но от того творческая сила гения стала еще глубже.
Первое представление оперы «Евгений Онегин» в Московской консерватории 17 марта 1879 года прошло со средним успехом. Бытовые и художественные качества самого произведения, «собирательное» значение действующих персонажей, аромат отвлеченных красот, – все это в значительной мере ускользало от зрителей. Публика даже возмущалась: как это на сцене варить варенье и заниматься «письменными влюбленностями»{112}.
Но чем дальше развивалась история государства и общества, тем ярче и захватывающе становилось значение «Евгения Онегина». Накануне Великой Войны эта опера не сходила со сцены Императорского и всех провинциальных театров. Она создала таких Онегиных, как Тартаков{113}, Каракаш{114}, Камионский{115}, таких Ленских, как Собинов{116}, Смирнов{117}, Фигнер{118}, Севастьянов{119}, Карензин…{120} На них училась музыкальная молодость обеих русских столиц, прекрасные арии входили в обиход, словно мелодии самых близких песен.
«Пиковая дама» – другое пушкинское произведение, переложенное на музыку тем же Чайковским.
За 45 лет эта опера прошла на всех русских сценах тысячи раз, собирая всегда полные залы публики и знакомя с индивидуальными и выразительными чертами восемнадцатого века у нас одно поколение за другим.
Однако первая постановка «Пиковой дамы» на сцене Мариинского театра 7 декабря 1890 года прошла довольно безотрадно. Рецензенты того времени не сумели заглянуть вперед, не смогли дать и объективного музыкального анализа{121}.
Потребовалось время, воспитание определенного вкуса, усвоение темы и прелести стиха и мелодии, чтобы должная оценка проникла в широкие круги общества.
Эта великая воспитательная дедукция пушкинского гения еще разительнее сказалась в «Борисе Годунове» Мусоргского{122}.
Когда Шаляпин{123} впервые в 900-х годах выступил в роли Царя Бориса, то уж и критика была достаточно искушенной, и вкус столичных русских меломанов был вполне рафинирован… И тем не менее в похвальные отзывы и естественную восторженность сплошь и рядом вставлялись замечания о «несценичности» «Бориса Годунова», о «драматизме», а не о «мелодичности» его трактовки и т. д.
Но гений порождает ту творческую волю, которая созидает мир… Ф. Шаляпин явился гениальным толкователем поэта и могучего композитора. И соединение их трех сделало из «Бориса Годунова» одно из самых пленительных сценических произведений всей нашей эпохи и еще раз, во славе и побеждающем величественном свете, вынесло часть русской исторической культуры на все цивилизованные участки мира, повлияв на вкусы, определив новые школы и течения.
И в «Евгении Онегине», и в «Пиковой даме», и в «Борисе Годунове» проникновенно изображен русский человек во всех званиях и состояниях, изображена русская природа, ее стихийность, противоречия русской души, смиренная покорность, мечтательность и буйная мятежность, чувство религиозного миросозерцания и сказочная эпоха старины.
Общечеловеческие страсти, выраженные в творениях поэта, нашли свое блестящее толкование в музыкальных композициях, как «Моцарт и Сальери», «Каменный гость» Даргомыжского{124}, «Мазепа» Чайковского{125}.
Былинный и сказочный эпос древней Руси запечатлены в «Руслане и Людмиле» Глинки{126}, и в «Сказке о царе Салтане», а народный фольклор прекрасно дан в «Русалке» Даргомыжского.
К книге «Пушкин и музыка» Серапин пишет:
«Простой, легкий и в то же время полный внушений язык Пушкина исходит из этой только ему в такой степени свойственной двойной связи его поэзии с самой подлинной жизнью и с ее отдаленнейшими планами вдохновенного мышления, как постижения»{127}…
Пушкин не был меломаном, но он сам любил и понимал музыку; он в звуках, а не в именах воспринимал Глюка{128}, Гайдна{129}, Сальери{130}, Моцарта{131}, Пуччини{132}, любил песню русскую, цыганскую (стоит вспомнить его вечера у цыганки Тани){133}.
«Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает; но и любовь – мелодия» – читаем мы в «Каменном госте».
Его трогало русское отношение к музыке: «От ямщика до первого поэта мы все поем уныло»[56]. Или: «Пой Ямщик! Я молча, жадно / Буду слушать голос твой. / Месяц бледный светит хладно, / Грустен ветра дальний вой…»[57].
Почти все лучшие стихотворения Пушкина переложены на музыку: «Я помню чудное мгновенье», «Мой голос для тебя, и ласковый, и томный», «Слыхали ль вы за рощей глас ночной», «Черная шаль», «Талисман», «Я здесь, Инезилья»{134} и др.
Есть ряд чудесных музыкальных декламационных транскрипций, многое взято для простых лирических детских песен.
Русской широкой, полнозвучной песне, непереводимой по внутреннему содержанию, гуляющей в эти лихие безответные годы по всему свету – Пушкин придал внешнюю изобразительную красочность и мелодическую полноценность.
Он как бы предвидел возможную национальную печаль, своеобразный надрыв: «Литва ли, что Русь ли, что гудок, что гусли, – все нам равно!»[58] – поет в Корчме на литовской границе старец Варлаам. Или этот парафраз ничего не ценящего, полного случайностей и измен нынешнего времени в устах Германа: «Что наша жизнь? – игра! Добро и зло – одни мечты…»[59]
И, наконец, символическое признание Царя Бориса, горькой истиной звучащее для жестокого российского лихолетья:
Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать –
Но отложил пустое попеченье:
Живая власть для черни ненавистна,
Они любить умеют только мертвых.
Ритм пушкинского стиха обогатил музыку, приблизил величайшие образы нашего национального творчества к жизни и, что самое важное, ценнейшие и сокровенные свойства нашей отечественной культуры через музыку сделал достоянием и гордостью многих стран и многих народов.
Со дня смерти бессмертного Пушкина истекло уже 93 года. Казалось бы, срок достаточный для того, чтобы превратить живого человека в историческую фигуру. Однако кропотливые «пушкинисты» и сейчас еще дебатируют по вопросам, связанным с личностью поэта, как человека и гражданина, в частности, – высказывают не вполне согласные мнения о том, в каких границах допустимо опубликование переписки Пушкина, т. е. писем его и его корреспондентов, в особенности его жены.
Знакомясь с наиболее полными изданиями произведений поэта, сопровождавшимися, обыкновенно, его биографией и корреспонденцией, читатели, вероятно, обратили внимание на досадный пробел в последней: полное отсутствие писем Наталии Николаевны Пушкиной к мужу.
Пожалуй, можно было бы подумать, что Пушкин, подобно многим смертным, попросту уничтожил письма жены по их прочтении из осторожности пред возможною нескромностью посторонних людей, а, может быть, и представителей власти, как известно, имевшей «наблюдение» даже за интимной жизнью поэта.
Однако многие фактические данные опровергают его допущение. Не останавливаясь на подробностях, напомню только, что последний частный характер этих документов, сын поэта, А. А. Пушкин{135}, принося их в дар Румянцевскому музею{136} в начале восьмидесятых годов прошлого века, именовал их не «письмами», а именно «перепискою» своего отца, которая перешла к нему от сестры, М. А. Пушкиной{137}, впоследствии супруги принца Нассауского{138}.
Даритель обязал музей не предавать эти переписки публикации ранее смерти последнего члена семьи, своей сестры Елизаветы{139}, дочери Н. Н. Пушкиной от второго брака с Ланским.
К счастью русских читателей, эта щепетильная предосторожность являлась запоздалою, т. к. большая часть писем Пушкина была опубликована Тургеневым еще в 1878 году, когда они хранились у дочери поэта{140}.
Но какова же судьба писем его жены? В точности это никому не известно, как неизвестно и то, находится ли еще в живых младшая дочь Наталии Николаевны, Елизавета Ланская.
Во всяком случае, интимная жизнь величайшего русского поэта ныне освещена в таких подробностях, что едва ли опубликование писем к нему жены могло бы почитаться ныне неуместною нескромностью.
Откровенно говоря, зная по литературе и изустным преданиям характер Наталии Николаевны, трудно ожидать от ее писем, – несомненно, на французском языке, чем всегда обусловливается некоторая шаблонность этого рода документов, – каких-либо новых откровений о личности поэта или даже о характере существовавших между супругами отношений.
Но все же «жена Пушкина» – это титул, который дает русскому обществу право на любознательность относительно нее, быть может, и повышенную: самый дорогой Пушкину человек, если бы и не представлял самодовлеющего значения, получает его, как планета, светящая отраженным светом.
Это хорошо понимала, по-видимому, Софья Андреевна Толстая{141}, имевшая мужество предать гласности всю свою переписку с великим мужем своим, за что русские люди могут быть только искренно ей признательными.
Будем же ожидать, что и великий пробел в области пушкиноведения восполнится в ближайшее же время, независимо от того, жива или нет г-жа Елизавета Ланская.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня вся сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и друг степей калмык[60].
Исполнилось ли этот пророчество Пушкина о самом себе?
Надо иметь мужество ответить на этот вопрос категорически:
– Нет!
Тяжелые условия русской жизни выражались, между прочим, и в роковой необходимости бороться с отрицательными сторонами огромной протяженности государства, ставившей препятствия даже распространению в народе грамотности.
Где же тут было думать о популяризации Пушкина среди народных масс, да еще инородческих!
Зато среди грамотной России имя Пушкина пользуется популярностью, какой могли бы позавидовать писатели с мировыми именами каждый у себя дома.
Имя Пушкина давно уже стало почти нарицательным. Что касается детей раннего возраста, то это положительно так, да и нам как-то прямо неловко величать его Александром Сергеевичем, и «даже величайшим русским поэтом»{142}.
Это потому, что не «величайший» он, а поэт вне сравнений, единственный.
И нет на Руси поэта, – истинного поэта, разумеется, – в котором не было бы хоть микроскопической дозы чего-то «от Пушкина».
Во дни величайшего апофеоза Виктора Гюго{143}, во Франции циркулировал анекдот.
Иностранец обращается к приятелю-парижанину с ироническим замечанием:
– Не мало ли, мол, для вашего Гюго только памятника? Не следовало ли бы переименовать в его честь Францию – в Гюгонию?
Ни на минуту не задумываясь и не моргнув глазом, парижанин отвечает:
– О, Са виендра, мосье! – да так оно и будет, мол!{144}
Мы не так экспансивны, как этот анекдотический парижанин.
Но не обратили ли вы внимание, что большевики, выбросив из лексикона имя России, не осмелились посягнуть на имя Пушкина.
Вот оно, конкретное подтверждение истины:
– Чем ночь темнее, тем ярче звезды[61]!
Коммунистические пошляки ограбили Петра Великого в пользу полоумного Ленина.
В России нет Петербурга, нет Петрограда, есть, изволите ли видеть, Ленинград.
Экая честь, подумаешь, городу носить имя человека, тронутого прогрессивным параличом!
Но доколе в русской литературе будет существовать «Медный Всадник», «Полтава», т. е. Пушкин, тени Петра Великого скорбеть не о чем:
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе[62].
Памятник этот – Великая Россия. Петербургская Россия, и почетным стражем его пребывает Пушкин.
Мыслящая Россия, грамотная, в широком смысле слова, Россия находится ныне в рассеянии по всему широкому лицу Матери-Земли.
Рассеялась и разнесла с собою по всему миру свою культурную Библию, творения Пушкина.
И вот примечательный пример того, как «дух создает материю»: любовь русского человека к Пушкину овеществляется в бронзе и мраморе.
Скоро народы земли узрят бронзового и мраморного Пушкина в «Городе-Светоче», Париже{145}, и… в «Вавилоне новых дней», Шанхае{146}.
Пушкин. Пушкин!
Какой дивный сон видал я в своей жизни!..{147}
Н. В. Гоголь
Такое восклицание вырвалось из-под пера Гоголя при известии о смерти Пушкина, и, – странное дело! – автор «Мертвых душ» не одинок в своем впечатлении от встречи с родоначальником истинно русской поэзии, как от видения иного, нездешнего мира.
Уж на что прозаическим человеком был современник и близкий приятель Пушкина Павел Воинович Нащокин{148}, страстный игрок, гурман, грубоватый «дамский угодник», – «прожигатель жизни», одним словом.
Но вот, в деловом письме к Пушкину, отдавая отчет в выполненном денежном поручении своего корреспондента и отклоняя его извинения в причиненном беспокойстве, этот самый Нащокин, соривший деньгами и всегда в них нуждавшийся, роняет такую фразу: «Мало ли что было трудно, так ведь и дружба с Пушкиным – «не безделица»!{149}
Как видите, и это человек, – совершенно не владевший, к слову сказать, русской орфографией и едва ли способный ценить по достоинству поэзию своего друга – выделял Пушкина из необъятного сонма своих клубных и светских друзей.
«Дружба с Пушкиным – не безделица!»
Если бы такие слова мы услышали из уст князя Вяземского{150}, или Жуковского{151}, – это было бы понятно. Но… Павел Воинович! Такая оценка своего друга объясняется, уж конечно, не личными качествами Нащокина, а присущим Пушкину свойством вызывать в своих близких «интуицию» своей исключительности, которой поддавалась даже такая суровая и богатая натура, как император Николая Павлович{152}, а также генерал Милорадович{153}, или Бенкендорф{154}.
«Флюиды гения» – это еще неразгаданная человеком тайна.
Вспомним Пушкина в кишиневской и одесской ссылке. По возрасту он был почти мальчиком. У правительства – в немилости. По образу жизни – самый ветреный «повеса».
Однако старый боевой генерал Инзов{155} питал к нему чисто отеческие чувства и, сажая его под домашний арест за «шалости», заслуживавшие гораздо более суровой кары, присылал ему французские журналы своих дочерей.
А одесский граф Воронцов{156} боролся с ним, как с ровней, и… щадил его сколько был в силах, пока не взмолился, наконец, перед Петербургом об освобождении его от такого «чиновника».
Император Александр Павлович{157} – имевший достаточно оснований не жаловать Пушкина за его более чем колкие, эпиграммы, – и здесь не обрушил на него своего карающего меча: из Одессы Пушкина перевели на житье в псковское имение матери, Михайловское, где он и создал лучшие свои вещи.
В эту новую свою «ссылку» поэт явится под тяжестью обвинения, между прочим, и в том, что он «афей»{158}, т. е. атеист, почему и был вверен надзору игумена близлежащего Святогорского монастыря{159}.
Чем же мог Пушкин «очаровать» этого сурового монаха-простеца?
Об «атеизме» Пушкина, – обвинение в коем основано на нескольких строках его же письма, – говорить не будем, но нельзя же не заметить, что молодые годы его были периодом особенно усердного проявления во внерелигиозных настроениях.
И тем не менее этот иеромонах, который выполнял свои наблюдательные функции с крайней деликатностью, не надоедал поэту своими посещениями, слал о нем самые лестные отзывы своему духовному начальству{160}.
По словам очевидцев, он высоко ценил поэтические дарования Пушкина и дорожил беседами с ним, отнюдь не выступая в учительной роли.
Обратили ли вы внимание, что все близкие друзья поэта, – разумеется, кроме его лицейских товарищей, – были значительно старше его по возрасту?
Жуковский, Плетнев{161}, Крылов{162}, даже князь Вяземский, как и многие другие, – все были уже взрослыми людьми, когда Пушкин еще «в садах лицея безмятежно расцветал».[63]
А как ценили они его дружбу, его общество, его мнения, его приговоры не только по литературным, но и по общественным, и по политическим вопросам!
Конечно, Пушкин был одарен огромным умом, который бросается в глаза даже людям, отделенным от него целым столетием времени.
Недаром же после первого свидания с поэтом император Николай заявил, что «сегодня ему удалось говорить с умнейшим в России человеком».
Но мало ли умных людей проходят в жизни совершенно незамеченными?
А все знавшие поэта даже по мимолетным встречам отзывались о нем, как об исключительно Божьем избраннике, как о человеке какого-то «высшего посвящения», как о «дважды рожденном», – по терминологии мистиков западной традиции.
Как к существу «высшего порядка» относились к Пушкину и женщины, – и не только молодые, которых он заражал своей страстностью, – но и почтенного возраста, как, например, Загряжская{163}, Карамзина{164}, Элиза Хитрово{165}.
И не чувствует ли каждый из нас, лишь коснется речь Пушкина, что в нем мы имеем не только величайшего национального поэта, – поэтов, и немалых, на Руси изрядное множество! – но и некую духовную величину особого, «сверхчеловеческого» порядка, имя которой «национальный гений», – единственный и ни с кем несравнимый!
Я был всегда глубоко убежден, что на земле живет два рода людей.
Одни составляют многомиллионный человеческий океан, единицы которого разнствуют друг от друга умственными способностями, даже талантами, но все же являются существами одного и того же порядка, с одинаковыми гносеологическими способностями, воспринимающими мир при посредстве пяти внешних чувств и мыслящими его не иначе, как во времени и трехмерном пространстве.
А в эту общечеловеческую массу вкраплены, как алмазы в толщу каменноугольного пласта, редкие единицы, рожденные, как и первые, от обыкновенных женщин и мужчин, но претерпевшие, в дальнейшем, новое духовное рождение, в виде обретения в себе способностей сверхчувственного восприятия.
Так как эти «дважды рожденные», эти гении, эти воистину «сверхчеловеки»{166} появляются в самой различной общественной среде, то и судьба их в нашем мире бывает весьма различною.
Вероятно, некоторое число их проходят в жизни никем не замеченными; другие рано замыкаются в исключительно созерцательную жизнь, достигая порой «великих вершин святости», предполагающей в людях, в конечном счете, расширенное ведение мира и Бога.
Иногда они получают способность творить то, что мы называем чудесами, – исцелять больных, предвидеть будущее и т. п.
Но бывают и примеры, когда такие «сверхлюди» не порывают с миром ординарных людей, разделяют даже с ними общие интересы, страсти, увлечения и, – о, ужас! – заблуждения, но в то же время неизмеримо глубже нас проникают в сущность бытия и мироздания и обладают способностью посвящать и нас немногими словами в тайны «касания мирам иным»{167}.
Пушкин принадлежал к числу именно таких людей, о чем можно найти множество «документальных» доказательств в его творчестве.
Сам он посвятил нас в тайны своего «второго рождения», – наступившего для него в момент пробуждения поэтического дара, – и внутреннего процесса художественного творчества.
Не буду затруднять длинными цитатами. Напомню лишь начала этих поэтических откровений:
Первое:
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал…
Второе:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…[64]
А доказательство истины этих стихов, – вообще изумительно правдивых, – разве не видим мы в факте, что Пушкин времен кишиневских скандалов, да и ссоры с Дантесом – Геккерном{168}, и автор «Пророка» один и тот же человек.
Полно! – действительно ли Пушкин только «человек»?
По плоти, – разумеется, да! Но, – по духу?
Когда Том Мур{169} сжег дневник Байрона{170}, Пушкин выступил в защиту этого вандализма.
«Светской черни мало было видеть Байрона в единоборстве с общественным мнением чуть не всего мира, мало наблюдать его среди пожарищ воскресающей Греции: ей подавай Байрона… на стуле! – писал Пушкин одному из друзей.
Ординарным людям приятно думать, что величайший поэт своего времени и ест, и пьет, и спит также, как они, и, конечно, они с радостью ухватились бы за его дневник.
Так врете же, он и ел, и пил, и спал, да не так, как вы»!{171}[65]
Да, и Пушкин был человеком, и притом, – грешным человеком.
Но в то же время он был и гением, а потому и грешил-то не так, как ординарные люди, и грехов его не надо ни скрывать, ни соблазняться ими.
Во всяком случае, он обладал вполне свойствами, которые древние эллины приписывали своим богам: совершенным чувством меры и вечной юностью, – несмотря на раннюю зрелость.
Со дня его смерти прошло сто лет. Сто лет это три человеческих поколения.
А раскройте книгу его творений, и на вас пахнет свежестью прекрасного раннего утра.
Много ли писателей на Руси, которые не устарели, или не устареют, через сотню лет после кончины?
А вместе с тем, чьи же произведения лучше отражают эпоху своего автора, чем пушкинские?
И как ни подыскивая похвальных эпитетов творчеству этого национального нашего гения, какими восторгами ни отвечай на зов его музы, – все не придумаешь ничего лучше одного надгробия времен итальянского Возрождения:
Танто номини нуль пар элогиум{172}
(Такому имени нет равной похвалы!)