Za darmo

Черный бор

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Лицо госпожи Сербиной приняло грустное выражение, и она тихо ответила:

– Очень давно, в ранней молодости, до моего замужества. Мои родители потом переселились на время в Одессу, и с тех пор я за границу не выезжала.

– Многое с тех пор изменилось в Дрездене, – сказал Печерин, – разрослись новые кварталы; но с той стороны, с какой город представлен на вашей картине, вид прежний: та же Эльба, та же терраса, тот же купол Фрауэнкирхе, а вправо – те же собор и дворец.

– Мне нет дела до нового Дрездена, – отвечала Анна Федоровна. – Мне дорог и всегда памятен только прежний. Когда я у себя одна в кабинете, я часто засматриваюсь на этот вид, и тогда мне кажется, что я еще молода, и живу там, и отца и мать еще могу увидеть…

– И у меня, – сказал Печерин, – есть рисунок, в который я иногда всматриваюсь с особым чувством. Это вид кабинета моей покойной матери. Она сидит в креслах, держит книгу в руках, но не читает, опустила книгу на колени и как будто на меня смотрит. Тогда и мне кажется, что она еще жива, и я мог бы заговорить с нею. Потом я печально сознаю, что мечта неосуществима. Прошлое навсегда прошло. Помните ли вы, Анна Федоровна, стих Шиллера:

 
Ewig still steht die Vergangenheit!..
 

– Помню и далее:

 
Keine Reu, kein Zauberer
Kann die Stehende bewegen…
 

– К сожалению, я этот рисунок оставил дома, в Петербурге, думая, что здесь недолго пробуду. – Впрочем, я напрасно сказал «дома». Я нигде не дома. Бог дал мне неожиданно кров в Черном Боре, но я легкомысленно не оценил вовремя этого дара, и теперь, сам не зная зачем, должен ехать в Париж.

– И надолго?

– Опять должен сказать, что сам не знаю. Во всяком случае, еду неохотно. Проездом буду в Дрездене, где хочу навестить близкого мне друга, брата Марии Ивановны Суздальцевой. Передам от вас поклон Фрауэнкирхе, если вы мне это поручите.

– Сердечно вам буду благодарна.

Затем разговор снова обратился к Дрездену, его окрестностям и вообще к характеристическим чертам средней Германии, о которой Печерин сказал, что она ему симпатичнее, чем все другие части Европы, какие ему только знакомы.

Анна Федоровна с видимым участием его слушала, и когда Печерин встал, чтобы проститься, она с такой же искренностью выразила ему сожаление, что он ненадолго будет Васильевским соседом. Вера все это время молчала и, только прощаясь, заметила Печерину, что он доставил ее матери большое удовольствие, говоря о Дрездене и Германии; Анна Федоровна долго будет помнить этот разговор.

– Вера меня хорошо знает, – сказала госпожа Сербина и нежно обняла дочь. – Она привыкла на моем лице читать мои мысли…

Выйдя из дома, Печерин взглянул на разбитый вяз. Капризное действие молнии и на этот раз было заметно: вершина расщеплена, часть ствола отколота, но другая часть и две сильные нижние ветви уцелели.

«Он все-таки высохнет», – подумал Печерин, вспоминая найденную им заметку Северцова.

Суздальцевы были давнишние знакомые Печерина по Петербургу, хотя с ним редко виделись. Они мало выезжали в так называемый свет и проводили в деревне лучшую половину года. Николай Петрович Суздальцев сам управлял имением, хорошо знал всю местность и пользовался добрым расположением как большинства соседних помещиков, так и крестьян; его достатки позволяли ему оказывать им разные пособия и льготы. Его жена, Мария Ивановна Суздальцева, слыла в околотке опытным медиком, и уездный врач уверял ее, что она отбивает у него практику. Когда Печерин приехал в Липки, он и в этот день застал на крыльце двух-трех женщин, которых Мария Ивановна снабжала лекарствами и наставлениями.

После обеда Печерин рассказал Суздальцевым, как он накануне познакомился с Сербиным и, по случаю бывшей грозы, уже навестил их в Васильевском. Потом он вдруг спросил: – Что это за человек, Сербин?

– Это человек с образованием и толком, – отвечал Суздальцев, – но человек партии и пользуется здесь значением именно как человек партии. Он из так называемых народников.

– Но вы не из их числа. Как же вы с ним ладите?

– Десять верст расстояния помогают; мы не часто видимся, а когда видимся, я избегаю разговоров на неудобные темы.

– А на крестьян имеет ли он влияние?

– Мало. Я вообще не замечал, чтобы записные народники влияли на народ. Врожденный здравый смысл предохраняет простолюдина от того. Он чует напускное и потому нелегко поддается. Сбивать с толку можно, вести – нельзя. Сербин, конечно, старается приобрести влияние и стать вожаком; он и стал вожаком между многими в городе, и даже в губернии, благодаря своим проискам в земских собраниях; но крестьяне ему не доверяют. В нем нет радушия и теплоты. Кроме того, они замечают, что он не прочь и покривить душой. Если у кого-нибудь из соседних крестьян есть неправое дело или явно неосновательная жалоба, то он не пойдет ко мне, а обратится к Сербину, и Сербин всегда примет на себя роль заступника мнимо обиженных, лишь бы только не иметь дела с помещиком Пичугиным, который одного с ним лагеря. Пичугин в его глазах всегда прав; но если крестьянин имеет дело с неприятным ему человеком или с казной, то казна или помещик всегда неправы.

– На меня произвела очень приятное впечатление г-жа Сербина. Ее дочь также мне очень понравилась. Она не красавица, но мила, и притом без всякой аффектации.

– Они и должны были произвести на вас такое впечатление, – сказала Мария Ивановна. – Вера – добрая и милая девушка, притом очень умная, хотя не словоохотлива и редко высказывается. Анна Федоровна – добродетельнейшая женщина. Она до того добра и кротка, что при ней и ее муж становится как-то мягче.

– Она не соперник вам по медицине? – спросил, улыбаясь, Печерин.

– Нет. Вообще, в Васильевское люди ходят неохотно, как они говорят: на большой двор.

– Как мог такой «народник» жениться на иностранке? При самом первом разговоре с ней я мог заметить, что любовь к прежней родине в ней жива, и немецкая образованность сохранилась при полном в других отношениях обрусении.

– И это вами верно подмечено, – сказал Суздальцев. – Анна Федоровна стала вполне русской в том смысле, в каком мы с вами как-то раз оба желали быть русскими. У меня есть на то своя примета. Кто любит русского простолюдина, не тронутого порчей, – тот непременно русский. А она полюбила наш народ, даже усвоила себе все наши обычаи, бывает и молится в церкви, как будто бы она не была лютеранкой, – и рядом с этим ничего не утратила из доброго и просвещенного, чем наградила ее Германия. Но она никогда не говорит о своей родине при муже. Он отбил у нее всякую к тому охоту своими постоянными нападками на все, что он называет «западной гнилью».

– А кто та дама, которая живет у Сербиных? – спросил далее Печерин. – Имя я забыл, но вчера и с ней познакомился. Она мне показалась какой-то приживалкой.

– Она родственница Сербина, – отвечал Суздальцев, – вдова Криленко. Личность несимпатичная. Говорят, что она приобрела на Сербина большое влияние; но больше того я о ней ничего сказать не могу.

– Между тем, знаете ли вы, Борис Алексеевич, кто, говорят, на вас приобретает влияние? – сказала г-жа Суздальцева.

– Не знаю, но догадываюсь, – смеясь, отвечал Печерин, – вероятно, сторож Кондратий.

– Именно так. Ваш приезд – событие в нашей тихой местности, и вы, конечно, уверены в том, что на все ваши faits et gestes обращено внимание. Говорят, что в Черном Боре никто к вам так не близок, как старик Кондратий.

– Он действительно возбудил во мне большое к нему участие глубокой и неизменной его преданностью памяти Вальдбахов. А эта память сильно заняла и мое воображение. Когда я вижу Кондратия, то всегда думаю о баронессе и ее муже. Они составляют черноборскую легенду и поэтическую легенду. Для Кондратия целая четверть века прошла мимо бесследно. Он живет тем чувством и думает теми мыслями, какими жил и думал двадцать пять лет тому назад и двадцать пять лет продолжал жить и думать.

– Вы сами, видимо, одушевляетесь, говоря о нем, – сказала, улыбаясь, Мария Ивановна. – Впрочем, я не раз слышала от моего брата, что вы крайне впечатлительны, и ваша светская жизнь этой впечатлительности не уменьшила.

– «Светская жизнь!» – повторил Печерин. – «Светская жизнь»! Вы сами знаете, Мария Ивановна, что она не стоит труда, который на нее тратится. Если бы не слабость характера, я бы ей не поддавался. Но в ней есть какой-то чад, который незаметно туманит понятия и берет волю в плен. Нужен укол сердца, чтобы пробудиться. Припоминаю, что одна почтенная пожилая дама, которая была дружна с моей покойной матерью, мне однажды сказала, что уколы сердца имеют таинственное призвание в нашей жизни.

– Ты навела Печерина на одну из его любимых тем, Мэри, – сказал Суздальцев. – Он всегда становится словоохотлив, как скоро только начинает философствовать о пустоте светской жизни. Теперь это особенно кстати, на пути в Париж.

Но слово «Париж» дало беседе совсем другой оборот…

Когда Печерин потом вернулся в Черный Бор, он заметил у подъезда поджидавшего его Кондратия.

– Ты меня, что ли, ждешь? – спросил Печерин.

– Так точно, – отвечал Кондратий и прибавил, понизив голос: – Нужно вам два слова сказать.

– Обожди меня в столовой.

Когда Печерин вышел в столовую и спросил, что случилось, Кондратий отвечал, что на днях он отозвался незнанием: жив ли еще барон Вальдбах? – но забыл тогда добавить, что есть человек, который, может быть, о том знает.

– Сегодня, – продолжал Кондратий, – здесь был старый доктор Францен, который пользовался доверием Марьи Михайловна и барона, и по временам, по крайней мере, раз в год, он и теперь бывает проездом в Черном Боре и всегда посещает часовню и могилы. Сегодня он не пошел в часовню, но был на кладбище и меня долго расспрашивал о вас и о том, что вы мне приказывали насчет могил и часовни.

– Кто этот доктор? Здешний? И был ли он доктором у барона?

 

– Нет, он жил, как и теперь живет, в соседнем уезде; но приезжал изредка. За ним барон посылал перед смертью Марьи Михайловны, но ее уже не было в живых, когда он приехал. Он остался после совсем при бароне, который его назначил своим поверенным по делам имения.

– Где же живет этот доктор?

– У него своя дача под Крайгородом, верст за шестьдесят отсюда; но теперь его дома не найдете. Он был здесь проездом и сказал мне, что пробудет около двух месяцев в Москве.

– «Два месяца», – повторил Печерин и отпустил Кондратия, сказав ему «спасибо» за то, что вспомнил о докторе.

V

Вера сидела одна в своей комнате. Перед ней лежала на столе раскрытая книга; она давно перестала читать и задумчиво смотрела в открытое окно. Окно было в сторону сада. Ветви соседнего ясеня качались над рамкой окна; под ними виднелась полоса темной зелени липовой аллеи, удалявшейся от дома в глубь сада, а сквозь ветви ясеня и между ними и полосой лип сияло июньское безоблачное ярко-голубое небо. Щебетанье птичек слышалось в окно. Все было так тихо в саду, что щебетанье раздавалось одно, и все так светло, что тени сливались в массах листвы с золотистым отблеском солнечных лучей.

Сельская тишь до того непривычна жителям городов, что и на тех, кто бывал или даже более или менее периодично бывает в деревне, она производит на первых порах почти тревожное впечатление. В городе люди так привыкают к глухому и беспрерывному гулу происходящего вокруг них движения, так способны родниться с постоянным гнетом обыденной городской суеты, что, когда прекращается этот гул, им кажется, будто у них что-то отняли, будто вдруг стало пусто около них, время изменило свой ход, и часовой маятник, его видимый представитель и неумолчный глашатай, медленнее движется и реже окликает, чем прежде двигался и окликал. Привычным деревенским жителям эти ощущения чужды, но и в них сельская тишина иногда производит особое внутреннее настроение. Если на душе неспокойно и тяжелые мысли волнуют ум, то среди мирно-молчаливой сельской природы всякая внутренняя тревога как будто слышнее нам, и она беспрепятственнее овладевает нами. Сердце сильнее ущемляется, и разлад между тем, что мы вокруг себя видим, и тем, что в себе ощущаем, обостряет такую боль.

То же раздумье, которое недавно тяготело над Верой, когда она срывала маргаритки в саду после встречи с отцом, теперь брало верх в ее мыслях в связи с воспоминанием о Черном Боре. Вера заметила, что вопрос о том, решится ли или не решится Печерин продать это имение, заботил Степана Петровича и что Прасковья Семеновна часто и обстоятельно осведомлялась о разных относившихся до Черного Бора подробностях. «Что значит, – думалось Вере, – эта озабоченность и такие осведомления?» И тогда сам Печерин приходил ей на память. Судя по впечатлению, произведенному им при первой встрече, и по всему, что о нем рассказывалось со времени его приезда, он вовсе не помышлял о продаже. Справедливо было то, что он приехал на короткое время и должен был, наоборот, на долгое время отлучиться за границу; но из этого нисколько еще не следовало, чтобы он спешил навсегда отказаться от возвращения в Черный Бор. В немногих его словах высказывалось даже некоторое сожаление о необходимости предстоящего отъезда. Вера припоминала его слова и вспомнила о подмеченном ею различии между Печериным и молодыми людьми, которых она видела в Белорецке. Один Суздальцев несколько походил на него; но Суздальцев уже был старым знакомым, и установление добрых и доверчивых между ним и Верой отношений было облечено и упрочено ее отношениями к Марии Ивановне Суздальцевой: она с первой встречи оказала Вере самое любезное внимание и впоследствии неизменно продолжала его оказывать. Жизнь так сложилась для Веры, что она по отношению только к матери и к Суздальцевым питала то чувство, которое Анна Федоровна называла «родством по духу»: Geistes Verwandschaft. Та же самая родственная стихия ей как-то чуялась в Печерине, и она невольно призадумывалась над этим инстинктивным, с первых слов охватившим ее ощущением. Почему была она так уверена в том, что по общему складу понятий, мнений и чувств Печерин стоял ближе к ней, к ее матери и к Суздальцевым, чем ко всем другим, кого она знала, в том числе и к ее отцу? Она себе того не объясняла, но продолжала верить. Одно только этому несколько противоречило. Вере казалось, что Прасковья Семеновна Криленко не производила на Печерина неприятного впечатления. Он при первой встрече был с ней и с Верой одинаково приветлив. Впоследствии Вера и Печерин несколько раз виделись, и он продолжал быть с ней приветливым и к ней внимательным; но ничто не обозначало, чтобы он начал так думать о ней, как она думала о нем. Она только замечала, что в его взгляде, когда он смотрел на нее, было что-то сосредоточенное, пытливое, как будто бы он разгадывал или старался разгадать ее мысли.

Вошедшая горничная прервала размышления Веры.

– Я была у Василисы Дмитриевны, – сказала горничная. – Ей лучше, и она встала с постели; но тоскует по вас. Она говорит, что вы ее уже третий день не навещаете, а ей почему-то нужно было бы вас увидеть.

– Да, я все как-то не успевала к ней зайти.

– У нее был утром старик Кондратий из Черного Бора; он торопился домой. Они говорили о Сизой деревне, и Василиса Дмитриевна очень тревожится.

– Опять!.. – сказала Вера. – Хорошо, я зайду к ней перед обедом.

Василиса, женщина преклонных лет, и притом болезненная, не занимала в Васильевском никакой должности по хозяйству. Она приютилась, еще до покупки имения Сербиным, у брата, бывшего ключником при господском амбаре. Брат умер; но прежний владелец оставил за Василисой комнату, которую она занимала в одном из жилых строений при оранжереях, и назначил ей месячные харчи, мукой и крупой, в виде постоянного пособия. Сербин не отменил этих распоряжений, а Анна Федоровна оказала одинокой старухе еще теплое участие и приняла ее под свое личное попечительство. Василиса придерживалась, как говорили люди, «старой веры», но ходила в церковь, пользовалась расположением отца Пимена, местного священника, и вообще слыла безукоризненно честной и доброй женщиной. Все знали, что она в прежние годы в Черном Боре заслужила особое доверие жены Вальдбаха, и после того Северцов ей также оказывал внимание. Анна Федоровна скоро сама полюбила ее, часто навещала вместе с Верой и поручала ей надзор за порядком в господском доме, когда во время зимы Сербины брали с собой в Белорецк почти всю свою прислугу. Судя по сохранившемуся у старухи акварельному портрету, несмотря на его совершенно поблекшие краски, между чертами лица покойной и лицом Веры можно было находить некоторое сходство.

В небольшой комнате, где жила Василиса, всегда бросались в глаза примерные порядок и опрятность. Вся скромная утварь неизменно занимала одни и те же места. Так называемый красный угол был убран старописными иконами и перед ними на деревянной угловой полке была поставлена зажженная стеклянная лампадка. На противооконной стене, у изголовья кровати, висели старинный медный образок и под ним – портрет баронессы Вальдбах. У окна, перед столиком, на котором лежали молитвенник и бумажное вязанье, обычное занятие Василисы, стояло старое кресло, которое Анна Федоровна ей подарила, и в этом кресле она сидела, опустив глаза, наклонив голову и шепотом произнося слова какой-то молитвы, когда Вера осторожно отворила дверь и вошла в комнату.

Старуха засуетилась, завидя Веру, хотела встать, но Вера бережно взяла ее за плечи, вновь усадила в кресле, осведомилась о ее здоровье и, придвигая для себя стоявший у стены стул, сказала:

– Мне все эти дни никак не удавалось навестить тебя; но я слышала от Наташи, что ты желала меня видеть. Что случилось у вас опять в Сизой деревне?

– Беда, матушка Вера Степановна, – отвечала Василиса, – опять беда, а на этот раз, если вы не спасете, то, видно, и от Бога не будет спасения. Приспел конец нашей молельне. Приказ отдан ее разломать или, по крайней мере, закрыть, и все, что у нас там есть, от нас отобрать.

– Какой приказ? Кто приказал?

– Вестимо, начальство приказало. Какое начальство, я и сама не знаю. Начальников много. Одни говорят: губернатор предписал; другие – что архиерей приказал, и его исправник не смеет ослушаться. И кто-то от суда должен быть, и понятых соберут. На завтра, кажется, вся эта гроза заказана и на нас нагрянет. Меня так и сразила эта весть. Сегодня утром, благодаря Богу, я было совсем оправилась и встала бодро, и солнцу так порадовалась, и думала в садик выйти; а теперь ноги подкосились, даже встать сразу не могла, когда вы вошли…

– Может быть, это слух какой-нибудь до тебя дошел, а никакого приказания не было, и ты напрасно встревожилась?

– Не напрасно, матушка Вера Степановна. Слух верный. Нам добрые люди дали знать из Алексеевского, и Кондратию в Черный Бор дали знать; он сегодня приходил ко мне.

– Не может быть, однако же, чтобы отец Пимен на вас приносил жалобу.

– Отец Пимен здесь ни при чем, Вера Степановна. Отец Пимен – добрый священник. Он – настоящий христианин и никого не гонит за то, кто по-своему во Христа верит и молится. Это все от Никольского благочинного, отца Акинфия, происходит. Он нас преследует; он и на отца Пимена доносил, будто он нам поблажку оказывает. Отец Акинфий перед своим начальством себя хочет показать. Он-де видит, а отец Пимен не видит.

– Что же я могу сделать для вас? – спросила Вера после минутного молчания.

– Вы сами ничего не можете, я это знаю, – отвечала Василиса, – но Степан Петрович может пособить. Он раз уже помог нам, потому что вы его попросили. Он вам не откажет.

– Он и тогда сказал, что это трудно было, и он в такие дела не вступается. Во второй раз он откажет.

– Тогда мы погибнем. Вера Степановна, сделайте божескую милость. Попросите! Я вам сейчас в ноги поклонюсь. – И старуха попыталась встать, чтобы поклониться, и отодвинула стол. Вера ее остановила.

– Что ты делаешь, Василиса? – сказала она. – Богу подобает кланяться, а не мне.

– Я и положила три земных поклона Господу, – сказала Василиса, – на четвертый сил не хватило. Бог простит слабость. Но как и вам не кланяться? Вы и ваша матушка, Его же ради, нам помогали и обо мне, бедной старухе, заботитесь. И теперь я вас же прошу. Не откажите и помогите!

Вера снова замолчала и призадумалась; потом сказала:

– Если дело в руках губернатора, папа́, может быть, и согласится попросить за вас. В тот раз так было. Но если, как тебе говорили, есть приказание от архиерея, то папа́ непременно откажет. Он и тогда так отзывался.

– Не знаю наверное, матушка Вера Степановна, от кого приказ. Людей не поймешь. Говорят разно. Но вы все-таки попросите, а там уже – как Бог велит.

– Изволь, попрошу, – сказала Вера.

Спустя несколько минут она была уже у двери кабинета Степана Петровича, на одно мгновение остановилась, подумала, потом вошла в кабинет.

– Я к вам с просьбой, папа́, – сказала Вера.

Степан Петрович был не в духе. Он не улыбнулся приветливо, по обыкновению, когда видел дочь, и сухо сказал:

– Приказывай. За кого сегодня просьба? Ты давно ни за кого не просила.

– Я заходила к Василисе, папа́…

Лицо Степана Петровича еще более нахмурилось.

– Опять Василиса! – сказал он. – Эта старая раскольница мне крепко надоела…

– Не сердитесь, папа́, – продолжала Вера, поцеловав руку отца. – Василиса не раскольница. Она с нами ходит в церковь. У нее только есть родные между раскольниками. Вы сами теперь сказали, что я давно ни о чем не просила. А Василиса никогда за себя не просит.

– Не о чем ей и просить. Она живет у меня на хлебах… Мама́ и ты о ней заботитесь. В чем же дело?

Вера передала то, что слышала от Василисы, не упомянув только о ее отзыве насчет отца Пимена и благочинного из села Никольского.

– Я тебе уже говорил, Вера, – с видимой досадой сказал Сербин, – что мне в это дело неудобно вмешиваться. Я не имею на то никакого права, да и расположения к тому у меня нет. Нам следует подавать пример уважения к закону, а не потворствовать его нарушению. Молельни запрещены. Раскольники их на свой страх содержат. Я могу молчать о том, что знаю, потому что я не сыщик; но когда власти узнают, помимо меня, что им следует знать, – мое дело сторона.

– Папа́, вы сами раз помогли.

– Тем менее могу помогать во второй раз. Ты меня упросила. Я для тебя это сделал.

– Но вы это сделали, оговорив, что сочли возможным сделать только потому, что молельня не новая, что никаких внешних признаков нет, что она только убранная иконами комната в доме одного из крестьян, что, следовательно, можно ее и не считать молельней, и что только запрещено строить новые и исправлять старые. Ничто с тех пор не переменилось. Никаких починок не производится.

– Все-таки раскольники туда вхожи. Коль скоро начальство признало молельню не комнатой, а молельней – делу конец.

 

– Папа́, вы добры; вы на деле добрее, чем хотите казаться. Вам самим стало жаль этих людей. Вы сами их назвали несчастными. Я помню это. Если они тогда были несчастны, разве они менее несчастны теперь?

– Я, может быть, и назвал их несчастными. Но они по своей же вине несчастны. Кто упорно сам хочет быть несчастным, тому нельзя помочь.

– Папа́, не сердитесь на меня. Вы также мне не раз говорили, что когда я прошу, то прошу от доброго сердца, и вы потому мне мои просьбы прощаете. Я и это помню, и сегодня прошу потому, что сердце приказывает просить. В чем виноваты эти бедные люди? Только в том, что они молятся Богу, как их с детства учили молиться, как их отцы и матери молились. Если же им запрещают так молиться, разве они не принуждены скрываться? Разве лучше совсем не молиться или молиться притворно, лгать перед Богом? Они в постоянном страхе. А когда на них нападают, как теперь хотят напасть в Сизой деревне, они плачут и покоряются.

– Еще бы не покоряться! Их заставили бы покориться.

– Они и не пытаются сопротивляться. Они только смиренно просят. Вы сами, папа́, признавали при мне, что в них сохранились коренные русские чувства, сохранились древние обычаи, сохранились уважение ко всей старине и верность ко всем нашим народным преданиям. Вы говорили, что с ним охотно имеете дело по хозяйству, что когда они снимают землю, то нет недоимок, а когда покупают лес, то не вырубят лишнего.

– Нечего сказать, – перебил Сербин, вставая, – они в тебе имеют усердного ходатая…

Степан Петрович молча прошел раза два по кабинету из угла в угол, потом остановился перед Верой и спросил:

– Да скажи мне, пожалуйста, почему они к тебе обращаются?

– Потому, папа́, – сказала Вера ласковым голосом, еще раз целуя руку отца, – что они думают, будто вы меня любите и ко мне снисходительны. – Они, вероятно, думают, что если бы они прямо к вам обратились, вы бы просто могли отказать и даже так отозваться, что вам и принимать такие просьбы неудобно. Они не посмели бы так с вами рассуждать, как вы мне это позволяете. Да и между людьми тотчас пошла бы молва о том, что они у вас были, вас просили. Обо мне никто не вспоминает, никто не думает. Что бы вы ни решили, ничьей просьбе не может быть приписано. Василиса когда-то хотела обратиться к мама́; но я, признаюсь, это отсоветовала. Вы всегда говорите мама́, что она, как лютеранка, не может иметь верного взгляда на такие дела. Я, конечно, не вправе иметь свой взгляд; но я, по крайней мере, православная, как вы, и если вы мне откажете, то просто потому, что прошу того, чего вам сделать нельзя, – а вам, во всяком случае, менее неприятно отказывать мне, чем мама́…

– Они просто злоупотребляют тем, что знают, что я тебе не люблю отказывать. – Но на этот раз, извини, я ничего не могу сделать.

– Тогда я так и передам Василисе. Все-таки лучше, папа́, что эти люди не ходят далее, чем к ней. А они начинают в своем отчаянии бросаться во все стороны. Я слышала, – прибавила Вера нерешительно, но смотря в глаза Степану Петровичу, – что они и Прасковью Семеновну хотели просить за них слово замолвить…

– Прасковью Семеновну? – сердито спросил Сербин. – Почему Прасковью Семеновну?

Вера заметила перемену в лице отца и, опустив глаза, тихо ответила:

– Говорят, что она как-то была намедни в Сизой деревне и к тамошним показала участие. Но это, конечно, пустые толки… Еще раз прошу вас на меня не сетовать, папа́. Я сейчас же зайду к Василисе и скажу ей, что не нашла возможным вам говорить об этом деле, что вы были заняты, или я не решилась… одним словом, об отказе от вас не будет речи. Василиса неразговорчива. От нее никто из чужих никаких рассказов не добьется.

Вера направилась к дверям кабинета, но Степан Петрович ее остановил.

– Все дело в том, – сказал он, – кто распоряжается и от кого почин. – Теперь тебе некогда опять ходить к Василисе. Нам сейчас подадут обед. А ты позже расспроси. Если дело от полиции, я, может быть, еще раз – хотя решительно в последний – попытаюсь помочь. Если же оно известно преосвященному, то мне вступаться нельзя.

Когда Вера затворила за собой дверь, Степан Петрович взглянул на часы, потом торопливо взял шляпу и, выйдя в сад, направился по липовой аллее к выстроенному в конце ее павильону.

VI

К обеду опоздала не Вера, но Степан Петрович. Его ждали с полчаса, чего никогда не случалось. Наконец, он прислал сказать, что тотчас будет, а между тем можно подавать обед без него. Прасковья Семеновна еще ранее извинилась нездоровьем, и Анна Федоровна с дочерью вдвоем заняли за столом свои обычные места. Обе молчали, и когда вошел Сербин, ни та, ни другая не осведомились о причине его позднего прихода. Он казался озабоченным, был молчалив и только проронил несколько насмешливых слов насчет Печерина, который будто бы не намерен продавать Черного Бора и воображает, что он может хозяйничать из Парижа. Тотчас после обеда Степан Петрович сказал Вере, что на этот раз он решительно ничего по ее просьбе сделать не может, поручил объявить о том Василисе и ушел в свой кабинет, сказав, что ему нужно дописать спешные письма.

Вера последовала за матерью и заметила, что на ее глазах выступили слезы. Анна Федоровна прошла к себе в спальню. Вера молча взяла ее за руку, потом опустилась на колени перед ней и поцеловала руку. Анна Федоровна нежно обняла дочь, и обе заплакали.

– Не могу говорить теперь, – тихо сказала Анна Федоровна. – Ты должна передать Василисе то, что сказал папа́, исполни это. Потом приходи ко мне.

В тяжелом раздумье Вера направилась к строениям при оранжереях. Через открытое в комнате Василисы окно был слышен чужой голос. Вера остановилась; но Василиса увидела ее и попросила войти. В комнате был Кондратий из Черного Бора; повеселевшее выражение лица Василисы приятно удивило Веру.

– Матушка Вера Степановна, – сказала Василиса, – на этот раз Бог без нас помиловал. Завтра никаких обысков в Сизой деревне не будет. Мой старый кум Кондратий только что пришел с этой доброй вестью. Ведь вы его знаете.

– Да, – отвечала Вера, поздоровавшись с Кондратием, – я видела его в Черном Боре. – Что же случилось? Еще сегодня утром он, кажется, приходил с другой вестью.

– Так было, точно, матушка Вера Степановна, – продолжала Василиса, – но тогда он еще не знал о перемене. Он вам сам это расскажет, если позволите. Он церковный, но и у него родня в Сизой деревне, и он знает, что там добрые люди.

– Борис Алексеевич, наш барин, и Николай Петрович Суздальцев дело устроили, – сказал Кондратий. – Они господину исправнику объяснили его как следует. Молельни, мол, нет, а только иконы в жилом доме. Не запрещено иметь иконы и не запрещено ходить к человеку, у кого есть иконы. Кроме того, Борис Алексеевич ездил в Никольское, к благочинному, и с ним переговорил.

– Почему же Борис Алексеевич так горячо вступился в дело? – спросила Вера.

– Как – почему, матушка Вера Степановна? – сказала Василиса, – да потому, что он добр и всякому доброму делу пособлять готов. Его недаром все успели полюбить в Черном Боре. Спросите только Кондратия. Он вам скажет, что за Бориса Алексеевича готов в огонь и воду идти.

– Пойду не задумавшись, – сказал Кондратий.

– Правда ли, – спросила вдруг Вера, – что он каждый день бывает в часовне?

– Совершенная правда, сударыня, – отвечал Кондратий. – Он меня, старика, этим радует. – Мне думается, что тогда покойница Марья Михайловна на него смотрит и меня видит.

– Какой ты добрый, Кондратий! – сказала Вера и, вздохнув, прибавила: – Будет ли кто-нибудь так нас помнить, когда мы умрем?

– Рано вам помышлять о смерти, Вера Степановна, – перебила Василиса. – Вам, по милости Божией, еще далеко до нее.

– Никогда не рано о ней думать, – отвечала Вера, – а далеко ли, или недалеко до нее – один Бог знает. Марию Михайловну смерть рано унесла…

Когда Вера возвратилась к матери, она застала ее уже не в спальне, а в кабинете, в креслах, в которых Анна Федоровна имела обыкновение читать или заниматься рукодельной работой. Но она не читала и не работала, а смотрела на вид Дрездена, обративший на себя внимание Печерина при первом посещении им Васильевского.