Воровка фруктов

Tekst
5
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Воровка фруктов
Воровка фруктов
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 38,36  30,69 
Воровка фруктов
Audio
Воровка фруктов
Audiobook
Czyta Александр Шаронов
22,42 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

А еще несколькими шагами дальше, на пороге привокзальной площади, вовлеченный в происходящее, местный дурачок Ничейной бухты. (Тут имелось еще несколько ему подобных, но, по мне, так их могло бы быть и больше.) Уже давно он мне не попадался на глаза, и я думал, что он так или иначе тоже пропал. Как всегда, он кружил по площади, но только теперь он не пел и не наклонялся, чтобы поднять с земли мусор, который скапливался тут, возле вокзала, и убирать который, если этого не делал никто другой, он считал своей обязанностью. Он не узнал меня или не захотел узнавать. Я посмотрел ему вслед. Он постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз, когда я угостил его кофе в берберском баре, а он в ответ принялся кричать – при каждом открывании рта он исторгал из себя крик, даже при пении у него получался крик, – какой я, дескать, всегда любезный (что совершенно не соответствовало действительности). Старый, но при этом в шикарной ветровке и новехоньких черных кожаных брюках, какие мог себе позволить разве что старик Джонни Холлидей, да и то лишь для выхода на сцену, когда ему нужно было изобразить из себя рок-звезду. Молча пересек старец-дурачок площадь, – руки, повисшие плетьми, с очень белыми ладонями, развернутыми назад, болтающимися в воздухе, который он словно вскапывал наподобие крота, огромный череп, опущенный на грудь, полусъехавшие черные кожаные штаны, открывавшие попу, тоже сверкавшую белизной.

На пороге площади? Порог действительно имелся, в прямом смысле, в виде разветвленных корней большого бука, возвышавшегося в конце вокзального подземного перехода. Отдельные корни плавно поднимались из земли, опоясывая ствол, с изгибами разной высоты и с разными макушками, образуя нечто вроде горного рельефа en miniature[17], модель горного ландшафта. От этого порога когда-то, более полутора десятков лет тому назад, мать воровки фруктов, перебираясь пружиня с одного корня на другой, словно каждый из них был для нее линией старта, выдвинулась на поиски своего пропавшего без вести ребенка в сторону испанских гор Сьерра-де-Гредос, в то время как теперь, наоборот, ее ребенок прочесывал северофранцузское плато к северу от Уазы в поисках следов, или бесследности, своей давно пропавшей матери, хотя, конечно, у воровки фруктов были там и другие дела. И точно так же я, который обыкновенно, как и прочие пешеходы, обходил стороной расползшиеся по асфальту корни, в тот августовский день использовал их как порог, как линию старта, и пошел по прямой, одолевая подъемы и представляя себе, как я, теперь налево, теперь направо, взбираюсь все выше и выше, от одной вершины к другой, поднимая колени, иногда расставляя ноги, а под конец снова спускаюсь в долину, где я, пересекая площадь в направлении вокзала, на несколько мгновений почувствовал ритм, который сообщился от корней под подошвами всему моему телу. И хотя всякие пожелания с давних пор казались мне скорее лишенными смысла и потому я отбил у себя эту привычку, все же теперь мне захотелось пожелать, чтобы этот ритм сохранился во мне и дальше.

Мужчина и женщина прошли мимо меня. Они шли друг за дружкой, на расстоянии, и все же я воспринял их как пару, они и были парой. При этом, как я также отметил, они двигались не навстречу мне, а в противоположном направлении, в противоположном не только относительно моего движения, – нет, относительно всего происходящего здесь и сейчас. Вот только что они были частью толпы, окружающей суеты, данного места, только что более или менее беззаботно участвовали в общей игре: вопрос – ответ, предложение – спрос, ход – ответный ход. И вот теперь, одним махом, все кончилось. Вот только что они шагали рядом, бок о бок, или даже держась за руки, под высоким, безоблачно синим, летним небом. Теперь же они плелись еле-еле, мужчина на несколько шагов отстав от женщины, в сторону вокзального подземного перехода, с широко распахнутыми, невероятно большими и у обоих немигающими глазами. Синева неба одинаково отражалась в этих двух, следующих друг за другом парах глаз, имевших не только совершенно одинаковую форму, но и отсвечивавших одинаковой небесной синевой, вот только оба эти зеркала были тусклыми, в прямом смысле безудержно мутными, ибо не удерживали ничего, кроме безудержного горя и крайнего, последнего отчаяния. Судя по тому, как они тащились, женщина впереди, мужчина сзади, ни у нее, ни у него не было шансов куда-нибудь прибиться, не говоря уже о том, чтобы добраться до родного дома. Ни один приют, ни одна ночлежка не примет их как пару: запрещено – нарушение правил внутреннего распорядка и вообще общепринятого порядка. Наверное, они как-то все же устраиваются на ночлег и лежат рядом, бог знает где, но никогда больше, никогда-никогда, plus jamais[18], они не будут лежать подле друг друга, вместе, в одной, пусть даже захудалой, постели, – кончился сон о постели для меня и для него, для нее и для меня. Когда еще видел свет такую потеряную пару? И тем не менее они образовывали пару, ни с чем не сравнимую и, быть может, единственную в своем роде, хотя и не обычную, обычно «прекрасную», «фотогеничную». По тому, как женщина, волоча ноги, продвигалась вперед, было ясно: даже без того, чтобы оборачиваться назад, она знает, что мужчина точно так же, без всякой надежды на хеппи-энд, волочится у нее за спиной. – Помочь им?! Невозможно: они даже не воспримут порыв или ошибочно истолкуют его как дополнительную угрозу. Я не существовал для них. Никто на свете не существовал более для этой про́клятой пары. Беспомощной, оставленной без помощи. Существовал ли для них кто-нибудь вроде воровки фруктов? Могла ли воровка фруктов отвлечь этот горестный «караван» одним своим видом? Но ведь воровка фруктов, как правило, настолько не бросалась в глаза, что ее можно было и не заметить. Хотя, возможно, именно подобного рода неприметность и могла бы открыть этой паре глаза, заставив посмотреть на все по-новому?

Прежде всего: во время ходьбы смотреть только в землю. По площади, имевшей легкий наклон, потекла вода из шлангов после базарного дня. Лотки уже все собраны, и вода залилась в углубления для стоек. Оттуда среди послеполуденной жары поднималась прохлада, легкий бриз, пронизанный запахом свежести. Следы голубиных лапок, тянувшиеся цепочками в разные стороны из мокроты по сухим местам. Но в тот день мои глаза были обращены скорее к железным люкам, имевшимся во множестве на этой привокзальной и рыночной площади. Год от году здесь, в Ничейной бухте, как и повсюду в мире, их становилось все больше и больше – канализационные люки, люки, скрывающие электропровода, телевизионные кабели, – телефонные сети, газовые коммуникации, компьютерные волоконно-оптические системы, и автоматические затворы, которые выскакивают из земли в случае террористической атаки, и бог знает что еще. Мое особое внимание привлекали теперь железные или стальные люки, а таких тут было большинство, которые были изготовлены методом штамповки, прессовки или отливки в Пикардии, неподалеку от тех мест, куда я как раз направлялся. Во многих европейских странах, на протяжении десятилетий, мне попадались эти выпуклые или вдавленные надписи с названием производителя «Норинко» – что бы это значило? – чаще всего на канализационных люках, и с течением времени эти буквы у меня под ногами, хоть вдавленные, хоть объемные, стали для меня почти насущной необходимостью, если я оказывался в чужих городах, и стоило мне увидеть это слово, я испытывал ненадолго чувство родного крова или просто незатейливой радости.

Казалось, будто марка «Норинко», в сочетании с географическим названием Мерю – этот регион вызывал у меня порой приливы патриотизма, – обладает монополией на все канализационные и прочие люки в государстве, от столицы до заморских владений, от Карибики до папуасов в Тихом океане, и выше, до дальнего севера, до самого анклава Сен-Пьер и Микелон. Вид подобных изделий мог действовать и утомляюще.

К этому добавлялось то, что почти все эти тяжелые толстые крышки с течением времени, а в последнее время за несколько недель, вылезали из своих пазов в асфальте или битуме. И у меня было даже такое ощущение, будто они все чаще уже при установке не закреплялись толком. Результат: стоило пешеходу на них ступить, как у него под ногами тут же все начинало лязгать, греметь, громыхать, и то же самое повторялось уже на следующем, лежащем впритык, чугунном круге, и так без передышки, длинной цепочкой, по тротуарам, улицам и площадям, – лязганье, грохотание, громыхание, повсеместно поддерживаемое другими прохожими, точно так же ступающими на люки, и особенно машинами, и уж совсем особенно грузовиками, нескончаемый, дикий, поднимающийся снизу сокрушительной волной чугунный «норинкоанский» грохот.

Тогда, в день моего отъезда, все это, надо сказать, разворачивалось внутри меня. Я знал наперечет все плохо закрепленные люки и, пересекая площадь, старался обходить их, двигаясь зигзагом как слаломщик. Кроме меня тут никого не было, ни пешеходов, ни машин. В какой-то момент снаружи, во внешнем мире, громыхнуло, из недр земли раздался удар грома, такой оглушительной силы, что он не только заполнил собой пространство по-августовски тихой площади, но долетел до холмистых, поросших лесами берегов Сены на горизонте. Наряд полиции, дежуривший при входе на вокзал, в ту же секунду, все как один (среди них была одна женщина), со своими автоматами, бросились в мою сторону. Потому что виновником этого грохота был не кто иной, как я, ступивший на люк «Норинко», который еще накануне прочно сидел в гнезде, основательно приваренный и зацементированный.

 

По случаю базара на площади стояло всего лишь несколько машин, припаркованных в самом дальнем ее конце, причем уже давно. И эти автомобили имели отношение к тем местам, куда я как раз держал путь. Выстроившиеся в ряд машины сдавались напрокат, сплошь маленькие дешевые модели, c бедненьким оснащением, снабженные минимумом необходимого. Номера же у них все состояли из цифр, относящихся к департаменту Уаза, куда я и направлялся. Какие цифры? Посмотри в интернете. Важнее другое: я как-то слышал, что большинство французских машин, сдающихся напрокат, зарегистрированы в этом самом департаменте, чтобы он, имевший лишь незначительное количество промышленных и торговых предприятий и сельское хозяйство, которое не сделало ни одного крестьянина мало-мальски богатым, получил бы в порядке компенсации хоть немного доходов от налогов. Не знаю, насколько это соответствовало фактам, но как бы то ни было: эти машины, чистенькие, надраенные, сверкали как новенькие или были новенькими и сдавались напрокат. Вот только один вопрос: что они делали тут, в Ничейной бухте? Как попал сюда этот небольшой отряд? Кого или чего дожидались они, притулившись на краю площади? Они стояли там, заманчиво пустые, как на старте, а солнце заглядывало к ним внутрь и тихо увеличивало их внутреннее пространство.

Нет, ты только посмотри! погляди туда! на витрине единственной из трех находившихся на площади булочных, открытых в августе, висел плакат, согласно которому мука, использовавшаяся тут для местной выпечки, поставлялась мельницей небольшого городка Шар, что в самом центре той территории, где находилась и моя конечная цель, – часть ее относилась к Иль-де-Франс, часть, дальше к северу, к Нормандии, и еще одна, восточнее, соответственно, к той самой Пикардии. В королевские времена Вексен, славившийся своими гигантскими полями пшеницы и ржи и сотнями мельниц, назывался «житницей Парижа». Теперь же из всех этих мельниц работала только одна, та самая, в Шаре, на берегу реки, называющейся Вион и занимающей полгородка. Хлеб из тамошней муки был тут же куплен, а в дополнение получен свернутый в трубочку, предназначенный для комнаты в деревне, словно приготовленный специально для меня плакат с мельницей.

Заглянуть бы куда-нибудь еще напоследок перед поездом. Но как же я забыл: «Hôtel des Voyageurs», вместе с баром, уже давным-давно закрылся. А ведь как приятно было сидеть там летом, в прекраснейшей прохладе тенистых платанов, с видом на входящих и выходящих из крошечного здания вокзала, который с трудом можно было разглядеть за листвой. Только несколько бездомных обитали теперь в комнатах с окнами, по большей части заделанными картонками, – прибившиеся к берегам Ничейной бухты, все они, постаревшие, без родственников, по крайней мере без официальных, нуждались в уходе и опеке, ежедневной, ежечасной, но, предоставленные по милости государства сами себе, оказались выдворенными в эту полуразвалюху.

Вот и сегодня они в полном составе, точнее, четверо из тех пяти, что были тут еще на прошлой неделе, один накануне умер, сидели на ступеньках бывшего бара, укрывшись в по-прежнему прекрасной тени платанов, и двое из них, те, которые чуть меньше нуждались в опеке, сидели прямо, вертели головами, выполняя или играя роль присматривающих за остальными, обмякшими сотоварищами, сидевшими повесив нос. На похоронах лежавшего еще наверху в своем углу и уже притягивавшего к себе мух будут присутствовать – как это было принято в подобного рода случаях у обитателей бывшего «Hôtel des Voyageurs» – только те немногие, кто сидел теперь на ступеньках. Ни один родственник, брат, сестра, бывшая жена, дети, если таковые имелись, еще ни разу не показывался на здешнем кладбище.

Они сбились в тесную кучку, эти совсем другие беспризорные, почти все местные, часто даже родившиеся в Ничейной бухте и почти никогда отсюда не выезжавшие, разве что на время прохождения военной службы. Разобраться, кому принадлежат все эти разнообразные костыли, было невозможно. И кто был тем единственным, который мог обходиться без костылей? Или тем, кому уже и костыли ни к чему? Тем… Нет, я не могу позволить себе употребить новообразованное слово, к таким оно неприменимо. Они производили впечатление не только людей, лишенных взгляда, но более того – лишенных глаз. Но когда я их поприветствовал, лица засветились, и я уже не в первый раз заметил, что именно самые мрачные физиономии людей, которые изо дня в день не только меня, но вообще никого не удостаивали ни единым взглядом, неожиданно, отвечая на приветствие, прозвучавшее в нужный момент, отзывались такой приветливостью, которая не имеет ничего общего с общепринятой стандартной любезностью (хотя и она годится, в нужный момент!).

Они замахали мне, приглашая присоединиться, и я подсел к ним, устроившись между тем, у которого был совершенно голый череп и шрам, полученный от удара мачете и тянувшийся ото лба к затылку, и другим, слегка отодвинувшимся, чтобы дать мне место, со вставной челюстью, которую он накануне снял с умершего, «не сразу, только сегодня утром», и которую он теперь, как он тут же продемонстрировал, приладил сверху и снизу, на уже немыслимо давно голых деснах, при том что протез постоянно, особенно при говорении, елозил туда-сюда, вперед-назад, ничем не закрепленный и без единой надежды когда-нибудь быть закрепленным. Они пустили по кругу сигарету и пили, все четверо, из одной бутылки, а когда очередь дошла и до меня, я тоже приложился и выпил глоток вина, которое было из тех, что не найдешь даже среди самых дешевых в последнем супермаркете, а потом еще один. С тех пор прошло уже некоторое время, но у меня до сих пор стоит во рту вкус не столько вина, сколько сигаретного дыма, попавшего, без всякого умысла, в бутылку и примешавшегося к напитку. – Звучит так, будто тех двух глотков тебе оказалось мало и хочется повторить. – Уже.

Но есть кое-что еще, что не выходит у меня из головы, занимая мои мысли, хотя и по-другому: когда я смотрел на лица всех этих безродных, нищих Луи-Жанов-Жаков, с которыми я теперь сблизился, то обнаруживал за их такой ничем не прикрытой приветливостью нечто, из чего, по вине кино, телевидения, фотографии, особенно крупных планов, перенесенных на гигантские плакаты, раздутые до форматов тициановских полотен, была изгнана какая бы то ни было реальность. И это «нечто» называлось «голод». Теперь же, мысленно вернувшись к ним, я вижу, что голод просматривался только на одном-единственном лице. Но насколько реальным он был, этот голод, казавшийся по недоразумению уже давно списанным в тираж небытия от растиражированности в разных мирах, от третьего до шестого. Голод был сейчас! – вместо третьего мира, здесь, в первом. Многотысячные толпы, заполонившие в Париже тротуары, с картонками перед собой, на которых поддельным, хотя, может быть, и настоящим почерком написано: «J’ai faim!»[19], – я просто перестал им верить. Немой же голод тут был реальностью. Голод, состояние, страдание, беда? Да, но не только это, с лица другого ко мне рвалось нечто, превосходящее состояние пассивности. Это был голод, особый голод «голод», за которым пульсировало абсолютное, не ведающее границ голодание. Человек испытывал голод, страшный, он нуждался в еде, причем не только с сегодняшнего утра. Он вообще изголодался. (Я не мог бы выразить в разговоре с ним это по-французски, в его языке такой глагол отсутствовал…) И по чему он изголодался? И опять: никаких «по чему». Он голодал, и голодал, и голодал. А можно было бы ему помочь? В тот момент, на мгновение, да. Мгновение, оно живет? Оно живет.

А потом ты завернул в единственный открытый летом бар на площади, чтобы заглушить другим вином вкус сигаретного дыма во рту? – Верно, я завернул туда. Только на бокальчик, «действительно один». Для этого я занял место на террасе, тут (там) называвшейся «Trois Gares»[20] (по трем вокзалам ближайшей округи), в тени, совсем не такой прекрасной, вместе c другими летними завсегдатаями. У каждого был свой столик. Македонец рассказал, что заезжал домой, в Охрид. Португальский плотник верил, что с душой после смерти как-то все дальше устраивается. Румынский каменщик в это не верил. Польская медсестра устала после ночного дежурства в доме престарелых. Разнорабочий с Мартиники хотел перед отъездом на родину со всеми нами попировать. Шотландец выступал против богатых протестантов в «Глазго Рейнджерс» и за бедных католиков «Селтика». Русская девушка из студенческого общежития читала Льва Шестова по-французски, чтобы лучше выучить язык. Хозяин-алжирец продемонстрировал нам, как долго он может простоять на одной ноге, и объяснил мне произношение слова «терпение» на арабском: sabr. Самый пожилой из всех постоянных посетителей, единственный француз, сидел, уткнувшись в какую-то брошюру, когда же я, австриец, спросил его, о чем эта брошюра, он сказал: «О битве на Сомме, ровно сто лет назад, миллион погибших». Отвечая, он заложил страницу пальцем, чтобы не потерять нужное место, которое он мне потом показал и которое, по-английски, начиналось словами «And then…»[21].

Ни один из давних знакомцев, постоянных посетителей террасы при «Trois Gares», не испытывал потребности узнать хоть что-нибудь обо мне. Меня, конечно, поприветствовали, когда я к ним присоединился, и спросили, как дела, но я не потрудился ответить, зная, что слушать меня все равно никто не будет. Даже мой необычный вещмешок – обыкновенно я показывался тут только с малой поклажей, а то и вовсе без ничего, – не привлек их внимания. А ведь это ко всему прочему был военный вещмешок, наследство закопанного в тундре маминого брата, только свастику теперь заменяла пестрая, затейливая вышивка и дырки от моли были все заштопаны. Прежде чем сесть за стол, я опустил набитый под завязку мешок на пол и нарочито медленно подталкивал его ногой вперед, словно надеясь, что сидевшие на террасе полюбопытствуют, куда это он собрался, да еще с таким тяжелым багажом. Но компании за соседними столиками было совершенно все равно, куда я там направляюсь и как я вообще поживаю. И тем не менее я определенно чувствовал, что они со мной, а я – с ними, пусть лишь всякий раз в пределах ограниченного времени нашего совместного сидения на террасе. При взгляде на этих посторонних людей, относительно которых и у меня не возникало ни малейшего желания поинтересоваться, откуда они и куда, и уж тем более справляться о том, каково их теперешнее состояние духа, применительно к собравшимся всплыло одно словосочетание, которое прежде, в былые времена, в моей стране, особенно в юности, проведенной там, обозначало нечто скорее отталкивающее меня, вытесняющее меня, и словосочетание это было «наш брат». В данном же случае «наш брат» означало для меня, напротив, сплоченное сообщество, в равной степени свободное и непринужденное. При том, что никто особо не высказывал своего мнения, все же даже в отдельные моменты разногласий или когда один перебивал другого, «наш брат» отличался единомыслием. Эти люди, сошедшиеся тут, хотя и не желали ничего знать друг о друге, были все же досягаемы друг для друга. Я знал, или только рисовал в своем воображении, в очередной раз, ну и пусть, что, если у меня возникнет желание и к тому же момент будет подходящим, я смогу до них до всех достучаться. Соприкоснувшись с тем, что важно не только для меня одного, но важно в принципе, они откроются, причем опять же все вместе, а не только поодиночке.

Эти несколько досягаемых были в Ничейной бухте, если не во всем мире, большим исключением. За долгие десятилетия я пришел к заключению, что подавляющее во всех смыслах большинство двуногих, именуемых традиционно «людьми» и относящихся, соответственно, к желтой, белой, черной и бог знает к какой еще расе, составляют расу недосягаемых. Неисчисляемое в процентах большинство, то есть множество, имеющее численное превосходство, является, или было таковым испокон веков, недосягаемым ни для кого и ни для чего и уж тем более для меня или такого, как я. Ничто не удивляет их. Ничто не заставляет их встрепенуться. Ничто, абсолютно ничто не отражается в них отсветом или отблеском. Прежде это называлось «способностью чутко улавливать» или «зорко подмечать», но недосягаемые, они ничего не улавливают и не подмечают, абсолютно ничего, на этой земле, – они глухи и слепы к тому, что некогда именовалось «матерью-землей», будь то природа или человеческий мир. Обобщенно или «глобально» можно сказать: вся раса моих недосягаемых в массе своей никогда ни на что не отзывается. Ничто, даже если бы вернулась та навсегда исчезнувшая сказочная небесно-земная музыка сфер, сходящая к ним с высот и поднимающаяся из недр земли, она не нашла бы у них того пространства, которое откликнулось бы эхом, пусть всего лишь глухим, какое бывает в уборных.

 

Такого рода недосягаемость современников, или как их еще назвать, открылась мне среди прочего тогда, когда я обратил внимание на то, что места, с которыми связана их деятельность, ближайшая среда, окружение, ровным счетом ничего не значат для них, и не по их вине – мои современники, они ведь были не виноваты в собственной недосягаемости. Взгляните, к примеру, с террасы «Trois Gares» на площадь с вокзалом, окрестными лавками, банками, конторами: за исключением, быть может, булочника, почти все, кто более или менее трудится здесь, живут в других местах, а не в Ничейной бухте, – совсем в других местах. И я еще ни одного-единственного раза не видел, чтобы эти неизвестно где обитающие банковские служащие, преподаватели автошкол, стрелочники, страховщики, ветеринары, аптекари, блюстители порядка выступали бы здесь или в других местах не только, как это закреплено в специальной формуле для этого, в «своей роли». («У него не было возможности проявить себя, он исполнял свою роль».) Ни одного из этих приехавших или отправленных сюда ради работы в тех или иных заведениях нельзя было увидеть в обеденный перерыв или после службы прогуливающимся по городу или его окрестностям, не говоря уже о том, чтобы заметить, как он удостоил взгляда ту или иную деталь, – хотя здесь и вправду не было никаких настоящих достопримечательностей, – или же, наоборот, смутил эту местность пристальным вниманием, о чем можно было только мечтать. Они разве что выходили на перекур перед вокзалом, молоденькие кассирши и кассиры, приехавшие откуда-то из-за Сены. А полицейские, причем не только тот специальный наряд, дежуривший здесь сейчас, но и те, которые в спокойные времена патрулировали площадь, на вопрос о том, как найти тут поблизости то-то или то-то, будучи не местными, только пожали бы плечами и, исполняя свою роль недосягаемых, посмотрели бы сквозь спрашивающего, словно подтверждая любимую шутку румынского каменщика, или португальского плотника, не помню, говорившего, что с полицейскими бывает как с женщинами – когда они тебе нужны, их нет, а когда они не нужны, они так и норовят кинуться на тебя.

Вам, наверное, бросилось в глаза, что я перед «недосягаемыми» поставил «мои»: «мои недосягаемые». Свидетельствует ли это о том, что они для меня достойны рассмотрения, что я рассматриваю их как своих людей, даже этих недосягаемых, именно их? Да, это так. Ita est[22]. В моих глазах мне есть до всех до них дело, до этих миллиардов и миллиардов недосягаемых двуногих, до каждого в отдельности из них, живущих на земном шаре, включая тех, что живут на самом краю света. Я знаю или думаю, что знаю: никто и ничто не может до них дотянуться, их не касается ни истина, ни красота, не говоря уже о том, что некогда называлось «божественно прекрасным», ни одного из них. Но я, я хочу, и это желание не только сегодняшнее, добраться до них, до всех без разбору, до всей этой тьмы. Или скажем так: я уже давно сгораю от желания добиться того, чтобы они стали досягаемыми – внимательно вслушивающимися – открытыми – отвечающими (пусть и без слов), и не важно, какие они – двуногие, одноногие, безногие, по мне, так хоть ползающие на четвереньках.

Вместе с тем я также хорошо знаю, что это мое жгучее желание – гораздо больше, чем просто желание, – без покрова танцующих иллюзий, неприкрытая бессмыслица. Я узнал: звери, как правило, и особенно если обращающийся к ним голос им подходит, легко воспринимают его, открываются, вслушиваются, что уже можно считать ответом. Но никогда в жизни так не получится с вами, мои недосягаемые, вы, именуемые венцом творения. Да, я узнал: не только та или иная птица – в первую очередь та или иная ворона – реагировала на меня, словно навострив уши, но такое случалось по временам и со змеей, и c жабой, и с шершнем. И даже если змея, в ответ, уползая, всего лишь еле заметно замедляла ход, даже если жаба, перед прыжком, на какое-то мгновение замирала, даже если шершень, перестав сновать зигзагом, у самых моих глаз скруглял кривую и отвечал мне тем, что давал разглядеть свою особую желтизну, беспрестанно шевеля гудящими крыльями, безо всякой угрозы, а только словно для того, чтобы оградить от жужжанья кусачих ос, причем так убедительно и наглядно, как только могут делать шершни – такие существа, которые, в отличие от ос, умеют сохранять дистанцию и, кроме того, будучи принципиально иными, чем вы, знают, что такое робость.

Давным-давно мне представлялось, что я могу создать нечто, ради чего даже человек, запертый в темном шкафу, связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, прослышав об этом, откроется. Ну а теперь? Теперь же, здесь, я представляю себе, как вы, полчища недосягаемых, уже рожденных недосягаемыми ни для кого и ни для чего и остающихся таковыми на протяжении всей жизни, а в недалеком будущем, быть может, обретя бессмертие, горделиво выставляющих ногу вперед, вы станете досягаемыми – станете моими досягаемыми, – только произойдет это в таком вот беспросветном шкафу, где вы будете связаны по рукам и ногам, с заткнутым ртом, в полном одиночестве. И это единственное место, которое может заставить вас однажды встрепенуться и прислушаться; место, из которого однажды донесется ваш ответ, – и ничего, что вместо ваших суперотчетливых, ультразвонких, как из громкоговорителей, зычных голосов, от которых нигде не скрыться, это будет жалобное поскуливание. Место, в котором вы наконец выйдете из своей роли, вы, недосягаемые. – Высокомерная мысль. Заносчивая! – Нет, высокомудрая, снова и снова.

Напоследок, перед отъездом, прежде чем проехать через весь Париж до вокзала Сен-Лазар, а уже оттуда на северо-запад в Пикардию, я заглянул на детскую площадку возле железнодорожной станции, у самых путей, отделенную от них высоким забором. С годами она мне сделалась близкой, не только собственно из-за детей. Кроме того, сейчас, на каникулах, она была почти необитаемой, а в этот час я и вовсе рассчитывал найти ее пустой. Я сел на тенистую скамейку перед качелями и съел сворованное яблоко. Оно было сочным, твердым и одновременно мягким, и вкус у него был как в старые добрые времена. Поезда, как обычно бывает после полудня и тем более в эти два летних месяца, ходили довольно редко, и преобладающим шумом здесь был шум ветра в кронах деревьев. Сдвоенные качели раскачивались легонько, то ли от ветра, то ли от того, что тут совсем недавно качался какой-то ребенок. Конструкция стояла прямо на солнце, и казалось, что тени от качелей скользят по земле быстрее, чем двигаются сами качели. У самых моих ног, из песка, неожиданно выпорхнул орел, который с утра выписывал круги над домом и садом, а теперь был всего лишь маленьким мотыльком с рисунком на крыльях, напоминавшим оперенье орла. Только теперь я увидел за качелями, на другой скамейке, спрятавшейся в еще более густой тени от скрывавших ее отчасти веток кустов, женщину, молодую. Ее лицо показалось мне знакомым, она же улыбалась мне, как будто тоже знала меня. Я ломал себе голову, где же я мог ее видеть, и наконец вспомнил: там сидела на совсем непривычном для нее месте кассирша из супермаркета, что находился на дальней стороне привокзальной площади.

На ней был красный рабочий халат, но зато свои кассирские туфли или тапочки она сняла, как и прилагавшиеся к ним «рабочие носки», которые были брошены теперь на небрежно скинутую обувь. Прическа смуглолицей женщины была такой же, как всегда, и одновременно другой. Все у этой кассирши было другим. Обеденный перерыв еще только заканчивался, но там, среди игры света и тени, сидел уже совсем другой человек, существо, как однажды было сказано в моем присутствии относительно одного ребенка: «Да это же не ребенок! Это настоящее существо!» Вот почему вид этой девушки поверг меня в изумление и вместе с тем явил мне то, с чем я уже неоднократно сталкивался и что мне было хорошо известно, но о чем я как-то все время забывал: сознание того, что да, преображение возможно в любой момент.

Подобного рода преображение было прямой противоположностью искажения, поворот к более высокому и открытому, переход одним махом от определенного к неопределяемому. Его невозможно было отозвать обратно. Но оно, в том числе, было и в моей власти. Я был призван к тому; преображать – предписывалось заповедью, одной из тех, что шли после десятой, от одиннадцатой до тринадцатой. Речь шла о заповеди, которая как никакая другая (не парадокс ли?) освобождала. Но разве создание свободы, воплощенной в форме всемирного законного царства, не составляет смысл каждой заповеди?

17В миниатюре (фр.).
18Никогда больше (фр.).
19«Я голоден!» (фр.)
20«Три вокзала» (фр.).
21«И тогда…» (англ.)
22Это так (лат.).