Футбольное поле в лесу. Рок-проза

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Не позабыл я ту террасу, где два чудесных старичка, не виденные мной ни разу, так обласкали новичка таких таинственных ночевок в двух креслах, сдвинутых в одно, где сон прекрасен и неловок. Все было так и – не иначе. Да, «эмка» старая ползла, чтоб оказался я на даче, …и дивный вечер тепло природу освещал, и Бог мне руку клал на плечи, и душу счастьем насыщал. Седые люди – муж с женой – склоняли нежно надо мной седые пряди или челку. Глаза, какими смотрит Бог, вдруг y неё блеснули колко. A вот сверкнул его зрачок. Кусты, стручки, плетенье кресел, теплынь, закат, небесный свет. Смотрел и в то же время грезил, но сердцем знал, сомненья нет, что в этот вечер где-то рядом бродила смерть…

Итак, сигнал «эмки», которая одна единственная проносится по растрескавшемуся серому асфальту утренней военной улицы и исчезает за развалинами, где среди других куч – кучка нищего. Вспомни, о нем уже рассказывалось.

Двое других – мужчины в коричневых пальто с подняты ми воротниками. Они взрослые, им лет по четырнадцать, а может быть – по сорок. Они стоят возле нас, курят, оглядываются, переминаются, а потом медленно уходят. Тогда женщина приседает передо мной, и я близко от глаз вижу её тревожные глаза на напудренном лице. С ресниц надает кусочек ваксы и остается в моей памяти на её щеке среди мелких кусочков пудры.

Задравши хвостик, шатаясь на лапках, я кинулся за ними вдогонку, выполняя ее приказ, и догнал. Они поджидали меня, остановившись посреди вытоптанной довоенной клумбы, твердой, как камень, поблескивающей вкраплениями осколков стекла. И вот тут-то я увидел такое, чего никогда не забыть. Теперь, правда, уже нет на губах той улыбочки, что возникает при трогательных воспоминаниях далекого детства. Из глаза одного из мужчин вытекла слеза, прозрачная одинокая слезинка, ясная капелька. Она, слетев с ресниц, медленно, на ощупь, доползла до середины щеки, и он быстро, мужественно отер ее зажатым в кулаке краем воротника.

Хочу, чтобы ты, моя любимая, и вы, остальные, знали все это – и про нищего мальчугана, и про слезинку, и про развалины. Без этого ничего нельзя будет понять, а понять – необходимо…

Весь день и много дней после я слюнил пальцем свою меховую обезьянью мордочку и запомнившимся жестом вытирал щёку воротником.

Я ворвался в дом и спросил:

– Дома папа?

Я должен был показать ему, как мужественно умею вытирать слюни. Только ему, мужчине – что не мешало ему быть лошадью с прокуренными зубами, – потому что женщины не поймут, да и стыдновато перед ласково-грозной волчицей. Но лошади не было, она была где-то там, в стране, далекой от Вечной пустоты, где сквозь зубы не надо посвистывать, где вместо тебя пули посвистывают, славно так делают, музыкально.

Никого дома не оказалось, кроме братца, справившегося все-таки с дверным замком и впустившего меня в родной дом, так что мой вопрос попал прямо в него:

– Дома папа?

С братцем моим бестолковым сидели мы в перевернутых табуретах, как в кабине истребителя, гудели, пикировали. У него должна катиться слеза, и он должен мужественно вытирать ее. У него же не получалось, он не понимал, зачем все это, зачем мальчикам слюнить щеку, однако же, и не понимая, старался все же сделать так, чтобы я был им доволен. Но как мог я быть им доволен, если у него не получалось!

Не по-лу-ча-лось!

Помню разговоры, что у Борьки отца убили, и что его мама в кино видела хронику и разглядела среди бегущих в атаку московских ополченцев своего мужа, Борькиного отца, и миг его гибели – повалился как бы так, невзначай, шутя, и остался лежать маленьким комочком. И еще помню слухи, что она якобы попыталась разыскать кинооператора, снимавшего этот эпизод, но и его – вы будете смеяться – убили в том же бою, так что свою проявленную пленку он и не увидел.

Интересно, верно?

Не так давно – впрочем, ужасно давно! – братец пришел ко мне на день рождения и принес в подарок коробку конфет. Знаете вы, как такие дела происходят? В приоткрытую на мрачную лестничную клетку дверь квартиры внедряется румяный щенок, втягивает носом повисшие сопельки, и в руках у него сверток.

Он года два сидел в пятом классе, может быть, и больше.

– Ну, Борька, рассказывай, сколько двоек нахватал?

Отец мой, прервав посвистывание, задал этот вопросец с шутливой строгостью. Уж кому, как не мне, чувствовать оттенки, а вот братец мой неопытный покраснел, и даже слезы потекли по щекам от стыда. Сначала двумя быстрыми струйками, но запасец был небольшой, так что остальное дотекало отдельными слезинками. И он – знаете, что сделал? Зажал в кулак воротник курточки и стал им слезы вытирать. Запомнил! Ах, как я ненавидел тогда отца за этот ехидный вопросец. Борька, я знал, тогда думал, что вот у меня есть отец, а у него – нет и что, наверное, ему повезло: как бы он принес отцу двойки? Но, может быть, с отцом (думал Борька) по-другому все сложилось бы, и вдруг как раз плохо, что у него нет своего собственного отца.

Да, у меня он есть, а у него – нет.

По-че-му???

Братец никогда не видел своего папы, то есть, видел, конечно, не слепым родился, да не соображал, кто это. Что младенец понимает в свои первые два года? Другие, постарше его, и то не запомнили. Частенько, думаю, представлял он себе, какой у него мог бы быть собственный отец и что бы они делали вместе. Борька приходит домой.

– Папа дома?

– Папа? Дома, разумеется.

Папа – дома! А где же ему еще быть?

Как у меня.

Борька работал на заводе, между прочим, в кузнечном цехе (кто знает, тому объяснять не надо), в вечерней школе повышал уровень своих академических знаний, и, когда подошли годы, призвали братца на военную службу, во флот. Такой своеобразный кузнечный цех – кто знает, тому объяснять не надо. Проходил он срочную на Севере. Посылал своей матери письма, совсем фронтовые треугольники на страничках в клетку из школьной тетрадки. Очень просил, чтобы почаще ему писали.

Я лично с ним не переписывался. Начать с того, что вообще писанием писем не увлекался, ну и, кроме того, мне, например, никто тогда не удосужился сказать, что Борька скучает и просит, чтобы ему писали. Один единственный раз его мамочка – этак, между прочим, то ли сквозь слезы, то ли сквозь смех, в глаза даже не глядя, – прошептала, что, мол, «как он там, бедненький», и что, мол, «обрадовался бы, наверное, получив письмецо».

Намеки!

А между тем ушло детство, и ушла война с мальчиком – нищим, и где-то существует уже вполне взрослый молодой чело век – или девушка? – которого, которую (ненужное зачеркнуть) в бомбоубежище питали разжеванным черным хлебом в марлечке. Понял я все про крашеную перекисью лошадку с бровями, нарисованными поверх выщипанных коричневым карандашом М-2, и понял тех юных влюбленных мужчин, по возрасту не попавших тогда на фронт и поджидавших меня на вытоптанной клумбе. Один даже, помните, плакал, и знаете от чего? Ile поверите – от любви. Смех, да и только!

Зеркальные плиты подъезда отражают уже не развалины, а отстроенные дома. Чтоб осветить подъезд по утрам, солнце вынуждено приподниматься на цыпочки.

Видите, как!

Отслужив срочную, братец…

Впрочем, стоп. Таинственный ритм повествования заставляет прервать тему братца и ввести в дело нечто новенькое. Прошу покорно, читайте себе спокойно, но исподволь готовьтесь к дальнейшему.

Когда в морской рассветной мути я мыс увидел Меганом, подумал я в тот миг о том, что не добраться нам до сути ни жизни нашей, ни мечты, в Москве, среди друзей и близких, высоких дум, поступков низких, различных вин и сигарет, не потому, что мы плохие, а потому, что сути нет. Есть только слабое желанье нащупать дно… Стою я на ветру осеннем и, в робу кутаясь, как гном, дрожу, и розовым виденьем вдали мерцает Меганом.

Что верно, то верно: мыслями моими тогда действительно владело сильное желание напиться, ослабить боль нескольких жутких чирьев в нижней половине туловища. Если у вас такого не бывало, вам меня не понять. Эти действующие вулканы так пекли, что в голове гудело, и уж какие там особо радужные мысли могли ее посетить. Выпить бы стаканчик – и хорошо. Кстати сказать, на Ялту я рассчитывал. По расписанию мы приходи ли в десять утра, и стоянка – часа три. Вполне можно успеть.

А мог бы и нечто другое вспомнить про тот мыс, мерцающий в осенней мути. Нечто прекрасное, но, увы, безжалостно прожитое связывало меня именно с этим кусочком мировой суши.

Пока братец докуковывал на Севере, готовя нам всем одну загадочку, скоро сами увидите какую, мы с князем побросали свои растерзанные чемоданы среди комнатенки и отправились купаться.

Дорога, прорубленная в горе, изгибалась, так что взгляд упирался в отвесный склон, который, медленно поворачиваясь, двигался точно занавес, толчками и рывками, связанными с не привычной обувкой и неудобной для ходьбы поверхностью – в колдобинах и камнях. То и дело шлепанцы подворачивались, я в кровь сшиб оба больших пальца на задних лапах. Наконец движение занавеса закончилось. И оно появилось – вечернее море, молоко с киселем, глянцевое зеркало, у самого берега такое прозрачное, будто бы здесь вообще никакой воды нет, а камешки сами по себе такие блестящие и праздничные.

– Понимаешь, старик, море ни с чем невозможно сравнить, – проговорил князь. – Когда человек видит море, он понимает, насколько сам велик, если способен вместить его в свое сознание.

Видели когда-нибудь изображение Будды с дынеобразной головой, продолговатым носиком, одинокими глазками на несколько вздутом лице, с незавершенным ротиком? Это и есть князь.

Вслед за ним я спрыгнул с низенького, как скамейка, обрывчика на узкий пустынный пляж с грядой пестрых камешков на песке, обозначающих линию прибоя. Вечернее море тоже было пустынное, лишь среди молочного мерцания четко выделялась голова пловца. От нее по воде расходились две волосяные складки.

Усевшись на камни рядом с синими ластами и самодельным подводным ружьем, князь стал отстегивать пряжки на сандалиях, но задумался, обратив лицо к морю. Потом повернулся ко мне и сказал:

 

– Ведь море не единственное, что вмещается в наше сознание.

– Ни в коем случае!

Вот и Иисус Христос некогда был таким же обыкновенным человеком, и скажи тогда князь на пляже, в то дивное вечернее время: «Я – Сын Божий, верьте!» – я бы поверил, как некогда тому, далекому и единственному, поверили. А ведь ему поверили, хотя не все и не сразу. Некоторые вообще пропустили это утверждение мимо ушей, некоторые же покрутили пальцем возле собственного виска – ясно, что этот жест означает.

– Какой же ты, так тебя и этак, сын Божий, если мы мать твою Марию и отца твоего Иосифа как облупленных знаем, и родителей ихних до тысячных колен!

Действительно, как тут быть? А? Да никак не быть. Веришь – значит, веришь, а не веришь – ну и Бог с тобой.

Тому пареньку из Назарета сначала лишь несколько человек поверило. Теперь мы всех их по именам знаем. У них состояние духа такое было – верить. А потом, с течением времени, другие тоже начали верить, чем дальше, тем больше.

Верить надо. Саму способность к этому свойству души надо в себе самом развивать. В конце концов, это же главное, а не то – был ли Лазарь, начавший уже разлагаться и смердеть в гробовой пещере, оживлен или не был. Тут, мне кажется, Иисус немножко дал слабину, он и сам потом был собой недоволен, что позволил себя вовлечь в эти дрязги: не верите, так я по воде пройдусь. Слишком уж мелковато это.

Повторяю, сама способность твоей души к вере – вот главное.

Мне жутко вдруг стало, и все, что я вижу, такое отчетливое, вещественное, представилось вдруг игрой ума, искусно отгородившегося от Великой пустоты.

Меня озноб пробрал.

Князь все еще восседал по-турецки и смотрел в сторону моря. Его облик успокаивал. Князь – вот кто мог связать меня с действительностью, и я спросил, чтобы что-нибудь спросить:

– Ты счастлив?

Звук моего голоса, действительно раздавшийся, все поставил на свои места. Князь с готовностью ответил:

– А как же. Я счастлив, старик. Пришла долгожданная пора большой охоты.

Я плыл от берега, выдыхая воздух в воду и глядя то в сторону мутного горизонта, закрываемого время от времени длинной пологой волной, гладкой, как слюда, то вниз сквозь воду на зеленоватое дно и затянутые песком мелкие камни. Князь появился подо мной, перевернулся на спину и подмигнул восточным глазом, отчетливо видимым за овальным стеклом маски. Вытянутой рукой он вертел ружье с насаженной на острие маленькой камбалой, с одной стороны светлой, почти белой, а с другой темной или, точнее сказать, никакой – поворачиваясь этой стороной, рыба сливалась с окружающей ее средой и исчезала из виду. Была – и нет. И снова появлялась.

Князь вынырнул, вылил изо рта воду.

– Сезон открыт.

Хорошо он нырял! Ах, как хорошо! Мне даже кажется, он научился так здорово нырять и плавать под водой, потому что плавание на поверхности затруднялось маленькими размерами тела и конечностей, искусственным образом увеличенных ластами.

Князь погрузился в воду и исчез.

Всплывая на волну, я видел далеко перед собой черный шарик – голову пловца. Однажды, в какой-то миг прекрасный, в капле воды, застрявшей в ресницах, а потому показавшейся огромной, я увидел девичье лицо, окруженное тугой резиной шапочки. Можно было хорошо разглядеть выражение лица: спокойное, отрешенное. В глазах и в печально опущенном рте пряталась непонятная улыбка.

Я увидел девушку, а она меня – нет. Не в этом ли причина дальнейшего?

Но вот мы сблизились, я крикнул:

– Добрый вечер!

Девушка в шапочке сплюнула воду и спокойно сказала:

– Добрый.

Она продолжала улыбаться. Впрочем, нет, – мне казалось, что она продолжает улыбаться. Она проплыла неторопливо мимо меня к берегу. Я сделал нескладное движение, в результате чего в ухо залилась вода, и поплыл вслед за девушкой. Я уже ни чего не в силах был с собой поделать. Потерял волю, хотя пока что все это выглядело вполне прилично. Мог же человек, поплавав, вернуться на берег, а также и представиться новой знакомой, раз уж все равно вместе плывут.

– Я Сережа, а вы?

– Наташа, – донесся сквозь пробку в ухе её как бы далекий голос.

– Сказочный вечер, – проговорил я. – Море похоже на кисель с молоком, а?

– Хм…

Я настаивал:

– Как в русских народных сказках – молочные реки в кисельных берегах.

Вода из уха вылилась, в ухе стало горячо.

Мы плыли совсем рядом, наши руки в момент гребка сближались, и я чувствовал своей кожей кожу её руки через тоненький слой воды.

Князь беспокоился на берегу, высматривая нас, и казался совсем маленьким. Его трудно было различать на фоне темного обрывчика. Иногда только он вдруг освещался довольно сильным светом, словно кто-то направлял на него солнечный зайчик, и, самое удивительное, я даже не пытался осознать эго явление.

Я понятно выражаюсь?

Небольшие и старые Крымские горы превратились в силуэты, и стеклянное небо за ними светилось. Низко над горами шмыгали ласточки, крошечные, как молекулы. Птицы находились, конечно, не над горами, а гораздо ближе, до нас долетали ослабленные расстоянием их резкие, неприятные посвистывания, словно они вредничали.

Попытка поймать Наташину руку не увенчалась успехом. Прочтя мои мысли, она сделала сильный рывок и стала для меня недосягаемой. Я снова подплыл к ней, уровнял дыхание.

– По. Дожди. Те…

– Устали?

– Немно. Гоус. Тал…

– Плыть можете?

Я не ответил, и до самого берега хранил молчание.

Её одежда лежала за камнем, скрывавшим девушку по колено. Склонив коротко остриженную светловолосую голову, Наташа медленно вытирала полотенцем длинные ноги от щиколоток до края купальника. Смущенный великолепием незнакомки, князь в отчаянии громко восклицал:

– Старик, это же чудо! Нет, действительно, старик, – это же чудо!

– Охотно верю.

Поверх купальника Наташа накинула платье, как халат, застегнула одну за другой снизу-вверх все сто пуговичек, запихнула скомканное полотенце в резиновую сферу шапочки и, обращаясь к князю, сказала:

– Я ухожу. Счастливо оставаться.

– Мы вас проводим, – сказал я.

Неопределенное поднятие одного плеча.

– Тем более князь от вас без ума.

– Старик! – Он в панике уронил ружье, и оно музыкально ударилось своим полым алюминиевым телом о звонкую гальку.

– Кстати, познакомьтесь!

Торопливо подобрав ружье, князь приблизился к Наташе с готовностью, встревожившей меня, и они обменялись рукопожатием.

Я протянул руку:

– И со мной!

Она весело посмотрела на меня – её улыбка исключала какую бы то ни было между нами интимность – и слегка тряхнула мою руку своей крепкой рукой. Прикосновение длилось несколько секунд. Наши ладони уже было разъединились, но тут подушечки моих пальцев ощутили некоторую странность ногтя на ее безымянном пальце. Он был деформирован. Наташа сразу же мне стала ясна, то есть, по ладони и пальцам я реконструировал ее всю, и именно это знание, столь неожиданно и внезапно приобретенное, так надежно поддерживало меня в наших дальнейших отношениях.

Князь что-то заметил и от волнения снова уронил ружье.

– Что это? – спросил я, стараясь задержать ее руку, но мне это не удалось. Рука уже отлетела и спряталась за Наташиной спиной.

– Дверцей прищемила.

– Холодильника?

– Автомобиля.

Все это тоже дало импульс к реконструкции – не тела на сей раз, но судьбы, и, безусловно, я что-то очень важное увидел тогда в ее судьбе, и это тоже поддержало меня в дальнейшем.

Тем временем разворачивался разговор.

– Почему у вас такое прозвище – «князь»?

Вопрос был обращен к князю, но я не дал ему ответить.

– Это не прозвище, – сказал я.

– А что же тогда?

– Он действительно князь.

– Да, я действительно князь, – быстро проговорил мой друг, давая понять, что сам желает говорить о себе с Наташей, без посредников. Я понял это и отошел на второй план, а князь продолжал, уже совсем другим голосом, тихонько и немного грустно:

– Мои предки – чистокровные князья. После Великой Октябрьской социалистической революции нас раскулачили.

Над его коротко остриженной головой возник оранжевый диск размером со столовую тарелку и толщиной приблизительно миллиметров пять. Диск излучал несильный свет. Вся фигура князя осветилась, словно опять на него кто-то навел зайчик, но теперь ужас шевельнулся во мне, точно ветром пахнуло из Вечной пустоты. Я взглянул на Наташу. Она ничего не замечала. Желтоватый блик лежал на ее нежной щеке. И я успокоился.

Диск некоторое время провисел над головой князя и, может быть, вообще бы не исчез, однако на него стали обращать внимание, а в таких делах один нескромный взгляд все может испортить. Я лишь на миг отвлекся, а когда снова взглянул – светящегося диска уже не было. Наступили сумерки…

Неустроенный, неудачливый писатель ищет Бога. Поиски и вытекающие из этого поступки делают его персоной нон грата в издательствах и, как горькое следствие, в бухгалтериях. Работы его отвергаются – пьеса, роман, стихотворения, заметки.

Плохо!

И тут появляется Бог. Это Христос, посещающий всех, кто о Нем думает, во всех странах и во всех временах – как давно прошедших, так и в далеком будущем. Бывает Он и среди людей, живущих до его Рождества, но все-таки уже тогда неосознанно мечтающих о Нем.

Сейчас же Он здесь.

Богу холодно в своих легких одеждах среди морозной Москвы в коммунальной квартире у нищенствующего литератора…

– И чем же вы сейчас занимаетесь, князь?

– Биологией.

Они оказались коллегами и оживленно беседовали, пока я размышлял о чем-то своем, сокровенном, а именно – о том оранжевом диске. Ничего, казалось бы, странного, диск как диск, да вот излучал он свет, не будучи прозрачным и не будучи раскаленным. А раскаленным он не был, можете мне поверить. И явно этот свет не был отраженным, а исходил от самого диска. Просто-напросто не было такого источника света поблизости, свет которого мог бы отражаться. Не лампочка же на столбе возле ларька, торгующего кое-чем, в том числе и местным вином. Пусть тот, кто не верит в Великую пустоту, рассмотрит этот вариант.

– Старик! – воскликнул князь, торопливо почесав темечко указательным пальцем. – Мы, биологи, самая распространенная разновидность человечества.

Пропускаю рассказ о том, как Наташа заинтересовалась любопытным датчиком, придуманным находчивым князем для какого-то уникального биологического опыта, и как князь с восточной щедростью тут же поклялся сделать такой же прибор для ее биологических опытов. Кто я был рядом с ними? Жалкий чтец в человеческих душах. Но она была на крючке у меня, а не у него, а уж у неё на крючке были мы оба!

Ворота дома отдыха. К одному из столбов, сложенных из серого камня, проволокой прикручена облупившаяся вывеска: «Посторонним вход строго воспрещен». Не рассчитывая на наше с князем благоразумие, администрация здесь же поместила жестяную дощечку несколько меньших размеров с предупреждением: «Злые собаки».

Ну, это уже поклеп на бедных животных. Целыми днями собаки торчали на балюстраде возле столовой, были добры, суетливы и помимо того, что перепадало им как от отдыхающих, так и от случайных прохожих – администрация не в силах была пресечь поток диких поселенцев по общественной дороге вдоль моря – с удовольствием поедали персики.

Ну, скажите, пожалуйста, может ли быть злой собака, которая употребляет в пищу персики?

Мы дождались, пока Наташа поужинает в своей столовой, а потом до закрытия просидели в чебуречной, где мы с князем ужинали чебуреками, а Наташа с нами только пиво пила, а потом еще долго-долго сидели у моря на остывшем пляже, и нам жутко спать хотелось, но и расстаться сил не было. У нас с князем, во всяком случае.

Но вот Наташа решительно поднялась с песка и отправила нас спать.

Мы шагали в темноте по безлюдным улицам этого дивного поселка у моря сквозь упоительное верещание кузнечиков (точно мириады невидимых милиционеров отчаянно дули в свои свистки, гоняясь по горам за невидимыми правонарушителями), осыпаемые звездным дождем и провожаемые звонким лаем объевшихся персиками и искусанных блохами якобы злых собак. Товарищ мой был задумчив, и по тому, как он несколько раз обращался ко мне со словом «старик», но дальше не продолжал, понятно было – мыслями его владеет Наташа.

Всю педелю мы каждый день, как на службу, уходили «на камни».

Там было (да и сейчас, наверное, тоже) прекрасное купание. Глубокое море, подводные пещеры, жесткие, словно проволочные водоросли, острые черные ракушки мидии, стайки рыбок. Наташа натягивала на голову резиновую шапочку, прыгала с трехметрового камня в воду и плыла в сторону открытого моря. Я прыгал за ней и, сбивая дыхание, с трудом догонял – очень уж быстро она умела плавать – и пристраивался рядом.

 

Как-то, еще в первые дни, когда Наташа вырывала свою руку из моей руки, и когда князь по вечерам наряжался в белую рубашку, мы с Наташей плыли вроде бы наперегонки. Эго она навязала. Я изо всех сил старался, а догнать не мог. Тут я забыл обо всем на свете, зажмурился и нажал, как следует. Руки и ноги у меня начали неметь от усталости, а я все плыл и плыл и, когда понял, что еще секунда и – конец, оглянулся. Наташа осталась сзади довольно далеко. Капля воды, мой верный телескоп, приблизила ее лицо. Наташа смотрела на меня, и уголки губ были печально опущены. Меня в сердце что-то ударило, очень сильно, но я только сотрясение почувствовал, не боль, и в то же время такую легкость, что вот-вот взлечу из воды, и немыслимую горечь, словно меня ждет большая беда.

Медленно плыл я к ней, еле-еле, поравнялся и, не останавливаясь, поплыл дальше, не сказав ни слова, а она подстроилась рядом и так же медленно поплыла. Здесь всегда были волны, вернее – крупная зыбь, она била в лицо, поэтому мы не разговаривали.

Иногда я скашивал глаза и видел через зеленую, пронизанную солнцем воду Наташины руки и лицо, окруженные пузырями воздуха. Что со мной тогда творилось? Я с одинаковым успехом мог разреветься и рассмеяться от переполнявшего чувства, и во всем мире для меня существовала только эта женщина – печальное и спокойное существо, без нее я не жил до сих пор и без неё жить не буду никогда.

Первое время князь еще на что-то рассчитывал, ходил гордый, со мной обращался снисходительно, обрывал мои шутки при Наташе и сам шутил очень редко. По все же шутил, был, так сказать, строг, но справедлив. (Всю эту чепуховину повторять, возрождать из пепла бессмысленно.) По утрам князь стирал свою нейлоновую рубашку и вечером надевал, когда мы шли к столовой дома отдыха на свидание с Наташей. В темноте наши обгоревшие лица казались коричневыми, а не красными, как в действительности, и если прибавить к этому белоснежный воротник княжеской сорочки, то можно представить, как князь был хорош.

– Князь, ты прекрасен как бог!

– Серьезно, старик, ничего?

Он на полкорпуса выдвигался вперед, чтобы лучше можно было его рассмотреть. В сумраке, на безлюдной аллее, когда князя не с кем было сопоставить, и не так бросался в глаза его небольшой рост, он выглядел прекрасно, стройным и элегантным. Не нужно было кривить душой, чтобы сказать:

– Князь, ты практически неотразим!

– Старик, заткнись!

Такие разговоры его смущали.

И князь на полкорпуса отставал, чтобы уйти из поля моего зрения.

В темном углу балюстрады возле крашенного белой масляной краской фанерного ящика, где администрация держала под замком пианино, мы усаживались на скамейку спиной к морю, которое мутновато темным цветом напоминаю заезженную граммофонную пластинку с красной лунной дорожкой.

Большую красную луну, которая не имела сил ничего вокруг осветить, кроме самое себя, да и то не вполне, покрывали как рентгеновский снимок, какие-то темные неразборчивые пятна, кто-то невидимый высовывал из-за черного горизонта неподалеку от черного причудливого мыса.

Там, у нас за спиной, все было обычное и малоинтересное. Другое дело – ярко освещенные окна столовой, где за прозрачными занавесями передвигались полулюди – полутени. Оттуда струился веселый галдеж, и мы различат так же тихую музыку из транзистора. Это древний старик профессор в войлочной шляпе, сидевший за одним столом с нашей дамой, слушал «Спидолу».

Ставил ее на стол возле тарелки и – слушал.

Ах, как много было транзисторов – и советских, и японских, и западногерманских, но слышался только один – «Спидола» профессора. Когда звуки музыки становились яснее, мы понимали – Наташа отужинала, и профессор, захватив свой транзистор, плетется за ней на волю.

Наташа пробиралась к нашей скамейке между нарядными дамами, от которых немыслимо пахло духами, улыбалась, говорила «добрый вечер» налево и направо. В отдалении за ней плыла войлочная шляпа профессора. Несколько минут мы все, молча, сидели на скамейке. Я находил прохладную Наташину руку и гладил своим пальцем ее деформированный ноготь. Я чувствовал, как Наташина рука теплеет, а моя рука пылала огнем. Уголки Наташиных губ опускались, лицо делалось таким печальным, что мне хотелось защитить ее от всего мира, но от кого именно я должен был ее защитить – неизвестно!

Слово за слово, и между профессором и князем завязывалась увлекательная беседа о музыке. Профессор улыбался своим худым и черным в темноте лицом и, чуть наклонясь к собеседнику, говорил:

– Люблю джазик!

Ах, как это прекрасно – услышать такое признание от человека, чье имя с почтением произносят ученые всего мира. Вот оно, истинное величие, простое и грустное, как сама жизнь. Вне всякого сомнения, профессор полюбил Наташу, и князь помогал ему переживать любовную драму. Ведь его Наташа не любила!

Князь своим спокойным, рассудительным тоном, каким, наверное, пользовался во время семинарских занятий с молоденькими биологинями, говорил в том роде, что джаз – это хорошо, и то, что профессор любит джаз, – это тоже хорошо и определяет профессора с очень хорошей стороны, и пускался в теоретические разговоры о природе и отличительных чертах джаза.

– Их несколько, отличительных черт, – замечал он и по пальцам пересчитывал признаки джаза. Последним оказывался термин «Голубая нота».

– Голубая? – переспрашивал профессор.

– Да, голубая, – твердо произносил князь и, словно бы закрывая тему, добавлял: – Голубая нота!

Наступала тишина; море, разумеется, продолжало запускать реактивные самолеты, их гул возникал где-то далеко, в темноте, нарастал, достигая наибольшей силы у нас за спиной и укатываясь дальше вдоль берега, и вскоре все повторялось.

Мы слышали тихие, какие-то восторженные восклицания профессора:

– Чудесно! Чудесно! Голубая нота! Это чудесно! Ах, как эго чудесно, не правда ли? Голубая нота…

Мы с Наташей поднимались.

– Наташе здесь холодно, – объяснял я. – Мы за кофтой.

– Только недолго, слышишь? – просил князь.

– Мигом, – отвечай я, и мы исчезали.

Наташа жила в комнатушке со скошенным потолком, и вела туда крутая лестница с высокими ступенями. Обычно такие комнаты под крышей называются голубятнями. Так она и здесь называлась. При ней находился маленький балкончик, где на старом плетеном стуле сидела тихонькая Наташина соседка. Поначалу я думал, что она старуха, но это впечатление оказалось обманчивым. Ее и пожилой не назовешь. Просто женщина не первой молодости. Одевалась она по-старушечьи и кое-как причесывалась. Но, конечно же, не во внешности дело, а в ее внутреннем представлении о самой себе. Ведь это передается окружающим.

– Гулять? – спрашивала она, когда я выходил на балкончик, чтобы не мешать в комнате Наташе.

– Гулять, – смиренно отвечал я. – Пойдете с нами?

– С удовольствием.

– Сейчас Наташа утеплится, и – пойдем! – говорил я.

Наташе действительно было холодно, и мы действительно взбирались на голубятню за кофтой.

Как же события развивались дальше? А вот смотрите.

Я втискивался в комнату, помогал задвинуть чемодан под кровать, и мы уходили, забывая соседку. Проходя по узкой аллее под балкончиком, где темнела фигура соседки, я громко произносил:

– Аривидерчи.

– Гуд бай, – отвечала она, и можно было расслышать мягкие, удивительно хорошие смешки, по которым легко реконструировалось спокойное и высокое состояние ее духа.

(Впрочем, иногда ее дух реконструировался, как подавленный, даже трагический…)

И вообще, это превратилось в игру – я приглашал соседку вместе с нами на прогулку, а уходили мы без нее.

Народу в поселке было полным-полно. Ночами, когда мы ходили купаться, на пляже отдыхающие толпились, и прожектора пограничников освещали сразу десятки голов, шариками плавающих на поверхности зеленой, как в бассейне, воды.

Мы запаслись помидорами, огурцами, сыром, хлебом, солыо и на весь день удалились в дальнюю бухту, за камни. В три бухты можно было пройти берегом, в четвертую же нужно было плыть, огибая скалу. В чернильной воде с голубыми медузами, висящими под поверхностью воды, как осветительные приборы, и с белыми камешками на дне, которое, по существу, не было основным дном, потому что еще ниже светились фосфорическим светом другие белые камешки, наши зеленоватые тела казались маленькими и беззащитными. Отвесные скалы, освещенные мутными бликами и поэтому как бы призрачные, отражали тишину. Восклицания были тихи, как в комнате.