Za darmo

Фавор и опала. Лопухинское дело (сборник)

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

На другой стороне дворца, в апартаментах государыни царевны, тихо, туда изредка едва-едва доносятся отдельные музыкальные звуки. Царевна сидит в ночной блузе в постели; ей не хочется спать, ей тяжело, очень тяжело, но тяжело не от физической боли, и не по болезни она отказалась от бала. Подле кровати на кресле поместилась ее любимая нянька, или гофмейстерина, Роо, рыжая немка, сумевшая обрусеть, оставаясь верною милой далекой родине, и успевшая привязаться к своим обоим царственным питомцам, а в особенности к девушке-царевне.

– Скучно. Расскажи что-нибудь, няня милая, – говорит царевна, полузакрывая глаза.

И няня начинает монотонным голосом одну из старых легенд седой старины своей милой родины, столько раз уже рассказанную; под этот монотонный говор девушка думает свою думу. Вспомнила она все еще такое недавнее детство с милым братом, круглыми сиротами в чужой семье, под надзором чужой бабушки, хотя женщины и незлой, но у которой свои кровные дети. И росли они, брат и сестра, инстинктивно чувствуя, что ни в ком не найти им теплого, родного привета, кроме как друг у друга; с колыбели сознавая, что в их особом мире они только и счастливы, росли они неразлучными друзьями. Она, как старшая годом брата, болезненнее – у нее постоянно болит грудь и кашель – и развитее чувством, привыкла смотреть на него как на существо, неотделимое от себя. Росли они до того времени, когда вдруг странная судьба неожиданно поставила ее брата в исключительное положение самодержавного императора. В первое время эта перемена не влияла на их отношения, брат оставался все прежним же милым, неизменным другом, но потом постепенно стали являться лица, отводившие от нее брата. Явились любимцы, познакомившие его с какими-то нехорошими делами, наконец, встала между ними и женщина как самый опасный враг – тетка Елизавета. О, как ненавидит она эту женщину! «Как странно, – спрашивала себя царевна, – ведь всегда и прежде он видел тетку-красавицу, а не замечал же. Отчего же вдруг она словно приколдовала его, обворожила до того, что он забыл сестру свою, и готов для нее бросить все и всех». Ведь вот и теперь она сказалась больною, да и действительно грудь сильно ноет, а он даже целый день не наведался об ней и, верно, теперь танцует, ни разу не вспомнив о сестре. Добрый Андрей Иванович утешает, говорит: это пройдет, что это только напускное от злых людей, будто ненадолго, но пройдет ли! А может быть, она сделается его женою? «Тогда я умру…» И с царевною сделался сильный припадок кашля, а на прижатом к губам платке показалось кровяное пятно.

III

Князь Иван Алексеевич Долгоруков – не античный герой, в своей кратковременной жизни не отличился никаким прославленным подвигом во всемирной истории, не был ни вожаком партийным, ни представителем какой-либо политической идеи, напротив, сам был чистейшим продуктом и выразителем современных ему общественных условий, был отъявленный повеса, не знавший удержу, и если представляет собою интерес, то разве только для одного психолога. Иван Алексеевич1 родился первенцем если не любви, то простого супружеского сожительства князя Алексея Григорьевича Долгорукова и Прасковьи Юрьевны, урожденной княжны Хованской, и первенцем, вразрез общего мнения, нелюбимым. Оттого ли, что Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна венчались по приказу родителей, в виде приличной партии, и не успели еще спеться, или по какой-нибудь другой неизвестной причине, но ни отец, ни мать не встретили свое первое чадо родительскою любовью и ласками. Но если ребенок не видел ласкового привета от родителей, то зато встретил обилие нежной ласки от своих деда и бабушки. Дедушка Григорий Федорович, а в особенности старушка бабушка полюбили ребенка с тою беспредельною привязчивостью, которая так часто присасывается к последним нашим земным привязанностям. Бабушка предсказывала в ребенке-внуке будущего красавца, будущего умницу, одаренного всеми земными благами, и имела, впрочем, полное право верить своим предсказаниям. Ребенок Ванюша рос очень красивым мальчуганом. Нельзя было не залюбоваться его розовым милым оживленным личиком, обрамленным шелковистыми кудрями, с большими голубенькими глазками, бойко и весело смотревшими из-под пушистых ресниц, с алыми пухлыми губками нежно очертанного рта.

Без границ бабушка любила внука, и ребенок почти постоянно гостил у нее, вдоволь наедаясь разными сластями и поцелуями. Ребенку минуло семь лет, когда первое горе надвинулось было над его курчавою головкою: Григорий Федорович получил назначение быть посланником в Варшаве при дворе короля Августа II. Приходилось расставаться, но бабушка и внук до того ревели, до того привязались друг к другу, что Григорий Федорович предложил сыну Алексею Григорьевичу отдать Ванюшу ему на воспитание, обещаясь сделать из него будущего великого дипломата. Разумеется, Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна обрадовались предложению и поспешили согласиться – одним крикливым ртом в доме меньше, да к тому же и не надобно было заботиться о воспитании. В то время по указу Петра Великого все молодые люди родовитых фамилий должны были получать образование за границею; конечно, о таком образовании Ванюши рано еще было думать, но, во-первых, такого удобного случая в будущем может не встретиться, а, во-вторых, еще лучше, если не только образование, но и все воспитание будет заграничное.

В Варшаве зажилось Ванюше привольно. Квартира русского посольства большая, убранная роскошно, так как Петр Великий, скаредный эконом в домашнем быту любил обставлять внушительно в иноземных царствах русское представительство. За домом тянулся тенистый сад на версту – есть где побегать. В гости к дедушке и бабушке наезжают все такие нарядные да ласковые, с панычами и паненками. Год пролетел незаметно, а на другой Григорий Федорович посадил мальчугана за книжку, пригласил учителя, а в виде наблюдателя за образованием приставил к нему известного в то время развитого человека Генриха Фика, того самого, который помогал великому преобразователю вводить коментальные порядки и с которым так дружен был князь Дмитрий Михайлович Голицын. Конечно, ученость Фика мало приносила пользы ребенку, которому нужен был простой букварь, а не ученый трактат, но все-таки иное слово нет-нет да и западет в умненькую головку.

Впрочем, учением не особенно морили Ванюшу: всего каких-нибудь час или два в день, да и некогда было. Только что, бывало, усядутся в классной комнате, а к подъезду подкатывает объемистый рыдван с панычами и паненками, звонкие голоса которых громко раздаются в передней. Ванюша был милый мальчик, с общительным, открытым характером, мудрено ли, что молоденькие гости полюбили его, в особенности паненки. Зацелует, бывало, иная хорошенькая паненочка русского медвежонка, а русскому медвежонку это нравится, и с лихвою возвращает он данные взаймы поцелуи. Молодежь брала пример с взрослых, а взрослые, в особенности придворного круга, отличались крайнею легкостью нравов. Около трона короля Августа II кружились роями обольстительные красавицы, интриговавшие розовыми губками гораздо действеннее своих усатых панов и, в сущности, управлявшие государством.

К тринадцатому году Ванюша выровнялся стройным, красивым возмужалым мальчиком, на которого засматривались не одни девочки, а уже и более взрослые подростки. В ласках девочек не было прежнего открытого излияния; порою начинались романические авантюры. Затем, в следующем году, Ванюша, которого стали называть Иваном Алексеевичем, испытал обольщение запрещенным плодом, отчего окончательно развратилась его легкомысленная головка.

У стариков Долгоруковых нередко гащивала дочь одной приятельницы бабушки, Гедвига, девушка лет за тридцать, несколько поблеклой красоты, но с помощью различной косметики все еще смотревшаяся юною и красивою. Отчего не вышла замуж Гедвига в пору своей первой юности, никому не было известно в подробности, хотя ходили темные слухи о каких-то интимных отношениях ее с каким-то бедным шляхтичем, о каком-то плоде любви, потом исчезнувшем вместе со шляхтичем неизвестно куда, но все это были только одни слухи по зависти. Сама же красавица Гедвига объясняла свое одиночество своим отвращением к брачному сожительству, своим невыгодным мнением о всех мужчинах вообще и о польских кавалерах в особенности. Панна Гедвига казалась тихою, скромною, безупречно нравственною девушкою, любившею пошутить только с мальчиками-подростками, из которых, видимо, отличала Ванюшу, на котором чаще и упорнее покоился ее взгляд.

Раз в последних числах мая, когда Гедвига гостила у бабушки, старики Долгоруковы собрались навестить по приглашению одного влиятельного магната его в фамильном замке недалеко от Варшавы. Так как визит должен был продолжаться до вечера, а взять Ванюшу с собою было нельзя, то бабушка, уезжая, поручила Гедвиге строго смотреть за Ванюшею, а ему во всем слушаться гостьи. Все шло по порядку, и никакой авантюры не предвиделось. Вскоре после отъезда стариков пришел учитель, Ванюша занимался с ним, по обыкновению, довольно лениво и, по обыкновению же, рад был, когда учитель ушел, задав уроки к следующему дню. Ванюша собрал все учебные принадлежности и подошел к открытому окну. День был безоблачный, жаркий, воздух не освежал, а как-то нежил, расслаблял, волновал кровь.

– Тебе скучно, мой милый мальчик? – раздался позади его серебристый, ласкающий голосок.

Ванюша быстро обернулся и увидел всю облитую солнечными лучами улыбавшуюся Гедвигу, тихо положившую свою тонкую ручку на его плечо.

– И мне скучно… Пойдем ко мне.

Ванюша не раз бывал в девичьей комнате Гедвиги, но теперь он переступал порог с каким-то особенным чувством. Странное приятное ощущение пробежало по его нервам от этой душистой атмосферы, от этих пушистых ковров, поглощающих звуки, от этой белоснежной кровати.

Прежде бойкий Ванюша теперь как будто чего-то смутился и робко опустился в кресло, а между тем он не мог оторвать глаз от обольстительной надзирательницы, которая так близко к нему, так близко, что ее обнаженное плечо касается к нему, прижимается.

 

– Как жарко, милый Ваня, дышать нельзя, – шепчет она, распуская свои темные волосы густыми волнистыми прядями, из которых выглядывало ее личико еще нежнее, еще белее. Гедвиге, видимо, трудно дышится, грудь ее поднимается порывисто и высоко, а горячее дыхание жжет ребенка.

– Какой ты бледненький, милый, – снова шепчет она, – истомили тебя… Что за учение в такую духоту! Хочешь, я принесу тебе освежиться? – И она вышла в другую комнату. Через несколько минут Гедвига воротилась уже в белом кружевном пеньюаре с двумя рюмками вина.

Ванюша с жадностью выпил рюмку, но не освежение, а, напротив, точно палящий огонь полился по всем его жилам и затуманил голову. Он не сознавал, как они оба очутились на постели, как ее белые ручки, не скрываемые широкими рукавами, обвились кругом его шеи… как они слились губами… как опустились.

Во весь этот роковой день, погубивший всю будущность Ванюши, разнуздавший безнравственные инстинкты, развитые привольною придворною жизнью, ребенок чувствовал себя как в чаду. Ему было и стыдно и приятно. Стыдно было взглянуть на старого дворецкого Ивана Парамоныча; всё, казалось, будто странно сурово и подозрительно смотрят старые глаза из-под седых бровей; даже и казачонок Федотка служит не так, как всегда, а словно подмигивает да подсмеивается. Вместе с тем было и приятно чувствовать себя, что я, дескать, уж большой, сделался любовником, да еще не какой-нибудь служанки, а красивой панны из хорошего дома. Особенно стыдно было Ванюше на другой день встретить любящий взгляд бабушки, выслушать вопрос ее: слушался ли Гедвигу? А потом еще стыднее при всех поздороваться с любовницею. Никто, однако же, ничего не замечал, и Гедвига продолжала развращать ребенка все успешнее и успешнее; не стыдясь и не краснея, Ванюша стал входить в ее комнату… Недолго, впрочем, продолжалось счастье Гедвиги. Скоро ей пришлось горько раскаяться в своем преступном деле. Ванюша, сначала так гордившийся своею неожиданною победою, такой влюбленный в свою очаровательницу, скоро, и очень скоро, стал находить ее и несвежею, и вовсе не привлекательною. Снова его потянули к себе те молоденькие паненки, которых недавно он так невинно, не краснея, и всенародно целовал.

Из всех сверстников-панычей Ванюша сделался самым развязным и озорным, хотя и они не могли похвалиться особенною застенчивостью. Но при всей своей испорченности Ванюша остался прежним добрым мальчиком, отзывчивым на все благородное, чутьем понимавшим хорошее, хотя и легко увлекающимся дурными примерами. Во всех его дерзких, иногда бездумных по летам озорствах проглядывала легкомысленность, но никогда подлость или низость. Напротив, сколько раз ему случалось быть перед товарищами-панычами, несмотря на их насмешки, самым горячим защитником обиженных и угнетенных. Раз, например, в доме одного богатого пана Боржковского польские панычи вздумали было поглумиться над своим учителем из немцев, добродушнейшим и невиннейшим существом; поглумиться не прочь был и Ванюша, но не одобрил способа глумления, отвратительного и унижающего человеческое достоинство мирного педагога. Ванюша тотчас же заступился за жертву, и товарищи уступили перед его воинственною позою, засученными рукавами и диким огоньком засверкавших глаз. Нередко на охоте, когда какой-нибудь надменный паныч ради забавы ни за что ни про что начинал стегать арапником бедного ободранного хлопца, Ванюша расплачивался за хлопца здоровою затрещиною.

И однако же все панычи, не говоря уже о паненках, любили веселого Ванюшу. Жизнь его текла привольно в доме старого дедушки. Бабушка смотрела на все его проказы сквозь пальцы, а самому Григорию Федоровичу некогда было наблюдать за мальчиком, отчасти за постоянными хлопотами по дипломатическим поручениям, которыми не уставал наделять его неугомонный реформатор, а отчасти по постепенно усиливавшемуся нездоровью. Григорий Федорович страдал подагрою.

Неизвестно, заметил ли государь какую-нибудь неисправность в деятельности нашего польского посольства или вследствие просьбы самого посланника Григория Федоровича, но только его отозвали в Петербург, а вместо него приехал в Варшаву сын его Сергей Григорьевич Долгоруков, на попечение которого для окончательного образования должен был перейти и наш Ванюша. Горько плакала бабушка, расставаясь с внуком, нелегко было и внуку. Кроме того что он лишился любви и нежности, самая свобода его стеснилась более бдительным надзором дяди. Избалованному ласками племяннику трудно пришлось уживаться с новыми порядками; он не слушался, вызывал беспрерывно замечания и внушения. Так продолжалось года полтора и наконец кончилось тем, что по жалобам брата Алексей Григорьевич вызвал сына к себе.

Пятнадцатилетний Иван Алексеевич по возвращении на родину поселился в родной семье при отце, занимавшем тогда довольно видное место президента Главного магистрата. Отвыкшая от Ванюши семья встретила его недружелюбно, в особенности отец, осыпавший сына градом упреков и язвительной брани. Алексей Григорьевич корил сына за леность, нерадение, за напрасно потраченное время за границею, корил за то, что только и было хорошего в характере сына: за прямодушие, непрактичность, за неумение прислужиться где следует. Полтора с лишком года терпел Иван Алексеевич домашнюю пытку, вплоть до своего назначения, при восшествии на престол Екатерины I, на место гофюнкера при царевиче Петре Алексеевиче.

Судьба улыбнулась Ивану Алексеевичу. Десятилетний царевич искренне и горячо полюбил своего семнадцатилетнего гофюнкера, такого веселого, такого симпатичного, умевшего так хорошо забавлять его. Царевич до того привязался к своему новому другу, что не мог расстаться с ним ни на один день, ни на один час. Когда по болезни Иван Алексеевич не являлся в апартаменты царевича, тот приказывал переносить в комнату гофюнкера свои занятия, свои игрушки и даже свою постель. Положение царевича при бабушке, хотя и неродной, сразу улучшилось. При жизни деда на царевича никто не обращал никакого внимания, за воспитанием никто не следил; дед не хотел удостоверяться лично в познаниях внука, даже не исполнил просьбы о том воспитателей, хваливших способности и любознательность ребенка. Все знали тайные желания деда передать наследство детям любезной Катеринушки; все умышленно и неумышленно забывали о ребенке.

Со своей стороны, и ребенок не любил и боялся сурового, никогда не ласкавшего его деда, так беспощадно сгубившего своего сына, а его отца, о трагической смерти которого услужливые люди успели ему передать под великим секретом. Под влиянием этих рассказов ребенок рано познакомился с мучительным чувством мести, но так как детское сердце не может питаться одним злобным чувством и не может обойтись без любви, то царевич с еще большею силою привязался к своему другу гофюнкеру. Иван Алексеевич едва ли не первый высказал царевичу и чувство личной привязанности, и чувство преданности к будущему наследнику престола: едва ли не первый он опустился перед ребенком на колени как перед будущим государем.

К счастью для царевича, Екатерина, любившая своих дочерей не до ослепления, ясно понимала их положение. Сама обязанная престолом, несмотря на свое коронование покойным мужем-государем, единственно энергии нескольких решительных и влиятельных лиц, она понимала невозможность передать престол дочерям, удел которых замужество за каким-нибудь иностранным принцем, а не самодержавство в России, где искони привыкли к преемству самодержавной власти по мужской линии. Она понимала, что по смерти ее русские всех партий и всех убеждений сойдутся в одной мысли о законности наследства сына царевича Алексея Петровича, и, к чести ее, она не возненавидела этого ребенка, не постаралась убрать его, а, напротив, приблизила и полюбила, насколько могла полюбить.

Вслед за государынею признал права ребенка и нерушимый статуй, светлейший князь Меншиков.

IV

Два года правления Екатерины I были едва ли не самыми счастливыми годами в жизни будущего государя и его любимца. Нестрогое учение, потом разные забавы, охоты в петергофских лесах, катания – время летело незаметно. Молодой гофюнкер умел разнообразить удовольствия и вместе с тем сумел не мозолить собою жадности других. Его почти все полюбили, за исключением, разумеется, близких родных; из родственников Долгоруковых он сошелся только с одним Федором Васильевичем, тоже молодым человеком, но совершенно противоположного характера. Насколько Иван Алексеевич был боек и решителен, настолько же Федор Васильевич скромен и тих; впрочем, были в них и сходные черты – доброе, отзывчивое сердце и отсутствие долгоруковского честолюбия. Оба друга считались чужаками в родных семьях. В одну из минут откровенности, под влиянием лишней рюмки, Федор Васильевич признался новому другу и родственнику в любви своей к старшей дочери нерушимого статуя, Марье Александровне Меншиковой.

– А она тебя любит? – спросил Иван Алексеевич.

Федор Васильевич печально опустил голову.

– Как же это? – недоумевал Иван Алексеевич, никак не могший понять возможности любить девушку и не быть любимым; в его многосложной практике такой странности еще не случалось.

– Она любит молодого графа Петра Сапегу, сына Яна, старосты бобруйского, а нашего фельдмаршала, и, говорят, скоро выйдет за него замуж, – объяснил Федор Васильевич.

– Не выйдет, брат Федя, утешься. Вчера, как я был у императрицы с царевичем, так слышал разговор светлейшего с Екатериною Алексеевною. Сапега женится, да только не на Меншиковой, а на племяннице государыни Софье Карловне Скавронской.

Федор Васильевич оживился было, но потом снова затуманился.

– От этого нелегче, – проговорил он. – Если Александр Данилыч не выдаст за Сапегу, так за кого-нибудь другого, но выше, брат Ваня, нас с тобою.

– Ну, об этом еще бабушка надвое сказала… Случай-то такой странный… а то я бы знал, как сделать.

Светлейший Александр Данилович действительно забирался высоко. Уверившись, что по крайне расстроившемуся здоровью императрица долго прожить не могла, он принялся действовать энергически относительно определения престолонаследия, не упуская из виду своих выгод и интереса. Выгоднее же всего при существующем положении представлялась кандидатура Петра II. При таком выборе удовлетворялось общее желание всех русских, отдалялась немецкая партия голштинцев, не раз становившаяся ему поперек дороги, и, наконец, при малолетстве государя явилась полная возможность захватить всю власть в свои руки. В успехе Александр Данилович не мог сомневаться; он слишком хорошо, до мельчайших тонкостей изучил характер императрицы, как-то расплывшейся и обезличившейся после смерти мужа. Притом же в его руках сосредоточивались все силы: сила войска, привыкшего ему повиноваться, сила громадных денежных средств и, наконец, сила поддержки иностранных дворов. Имперский посланник Рабутин и датский Вестфален не уставали подстрекать его на попытку в пользу Петра. Для обоих этих дворов воцарение малолетнего государя составляло живой интерес: при Петре II, сыне сестры австро-венгерской императрицы, венский кабинет всегда мог рассчитывать на поддержку России во всех политических комбинациях; для Дании же важно было отстранение по шлезвигскому вопросу голштинской претензии, которая, естественно, возникла бы при усилившемся влиянии голштинского герцога, мужа Анны Петровны.

Одно только еще останавливало Александра Даниловича – это бывшее оскорбительное и жестокое отношение его к царевичу Алексею Петровичу, о котором, вероятно, позаботились передать сыну. Но и это затруднение услужливые дипломаты устранили. «Почему бы молодому государю и не жениться на дочери светлейшего князя?» – шепнул Рабутин Данилычу в дружеской беседе, и Данилыч ухватился за эту мысль, исполнение которой ставило его в весьма прочное положение тестя государя. Светлейший соединил оба вопроса, о наследстве и о браке, в один и, не встретив в государыне серьезного противодействия, успел в обоих.

Однако же, как ни скрытно вел игру свою светлейший князь, но об ней скоро догадались. Перепугались все, испугалась цесаревна Анна Петровна с мужем, испугалась цесаревна Елизавета, испугались все палачи Алексея Петровича – Толстой и Ушаков с К0, испугались все личные враги Александра Даниловича, которых было немало и впереди которых самым злейшим врагом стоял шурин Данилыча, генерал Девьер. Велика была вражеская партия числом, но слаба единством и энергиею; дорогое время проходило в переговорах и условиях, каждый старался выставить другого, а самому спрятаться за его спину. Сделали попытку только одни цесаревны: они на коленях и рыдая умоляли мать не соглашаться на брак Петра с дочерью Меншикова, но ослабевшая императрица на этот раз сказала решительно, что о браке кончено, воротить своего слова не может, но что вопрос о наследстве еще не решен.

В то время как трусили и медлили враги, не трусил Александр Данилович. С обычною своею энергиею он принял быстрые и решительные меры против недругов и, воспользовавшись первою необузданною опрометчивостью шурина, назначил над ним инквизицию. Поводом к розыску послужили оскорбительные будто бы выходки генерала с цесаревнами и великим князем. Цесаревна Елизавета и великий князь рассказывали, что будто Девьер в один из дней, когда императрице было особенно дурно, не только не печалился, а, напротив, веселился, плакавшую племянницу государыни, Софью Карловну, вертел, словно танцуя, не соблюдая «должного рабского решпекта», советовал цесаревне не печалиться, а выпить рюмку вина; в комнатах же великого князя вел себя еще неуважительнее, садился на государеву постель, приглашал князя кататься с собою в коляске, обещал после смерти императрицы ему полную волю и подсмеивался, как будут волочиться за государынею-невестою.

 

Существенною целью назначения следствия, конечно, было не раскрытие оскорбительных выходок, которые видны были и сами собою, а розыск заговора и участия заговорщиков. И цель была вполне достигнута: не вытерпев пыток, Девьер сознался во всех переговорах и выдал всех соучастников.

Императрица-мать, успокаивая своих дочерей относительно наследства престола, или обманывала их, или обманывала себя; при ослабевших от болезни силах она иногда теряла ясное сознание.

Утром, в день смерти государыни, тотчас же по выходе дочерей в спальню к ней вошел Александр Данилович с бумагами в руке.

– Вот, государыня, проект завещания, о котором вы приказали, насчет бракосочетания великого князя с моею дочерью и о наследстве престола, – доложил Александр Данилович, подвигая к постели столик с пером и чернильницею.

– Хорошо, князь, оставь… прочту… – проговорила едва слышно императрица.

– Нет, государыня, откладывать нельзя, – настаивал князь Меншиков. – Дела такой важности не откладываются… Если бы я медлил да не решался два года назад, так вам бы не властвовать… Да и зачем откладывать? Все написано в бумаге, как приказывали.

Государыня покорно приподнялась на подушки и, поддерживаемая князем, с трудом подписала бумагу. Но это было не все. Вслед за первою бумагою светлейший подложил другую.

– А это что? – испуганно спросила императрица, совсем уже теряя силы.

– Это весьма нужное распоряжение для спокойствия государства, – уклончиво отвечал князь.

Государыня подписала и эту бумагу, не читая.

В последней бумаге содержался указ императрицы о наказаниях тем лицам, которые желали не допустить к русскому престолу великого князя Петра, собственно, как зятя Меншикова. Указом предписывалось: генерал-лейтенанта графа Антона Девьера и Григория Петровича Скорнякова-Писарева – знаменитого следователя по обвинению Евдокии Федоровны – по лишении чинов, чести и имущества наказать кнутом и сослать в Тобольск; графа Петра Андреевича Толстого с сыном Иваном сослать в Соловецкий монастырь на строгое заточение; генерала Бутурлина и Александра Львовича Нарышкина по лишении чинов сослать на безвыездное житье в отдаленные деревни; князя Ивана Алексеевича Долгорукова выслать из столицы в полевой полк поручиком.

К вечеру положение больной государыни стало ухудшаться с каждым часом. По симптомам болезни императрица страдала чахоткою, но так как ясные признаки болезни явились, когда государыне было за сорок лет, то можно было бы надеяться на весьма медленный ход. К несчастью, государыня не береглась, не исполняла предписаний докторов и вся отдавалась удовольствиям. Болезнь стала быстро развиваться, и еще в половине апреля доктора опасались за ее жизнь; но тогда опасность миновала, государыне сделалось легче, появился укрепляющий сон, а вместе с ним и надежда на излечение. Впрочем, облегчение продолжалось недолго; вскоре в легких больной образовался нарыв, который сначала затруднял дыхание, а потом, прорвавшись 7 мая, повлек за собой смерть. Екатерина Алексеевна умерла в восемь часов вечера тихо, спокойно, жадно глотая весенний воздух и любуясь последними лучами заходящего солнца.

На другой день с рассветом во дворце началось особенное движение; вся гвардия, состоявшая тогда из двух полков, Преображенского и Семеновского, расставлена кругом у окон, а к подъезду подъезжают экипажи знатных персон, членов Верховного тайного совета, генералитета, сановников, высшего духовенства и дворянства. В зале открылось торжественное заседание в присутствии двенадцатилетнего государя Петра II, сидевшего в кресле на возвышении под балдахином; кругом государя, на стульях, сидели цесаревна Анна Петровна с мужем, цесаревна Елизавета Петровна, родная сестра государя княжна Наталья Алексеевна и главные вожаки: адмирал Апраксин, канцлер Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын, светлейший князь Меншиков, а позади кресла стоял вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман.

По распоряжению Александра Даниловича принесли и громко прочитали духовное завещание покойной императрицы, по которому преемником назначался Петр II с обязательством бракосочетания с княжною Меншиковою. Все присутствующие единогласно крикнули: «Виват!» Не слышалось никакого протеста, только фельдмаршал Сапега вполголоса и нерешительно заметил, что он не отходил от умиравшей государыни, но никакого завещания не видел и не слышал об его подписании. На заявление фельдмаршала не обратили никакого внимания; вероятно, не слышали, да если бы и слышали, то не придали бы ему никакого значения. На наследство Петра II все государство смотрело как на дело такое законное, что во многих епархиях давно уже без всякого распоряжения местным духовенством на ектениях возглашалось моление о здравии и благоденствии наследника престола Петра II.

Между тем как во дворце происходила торжественная церемония восшествия на престол, в доме князя Алексея Григорьевича Долгорукова готовились к проводам в полк бедного гофюнкера Ивана Алексеевича. Невеселы были проводы, неласково выкрикивал голос отца, покрывавший шум и суету дорожных сборов.

– Молокосос! Матернее молоко на губах не обсохло, а туда же, заговоры сочинять! Как же! Я, мол, с светлейшим вздумал тягаться! Какая важная птица – гофюнкер! Выклянчил я тебе это место, так и на нем не умел усидеть! – выкрикивал, то повышая, то понижая голос, князь Алексей Григорьевич, привыкший придираться к сыну за все.

– Вы сами ведь знаете, батюшка, что никаких заговоров я не сочинял, в них не участвовал, а если говорили при мне, надеясь на мое благородство, так доносить не приходилось, нечестно, – оправдывался сын.

– Как же… неблагородно! А вот благородно теперь князю Долгорукову служить поручиком в напольном полку? Вот и сиди в глуши, высиживай цыплят… Хорошо благородство… нечего сказать. А если бы шепнул светлейшему, вот, мол, так и так… в гору бы пошел, Долгоруковым бы честь.

– На такую честь не способен я и доносчиком никогда не буду, – решительно отозвался Иван Алексеевич. – Буду служить в напольном полку, и там тоже живут люди… Да, думаю, служить-то там долго не придется… Государь не забудет меня!

– Как же, дожидайся!.. Будет помнить! Только и заботы-то, что об Иване Алексеевиче!.. Не очень-то рассчитывайте, доблестный рыцарь… Государь из воли будущего тестюшки не выйдет.

С руганью простился с сыном Алексей Григорьевич, неласково простилась и мать, боявшаяся показать сыну при отце любовь и нежность, точно так же недружелюбно проводили братья и сестры, а в особенности старшая, Катерина, видимо, нелюбившая старшего брата.

Иван Алексеевич действительно недолго жил в полку. Не успел он доехать до места назначения, как вслед за ним был получен указ, призывавший его опять к прежнему же посту при дворе. Государь, затосковав о своем друге, стал неотступно просить будущего тестя и главу правительства о возвращении любимца. Александр Данилович легко согласился на просьбу – молодой гофюнкер не заявлял никаких честолюбивых стремлений, не казался опасным да и в заговоре недругов не участвовал.