Эксгибиционист. Германский роман

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава четвертая
Германия

Первый раз я посетил физическую Германию в 1985 году, будучи студентом в пражской Академии изящных искусств. Это была студенческая поездка в Дрезден: парочка преподавателей отправилась с нами, студентами, в этот город, чтобы показать нам большую выставку Пауля Клее, которая тогда проходила в музее Альбертинум.

По всей видимости, я мог придать этой поездке привкус поклонения тотему, так как мои родители часто говорили, что они назвали меня в честь Пауля Клее и Пабло Пикассо.

Выставка была интересной, работы Пауля Клее – прекрасными (эволюция от изощренной, извращенной монстрической черно-белой графики к простодушным детсадовским цветастым елочкам и квадратикам – впоследствии в качестве рисовальщика я проделал схожий путь), но не это поразило и обворожило меня.

Пучеглазый Клее вместе со всеми его монстрами, елочками и квадратиками мерк перед ужасом и неизбывной тоской того города, в котором я оказался: черные, словно бы обугленные руины саксонских дворцов и церквей торчали повсюду, окруженные социалистическими строениями 60–70-х годов, которые, хотя и были обитаемы, выглядели мертвее руин. Даже те старинные здания, что уцелели после бомбежек (как, например, Альбертинум или Дрезденская галерея), казались заброшенными надгробиями, стынущими под беспросветным небом.

Советские и восточногерманские военные ходили по улицам, перемещаясь по своим делам, причем из-за сходства восточногерманских униформ с униформами Третьего рейха казалось, что фашистская и советская армии внезапно помирились и совместно патрулируют этот скорбный немецкий город. Что же касается гражданского населения, то его (за исключением бодрой и разбитной молодежи) словно бы извлекли из шкафов, из гробов, из самых безутешных снов.

Немецкие коммунисты, еще находившиеся тогда у власти в Восточной Германии, хранили этот город как улику, как свидетельство чудовищного и бессмысленного преступления, совершенного во время войны англо-американскими силами. Бомбежка Дрездена авиацией западных союзников унесла больше жизней, чем Хиросима, причем жертвой стало мирное население. Англия и Америка превратили в обугленную пыль когда-то цветущую столицу Саксонии – так подростки сжигают дом своих предков, чтобы стереть родство: ведь именно в этих краях когда-то качалась колыбель англосаксов.

Говорят, после объединения Германии этот город вновь изменился: дворцы и церкви восстановлены, город вновь красив и весел, но я этого не видел – в последующие годы меня ни разу не заносило в Дрезден, да я к этому и не стремился. Я и сейчас не поехал бы в этот город, чтобы новый его образ не вытеснил из моей души то воспоминание о первом визите в германские земли. В социалистическом Дрездене присутствовало, надо сказать, некое безутешное величие, здесь пахло коммунистической аскезой, суровой логикой идей, когда-то зародившихся в Германии, идей, к которым сам батька Лютер приложил свою мозолистую руку, не говоря уже о Мюнцере и Меланхтоне, а затем Маркс и Гитлер по-разному обыгрывали немецкий экономический принцип, пока он не оказался впитан и размыт славянским общинным духом.

Убраться восвояси из этого города было сладко: после Дрездена социалистическая Прага казалась уютной и вязанной на спицах, как варежка сельской колдуньи. В те годы я любил прозу Курта Воннегута – особенно «Колыбель для кошки», но читал и «Бойню номер пять», так что был подготовлен к трагическому восприятию Дрездена. Но его безутешность и угрюмость превзошли мои ожидания. Тем не менее чем-то эта экскурсия вдохновила меня – настолько, что по возвращении в Прагу я даже написал рассказ «Путешествие в Дрезден» – вполне реалистический рассказ, что странно, поскольку я всегда избегал написания реалистических рассказов. Видимо, тогдашний Дрезден и без домыслов был достаточно фантасмагоричен.

Я примкнул к этой студенческой экскурсии не ради рисунков Клее, а ради того, чтобы взглянуть на одну картину, которая висела и сейчас висит в Дрезденской галерее. Речь идет о картине голландского художника семнадцатого века Якоба ван Рёйсдала «Еврейское кладбище». Я не принадлежу к распространенному меланхолическому типу обожателей кладбищ и их изображений, но копия этой картины в течение всего моего детства висела над моей кроватью. И до сих пор при слове «картина» я представляю себе именно эту копию, сделанную неизвестным немецким живописцем в середине девятнадцатого века. Часами, днями, месяцами и годами я бродил взглядом по этим роскошным и разрушенным могилам, всматривался в ручей-водопад, где явственно проступали черты человеческого лица, сложенные из темных камней, омываемых жемчужным потоком, фосфоресцирующим в полутьме, точно рыбья чешуя. В этой картине, висящей над моей кроватью, я постепенно обнаруживал множество странных фокусов и секретов: например, небо над кладбищем днем казалось грозовым и дневным, а ночью – ночным, несмотря на половину радуги, которая висит в этом небе между свинцовыми тучами.

Дерево на первом плане вроде бы обладает роскошной темно-зеленой листвой, но через некоторое время обнаруживается, что это дерево – сухое и безлиственное, однако прямо за ним прячется другое дерево, скрытое и живое, которое словно бы дарит древесному мертвецу свою крону (или корону). Жизнь прячется за спиной смерти. Арки разрушенной синагоги, за которыми – пустота, теперь напоминают мне иконографию банкнот евро, которые украшены изображениями пустых оконных или арочных проемов, за которыми лишь гравированная пустота.

Дальний план этой картины демонстрирует пологие зеленые холмы, медленно уходящие в свинцовую тяжесть неба, и там, в отдалении, как бы уже во власти этих холмов, присутствуют две крошечные человеческие фигурки в черных одеяниях, которые поначалу почти невозможно усмотреть. У моей мамы есть стихотворение об этой картине:

Мама и я. 1968 год


Якоб Рёйсдал. Еврейское кладбище. 1657. Детройтский институт искусств

 
На гвозде висит картина
На гвозде висит грозовое небо
На гвозде висит старое кладбище
На гвозде висят два монаха…
 

Приблизив лицо почти вплотную к холсту, я убеждался, что это не два монаха, а мужчина и женщина – старик в черной шляпе, с седой бородой, а перед ним на коленях женщина в черном, одетая как католическая монашка; хотя ее лицо не имеет черт и сделано одним лишь прикосновением кончика кисти, всё же (например, с помощью увеличительного стекла) можно почувствовать, что она очень молода. Юная монахиня на коленях перед старым евреем – что это за сценка?


Итак, мне хотелось взглянуть на оригинал этой картины, поэтому я и поехал в Дрезден. Но гнетущая атмосфера этого города подействовала на меня таким образом, что я испытал глубокое разочарование, увидев оригинал: полотно показалось мне слишком большим и вялым в сравнении с той волшебной картиной, что висела у меня над кроватью. Так я навсегда избавился от мифа о неповторимой ауре оригинала – мифа, в который влил столько душевных сил Вальтер Беньямин. В книгах, на дешевых открытках или на каких-то дурацких календарях, висящих в сортирах, многие произведения искусства выглядят более свободными и роскошными, более манящими, чем когда видишь их в музеях, где они часто напоминают обнаженных мертвецов, а иногда – пленных животных, тоскующих в клетках зоопарка. Но есть исключения. Самые эйфорические переживания, связанные с созерцанием живописи в оригинале, я испытал во Флоренции, в галерее Уффици, глядя на две картины Боттичелли – «Рождение Венеры» и «Весна». Там действительно посетило меня счастье.

Итак, слегка разочаровавшись в оригинале, я еще сильнее полюбил принадлежащую мне копию «Еврейского кладбища» и впоследствии, лежа на кровати под этой картиной, увидел множество снов, рассмотрел бесчисленное количество каскадных и многоступенчатых галлюцинаций, а также сливался воедино с прекрасными девушками, спал, болел, читал, принимал гостей – короче, жил полной и восхитительной жизнью, а полная и восхитительная жизнь в Москве эпохи моей юности протекала в основном в горизонтальном положении, это была жизнь вальяжная – жизнь диванная и ванная (диван в данном случае от слова divine, то есть божественный локус творца, почившего от дел своих). Я валялся всегда, пока страсть к девушкам, танцам и путешествиям не выплескивала меня из моей квартиры – по этому московскому аскетическому барству всегда я истово скучал, оказываясь на Западе, особенно в сухом протестантском мире, словно бы забывшем о том, что существует на свете истинное наслаждение. Но даже в поистине восторженных странствиях, в самых головокружительных скитаниях по краям в тысячу раз более обворожительным, чем германская пустыня, даже в отъявленных раях я неизменно скучал по своему божественному дивану, наморщившему брови своих бредовых пледов под хмурым небом, украшенным одинокой пасмурной радугой, напоминающей беспечную улыбку, безосновательно и похуистично вспыхнувшую среди печальных туч.

С собой в Дрезден я взял не «Бойню номер пять» и не «Историю британской военной авиации», но «Алису в Стране Чудес» – академическое издание с классическими иллюстрациями Джона Тенниела и обширными комментариями.

Я заслонялся от Германии, которая внезапно стала реальной, с помощью страны, в которой я еще не побывал, страны, которая давно ушла в прошлое: викторианская Англия, зеленые лужайки, белые шляпки, старинные политические карикатуры из «Панча», шуточки, девочки, рыцари, угрюмо взирающие в стеклянные глаза фламинго. Игральные карты, безумные чаепития… Всё это помогло мне прожить сутки в безвоздушном Дрездене, и я при первой же возможности утыкался в свою книгу в течение короткого путешествия, но уже в поезде, когда мы только пересекли чешско-германскую границу, я почувствовал в мохнатых горах, тянущих к поезду свои бурые лапы, в темно-коричневых зданиях и поленницах присутствие иных сказок и сказаний, более древних и зловещих, чем те, что сочинял на досуге великолепный педофил из Оксфорда.

 

Но мне было восемнадцать лет, и я мечтал не о тайнах германского леса, а о девочках, об Алисе, невинной и развратной, о девочке обворожительной и смешливой, с которой я мог бы играть в шахматы и предаваться другим радостным играм во всех возможных мирах, включая миры секса и хохота.

Эротическая озабоченность – лучшая защита от вражеской магии. Но я понимал, что святые девочки, гибкие эпицентры моих сказочных снов, не встретятся мне в гиблом Дрездене – таких девочек следует встречать в соленом Крыму, в Москве и веселом Подмосковье, в Петербурге и на берегах Финского залива, реже – в Париже и Италии, а из германских земель – в Берлине. Конечно же в Берлине.


Следующим моим путешествием в Германию стало путешествие в Западный Берлин. Это случилось осенью 1988 года, за год до падения Берлинской стены, и, кажется, никто (и я в том числе) не предчувствовал этого события в столь близком будущем. Я рад, что мне удалось пожить немного в загадочном островном государстве в последние месяцы его существования. Остров, окруженный сушей. Город, рассеченный пополам двумя системами. Экзотичнейшее местечко тогдашней Европы.

Я приехал из Праги на поезде, в котором почему-то не нашлось того купе и даже того вагона, который значился в моем билете. Поэтому всю дорогу я бродил по тамбуру, глядя на проносящиеся ландшафты (и снова бурые немецкие леса бормотали мне что-то о своих заповедных и кошмарных тайнах: деревья теснились, словно братья Гримм, загримированные бурой медвежьей хвоей). Я немного прогулялся по Восточному Берлину, почти столь же угрюмому, как Дрезден.

Пограничный переход осуществлялся на мистической станции наземки – Фридрихштрассе. Атмосфера на погранпункте отчаянно напоминала любимые фильмы о войне: восточногерманские патрули с овчарками, в фашистских касках и мундирах с черными воротниками, на которых рунические буквы SS были заменены масонским циркулем. Офицер, похожий на изваяние, минут пятнадцать созерцал мой паспорт неподвижным и меланхолическим взором, после чего я вступил в западный мир.

На закордонной половине станции Фридрихштрассе во множестве валялись бомжи и бродяги, зависшие в этом шлюзе между мирами и влекущие там свое странное межмирное щелевое существование. Я сел в поезд наземки и в нем проехал сквозь два уровня Стены – Стена была двойная, в простенке разъезжали восточногерманские мотоциклисты в фашистских шлемах.

Первое, что я увидел на другой стороне, был гигантский и не лишенный юмора баннер, рекламирующий сигареты West. На нем сценка: к постной католической монашке склоняется мужчина-плейбой в белом костюме с загорелым весело-развратным лицом. Улыбаясь, он протягивает ей пачку сигарет West с одной выдвинутой вперед сигаретой. Огромная надпись под огромным фотоизображением призывала: TEST THE WEST.

Расположение баннера сразу за Стеной (чтобы его могли немедленно увидеть все пассажиры наземки, только что преодолевшие мистическую границу между мирами) поражало игривостью.

Запад рекламировал себя в качестве соблазнителя или искусителя, а социалистический Восток оказывался монашкой, переполненной подавленными желаниями. Выражение лица монашки не позволяло сомневаться, что она поддастся на все соблазны, исходящие от плейбоя в белом. Баннер не ошибся. Итак, мне тоже предстояло попробовать Запад.

Заранее скажу: он оказался на поверку в тысячу раз более постным, дидактичным и аскетичным, чем наш веселый восточный монастырь. Запад не соблазнитель, он, скорее, хищный воспитатель, соблюдающий свои корыстные и пронырливые интересы.


Жить в Берлине мне предстояло у одного зубного врача, человека чрезвычайно авантюрного, с которым мой папа дружил в раннем детстве. Высокий и тощий еврей, наделенный огромными пылающими глазами, скакал от одной головокружительной аферы к другой, словно прыгал с зуба на зуб во рту гиганта. В аккуратной квартире в Шарлоттенбурге он встретил меня сердечно и нервно, угостил твердыми сырами, укрепляющими зубную эмаль, и тут же повел на экскурсию в огромный супермаркет KDW. Ему почему-то казалось, что я, как новоприбывший из стран товарного дефицита, должен впасть в восторженный столбняк от западного изобилия. Но мне было насрать на разнообразие товаров, никаких консюмеристских желаний и мечтаний я не имел, поэтому вежливо томился. Дантист-кузнечик был, кажется, разочарован моей тусклой реакцией и тут же уехал в Париж по делам – он постоянно манипулировал кредитами французских и немецких банков, пытаясь обогатиться по сложной схеме, напоминающей рулеточный психоз Достоевского.

На прощание он торжественно вручил мне ключ от своей квартиры, сопроводив это несколько устрашающими словами, что, мол, этот ключ – уникальное изделие, не имеющее аналогов в мире, и я ни в коем случае не должен его потерять.

Глаза его при этом пылали таким отчаянным жидким огнем, что я не на шутку испугался ответственности, но тем не менее принял этот загадочный ключ в форме металлического цилиндра с тончайшими выступами и насечками.

Оставшись в одиночестве, я направился на прогулку, посетил музей античного искусства, где меня особенно привлекали залы, посвященные Древнему Египту. В детстве я бредил Древним Египтом и жадно прочитал целую полку книг на эту тему. Но теперь, в Западном Берлине, древнеегипетские артефакты не произвели на меня ожидаемого впечатления, я бродил по залам, как тухлый призрак, не понимая, зачем я вообще здесь оказался.

Затем я вышел из музея и сел на лавочку напротив шарлоттенбургского замка – и тут с бледного берлинского неба на меня свалилась такая невыносимая, разрывающая душу тоска, что я до сих пор удивляюсь, почему на месте моей лавочки не осталась воронка, как от падения бомбы. Но я продолжал сидеть на лавочке, уперевшись взглядом в шарлоттенбургский замок, – вообще-то я обожаю дворцы и замки, но сейчас мне было не до них.

Я извлек из кармана бело-синюю коробочку с антидепрессантами – швейцарский препарат под названием Ludiomil (я склонен был переводить это название приблизительно как «человеколюбие»), выдвинул серебряную пластинку с маленькими белыми таблетками, мирно спящими в своих ячейках, в прозрачных пластиковых саркофагах. Хотел было выдавить одну таблетку и проглотить, но нечто остановило меня. Всего лишь мысль, но она внезапно ослабила удар тоски. Я вдруг вспомнил, зачем я приехал сюда. Не ради того, чтобы «попробовать Запад», не ради гипермаркетов, музеев и даже не ради экзотической Берлинской стены. Я вспомнил об Инспекции, о «Медицинской герменевтике», о группе, созданной год назад мной и моими друзьями. Я вспомнил, что уже завтра из Москвы приедут мои друзья. Я прибыл, чтобы потусоваться здесь с ними, время от времени записывая на диктофон медгерменевтические беседы. Я был не туристом, но инспектором – эта мысль позволила мне обойтись без таблетки.


Остаток дня я провел в маленьком порнографическом кинотеатре, совершенно безлюдном, где я то засыпал, то наблюдал сквозь полусомкнутые ресницы за двумя фильмами, которые сменяли друг друга, как петли одной восьмерки, как лопасти одного пропеллера, – в одном из этих фильмов четыре девушки, мягко опаленные средиземноморским солнцем, осуществляли круиз на яхте от острова к острову, постоянно совокупляясь с капитаном, матросами, рыбаками, полицейскими, смотрителями маяков и исполнителями местных танцев, а в перерывах между совокуплениями они загорали, умащали друг друга солнцезащитными кремами и вели беседы на смеси европейских языков. Это был мир пены – пренатальная морская пыль, из которой должна появляться на свет любовь, но фильм следовал призыву поэта Мандельштама: «Останься пеной, Афродита!» И Афродита действительно оставалась пеной, она вздымалась на далеких и мутных волнах разорванными кружевами, она превращалась в пену для ванн и в бесчисленные брызги – брызги шампанского, брызги спермы, брызги соленой морской воды.

Незамысловатое, но идиллическое порно 70-х годов, сонное, слабоумное – я всегда любил такие фильмы, их мутноватые смуглые цвета, их слегка смазанную картинку и легкий отблеск хипповской грезы, застрявший в плавных складках вагин и южных холмов. Всё это оказывало на меня не столько возбуждающее, сколько умиротворяющее воздействие: моя душевная боль растворялась в потоке безоблачных соитий. Эти фильмы снимались в годы моего счастливого детства: я узнавал эти прически, эти цветастые рубахи и локоны, эти золотистые босоножки девушек, а море, пинии и скалы напоминали возлюбленный Крым, которым я весь был пропитан насквозь от макушки до пяток, так как был конец сентября, а всё только что минувшее лето я провел в Коктебеле, в тени гор, в соленых объятиях морских волн и девушек в цвету, так что этот невинный средиземноморский фильм демонстрировал реальность гораздо более мне близкую и родную, чем берлинские улицы, лежащие за порогом маленького кинотеатра.

Второй фильм излагал историю дерзкой гимназистки, ученицы старших классов немецкой школы: она была одержима сексом, смугла, бледноволоса, с носом, по форме напоминающим лодочку. Снимая с себя одежду, она неизменно сохраняла на узких бедрах тонкий поясок в виде цепочки, намекающий на то, что она – рабыня своей обсессии.

Прежде чем осуществить телесное взаимодействие с очередным школьным остолопом, она обязательно произносила в его адрес несколько пренебрежительных и оскорбительных фраз, из чего следовало, что эта девочка воспринимает секс как демонстрацию презрения. У нее был неплохой велосипед.

В нынешней Европе уже нет таких пустынных и уютных порнокинотеатров, а те, что есть, заполнены угрюмо дрочащими, затравленными гастарбайтерами, – а в прежние годы казалось, что в западных странах некому стало дрочить. Дрочил ли я? Честно говоря, не помню. Может быть, и вздрочнул пару раз, но не за этим я зависал здесь, а исключительно ради покоя и летаргии.

Закрыв глаза, я вспоминал лица и тела девушек, с которыми болтал, гулял, танцевал, целовался и сплетался воедино минувшим летом: кого-то из них я потом не видел никогда, с другими и потом дружил и делил ложе, а с одной из этого солнечного хоровода мне суждено было прожить более десяти лет. Но в берлинском кинотеатре я еще об этом не знал, я еще не влюбился в нее: тогда она была лишь одним счастливым и прекрасным образом в хороводе других, столь же счастливых и прекрасных.

Чтобы объяснить происхождение острой тоски, а также происхождение терапевтического эффекта, который смог эту тоску ослабить, следует рассказать хотя бы кратко о том, что произошло со мной после путешествия в Дрезден. Между Дрезденом и Западным Берлином прошло три года, но казалось, что это были не три года, а четыре совершенно разные жизни, ничем не похожие друг на друга. А что было до Дрездена? До Дрездена была жизнь гигантская, единая, неделимая, которая плыла сквозь меня словно бы тысячу лет, жизнь веселая и под необозримым небом, жизнь, освещенная любовными солнцами детства, наполненная впечатлениями и событиями, которые словно бы ласкали друг друга. Я уже упомянул о счастливом детстве, и оно действительно было счастливым, несмотря на мрачность школ и больниц, чьи угрюмые пространства, при всей их монолитности, всё равно таяли в потоках счастья, которое меня почему-то переполняло. Людям, которые мало меня знали, я казался хилым, бледным, застенчивым и погруженным в меланхолическую задумчивость ребенком. Но знакомые мои знали о сногсшибательной эйфории, мне присущей, они знали, что я – выдающийся хохотун, способный смеяться часами без остановок, до полного умопомрачительного изнеможения: я сгибался пополам, падал, валялся, извивался – короче, всячески исчезал в необузданных взрывах веселья и ликования.

Так было до Дрездена, до того, как я одним глазком заглянул в германский шеол, в мир теней, а после этого странного путешествия, как поется в песне, —

 
Недолго музыка играла,
Недолго фраер танцевал…
 

Я еще некоторое время учился в пражской Академии изящных искусств на театральном факультете, на отделении сценографии. Здание и по сей день стоит на Карловой улице, в самом сердце Праги, на полпути от Новой ратуши (где на углу возвышается черная фигура рабби Льва) к древнему Карлову мосту. Теперь там nonstop текут реки туристов, а тогда было пустынно: греко-католический собор стоял в лесах, а напротив него теплилось кафе «У золотого гада», где в те годы случались пузатые чехи и буклястые чешские дамы, а нынче сидят только золотые гады, прибывшие из разных уголков мира для любования Прагой.

Теперь по этой улице среди туристов снуют злые цыгане, продающие поддельный ганджубас. В Праге стафф надо покупать только у чернокожих, а у цыган – никогда! Под крышей большого дома теснились мастерские-мансарды, где совершалось обучение сценографов. Далее по Карловой улице, ближе к мосту, находился наш студенческий театр «Диск» (там теперь эротическое варьете), там мы ставили разные спектакли – делали декорации, костюмы… «Макбет», Чехов, «Жизнь насекомых» по Карелу Чапеку.

 

Учение сопровождалось безудержным алкоголизмом, особенно это дело ожесточалось при подготовке спектакля – тут многое зависело от театральных рабочих, а для того, чтобы они что-либо сделали, следовало неистово напиваться вместе с ними в маленькой комнатке за кулисами, сплошь оклеенной журнальными вырезками с фотографиями голых красоток.

Услаждаясь переливами народного чешского юмора (солдат Швейк показался бы кастратом в сравнении с нашими театральными рабочими), я иногда напивался там до такого состояния, что эти журнальные одалиски начинали стекать по стенам подобием водопада.

Несмотря на достаточно веселые студенческие пирушки, мне не особо нравилось учиться – я вообще не люблю учиться. К тому же я не люблю театр.

Когда я поступал в это учебное заведение, один из экзаменов представлял собой рисование портрета с натуры. Позировала красивая, незнакомая мне девушка: у нее было как бы средневековое лицо, бледное, с заостренным подбородком, с роскошным носом, наделенным элегантной горбинкой. Я совершенно не волновался по поводу экзаменов, мне было безразлично, поступлю я в эту Академию или нет, но пока я рисовал это средневековое лицо, я вопреки своей воле стал проваливаться в какую-то странную форму влюбленности в эту незнакомую мне девушку. Меня охватило болезненное и даже отчасти ранящее восхищение – портрет вышел скверно, но это меньше всего волновало меня: меня так поразили психоделические эффекты, излучаемые этим лицом, что я почувствовал, как из меня молниеносно уходят все силы. Вернувшись домой после экзамена, я съел сытный обед, а затем упал в обморок.

Дома никого не было. Папа с его женой Миленой, вернувшись домой, нашли меня валяющимся в прихожей. По их словам, я выглядел так, будто мне лет сорок. На самом деле мне тогда еще не было восемнадцати.

С этого обморока началось мое студенчество в Праге. И в целом оно протекало в несколько обморочном духе.


Через некоторое время я узнал, что моя мама серьезно заболела. Я взял академический отпуск и вернулся в Москву, чтобы быть с мамой. Это был самый мучительный период всей моей жизни, если не считать моего схождения с ума в конце 2014 года.

Я приехал в Москву в начале весны 1985-го, а в ночь с 9 на 10 августа 1986 года моя мама умерла. В течение всего этого периода болезни я твердо и упорно верил, что мама поправится и всё будет хорошо.

Но этого не случилось. Так не хотелось расставаться! Господи, как же не хотелось расставаться, но пришлось. Высшие силы внезапно обрушили на нас такие чудовищные страдания – за что? Не знаю. Я ничего об этом не знаю и думать об этом не могу.

С тех пор прошло тридцать лет, а до сих пор так больно, что хочется визжать.

Когда мама умерла, меня спасла только коробка с анестезирующими препаратами, оставшаяся от последнего периода болезни, когда делали блокаду. Но потом я поехал в Прагу – вроде бы надо было продолжать учебу. Там не было анестезирующих препаратов – я пробовал анестезировать себя пивом и другим алкоголем, но это не помогало. Пришлось идти к психиатру. Довольно милая дама прописала мне коктейль, где основным препаратом был швейцарский психотроп Ludiomil, в сопровождении парочки транквилизаторов. Мне казалось, я прибыл в Прагу в виде живого трупа, и, если бы не лекарства, сделался бы трупом настоящим. Но всё же не всё во мне сдохло – я посещал Академию и вообще был крайне продуктивен, как бывают продуктивны роботы. В тот период я нарисовал дикое количество рисунков и альбомов – например, альбомы «День», «Ночь», «Сумерки», «Рисунки Сталина», «Гитлер», «Ленин» и прочие.

Потеряв маму, я внезапно и безудержно полюбил Россию: я вдруг ощутил в стране своей то материнское начало, которого лишился в мире людей. Я постоянно пел русские и советские песни о Родине, особенно меня трогали песни из кинофильма «Щит и меч» – из разряда моих любимых кинофильмов, где советский герой щеголяет в немецко-фашистской униформе (номер один – это, конечно, Штирлиц в этой гирлянде).

С чего начинается Родина?

С картинки в твоем букваре…

Да, с картинки. В тот период я нарисовал бесчисленное количество картинок, наполненных (под личиной галлюциноза, под личиной иронии, под личиной игривого постмодерна) только лишь одним – моей дикой тоской по маме и моей безудержной и оголтелой любовью к Родине. Все эти елочки, колобки, снеговики, избушки, снежинки, тропинки, грибы, заснеженные солдаты и офицеры вермахта, спасские башни Кремля, галоши, подстаканники, шарфы, православные священники, лисички, флаги, белые кошки, ежи, дачи, высотки, гербы СССР, кафе-стекляшки, улитки, электрички, совы, моржи, плотники, патриархи, ковровые дорожки, галстуки и усмешки Ленина, мавзолеи, красноармейцы, салюты, болотца, замшелые пни… Именно тогда, как я теперь понимаю, сложилась и прошла алхимическую возгонку в тиглях тоски та иконография и манера изображения, которая впоследствии стала ассоциироваться в сознании публики с тем громоздким и нелепым псевдонимом, который я придумал себе в возрасте тринадцати лет. Но тогда я, конечно, не думал ни о какой публике, ни о каком современном искусстве – не до того мне было.

Все мои тогдашние художественные и литературные практики представлялись мне стопроцентно интровертными. Причем этих интровертных практик было довольно много, они были разнообразны и увлекательны. Еще в 1985 году Милена съездила в Японию по дзенским делам (она серьезно увлекалась дзен-буддизмом) и привезла мне оттуда небольшой ярко-красный диктофон. Я полюбил этот диктофон безоговорочной любовью, и он сделался для меня источником многочисленных развлечений. Особенно мне нравилось записывать радиоспектакли по типу «Театр у микрофона» – я изображал разные голоса: мужские, женские, старческие… Они беседовали друг с другом в манере актеров МХАТа или Малого драматического театра – всё это были импровизации, иногда многосерийные, занимающие несколько кассет. Помню некий «Трагический пикник», где воспроизводилась в гипертрофированном виде чеховская вязкость, превращающаяся в некую бездонную трясину – отравленная поэтесса из последних сил гулко лепетала свое последнее стихотворение с интонацией Ахматовой:

 
И в глаза мне, смеясь, серебрились
Зеркала, словно воды потока
И, увидев меня, изумились
И сказали: «Как ты одинока!»
 

В ответ на этот поэтический стон двенадцать стариков с двенадцатью голосами (каждый из которых с разными вариациями воспроизводил чмокающий болотно-мокрый голос актера Иннокентия Смоктуновского) излагали свои исповеди, как бы исповеди кикимор, звучащие из-под замшелых кочек. Сюжет был прост: огромная компания декадентов отправляется на пикник, где все они постепенно гибнут в пространных монологах-агониях, потому что среди них орудует отравитель.

Впрочем, эти радиопьесы я записывал в основном еще до маминой болезни. Потом, когда мама болела, я записывал маму, диктующую свой последний роман «Круглое окно» – самое искреннее и великолепное описание собственной жизни из всех мне известных. Этот роман мне удалось издать в начале 90-х годов с помощью моего друга Юры Поезда. Издание скромное, тираж небольшой, но эта книга стала пронзительным откровением в жизни многих людей. Собственно, и данные записки следует воспринимать как некое приложение к роману «Круглое окно», раз уж я решился чиркнуть их в очередном блокноте Moleskine, а этот блокнот сам себя рекламирует следующими словами:


Culture, imagination, memory, travel, personal identity. Flexible and brilliantly simple tools for use both in everyday and extraordinary circumstances, ultimately becoming an integral part of one’s personality.