Впервые замужем (сборник)

Tekst
10
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Иногда он хотел ночью же встать и пойти к Варе, хотел плакать и просить у нее прощения. Он же совсем не виноват. Ну, сказал глупость – неужели из-за этого надо портить дружбу, разрывать любовь? Ведь он любит ее. Он жить без нее не может.

Но, зная Варин характер, он все-таки не решался идти к ней. Он сидел на тахте и думал. Он думал о том, что теперь он вовсе конченый человек.

Иногда находили приступы озлобления. Он ругался. Он кричал наедине с самим собой, что она истеричка, эта Варька. И зачем он только связался с ней? Это же хамство с ее стороны! Это даже не по-комсомольски…

Но приступы озлобления были кратковременны. Добряков опять тосковал. Он перестал бывать в театрах, не занимался спортом. Он даже работать стал значительно хуже. Он ходил какой-то сонный, потерянный, будто заболевший.

И так проходили дни, декады, месяцы.

Летом он взял отпуск и никуда не поехал. Он почти весь отпуск просидел у себя в комнате, мрачный и апатичный.

Все расчеты его пошли насмарку. Старое расписание засиживали мухи.

Однажды к Добрякову зашли приятели. Они позвали его в парк имени Горького. Он пошел неохотно.

В парке было большое гулянье. Добряков шел по парку в кругу друзей. Он повеселел немного. Он шел и хлестал себя веточкой по крагам.

И вдруг увидел Варю.

Она шла ему навстречу по Ландышевой аллее. Горели фонари. Крутились карусели. Она шла не одна, а с каким-то парнем. Парень с виду провинциальный, очень молодой. Лет, должно быть, семнадцать. Галстук заколот английской булавкой.

Добряков взглянул на него и озлился. Нашла уже себе кавалера! Добряков хотел, как говорил он, из принципа пройти мимо. Но не мог пройти. Остановился и сказал грубо:

– Подожди.

– Ну, жду, – улыбнулась Варя. – Надо бы сначала поздороваться…

– Здравствуй, – сказал он все еще грубо и, не стараясь скрыть озлобление, покосился на парня. – Ребенок где?

– Дома.

– А ты гуляешь?

– Гуляю, – кивнула Варя. – Вот брат ко мне приехал. Показываю ему Москву. Познакомьтесь…

Добряков протянул ему руку и в первый раз спокойно посмотрел на него. Да, действительно парень походит на Варю. И глаза у него такие же зеленые. Добряков успокоился. Он сказал мягко, обычным своим голосом:

– Варя, отойдем на минутку…

И когда они отошли, он спросил:

– Ну как, ты не надумала? Я ведь, Варя, день и ночь думаю про тебя. Мне очень плохо, Варя. Я не знаю, что делать…

– Пройдет, – улыбнулась Варя. – Пройдет. Мне сначала тоже было плохо. А сейчас хорошо. Я даже удивляюсь сейчас, как это я могла жить с тобой…

– Значит, окончательно не хочешь жить вместе?

– Не хочу, Добряков. И не могу. Понимаешь, как-то все расклеилось, и теперь не склеишь. Я не говорю, что я тебя презираю. Нет. Но я тебя не люблю и, мне кажется, никогда не любила. Жаль мне только, что дружить будет трудно. Ты все-таки неплохой парень.

– Это психология, – заметил Добряков угрюмо. – Как у Достоевского. Или еще у кого-то. Я читал…

– Пусть, – сказала Варя. – Пусть психология. Дай мне веточку…

Он дал ей веточку. И она пошла по аллее, похлопывая веточкой по желтым сапожкам. Вот эту женщину он совсем недавно обнимал, она целовала его, она родила от него ребенка. И все-таки он не имеет никакого права на эту женщину…

Варя пришла на завод. И в первый же день ее позвал к себе секретарь комсомольской организации. Он сказал, улыбаясь приятельски, что неизвестный, о котором говорила Варя, уже известен. Это Добряков. Все уже знают. И все жалеют Добрякова. Он ведет себя крайне странно, плохо работает, начал пить. Не может ли Лугина поговорить с ним, что ли?

– Поговорю, – пообещала Варя. – Но толк-то какой? Разве он послушает?..

– Все-таки, – сказал секретарь. – Я прямо не знаю, как с ним быть.

– Ладно, – сказала Варя.

Но обещание свое она так и не выполнила. Она не знала, о чем разговаривать с Добряковым. Он действительно плохо работает. Но только ли любовь виновата в этом?

Однажды Добряков подошел к Варе и попросил разрешения зайти к ней, повидать дочку. Он уже видел ее раза три, когда Варя жила еще на старой квартире. Недавно ей дали две комнаты. Добряков записал адрес.

Утром в выходной день он выпил для храбрости и, небритый, пошел проведать дочку.

Вари не было. Дома были только Семен Дементьич и какой-то его приятель.

Они пили водку.

Осторожно, на цыпочках, Семен Дементьич подошел к люльке и, приподняв занавеску и спугнув с занавески мух, показал отцу его ребенка. Девочка спала.

Добряков поцеловал ее в лобик и сказал:

– Какая… А? Моя дочка…

Семен Дементьич сказал:

– Да, ничего себе актриса… Есть на что поглядеть…

Потом он пригласил отца выпить с ними. Добряков согласился. Он пил водку, кусал огурец и, разливая рассол по небритому подбородку, жаловался на жизнь. Ну что это, действительно, за комедия? Он отец ребенка, а должен ходить и смотреть его, как картину в Третьяковской галерее.

Добряков забыл, что он в гостях и что пьет хозяйскую водку.

– На самом-то деле, – сказал он, – я прихожу, и какие-то посторонние люди мне показывают мое же дитя, моего ребенка, которому я, можно сказать, отец…

Наступила неловкость. Приятель хозяина хихикнул. А Семен Дементьич ехидно сказал:

– Насколько я понимаю, это получается как у Вильяма Шекспира. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить…

Добряков понес было стакан к губам. Но, услышав эти слова, он опять поставил его на стол и стукнул им. И, стукнув, закричал:

– Я попрошу, пожалуйста, рот на меня не разевать! Вы тут вовсе ни при чем. Я ей отец! Законный отец и муж…

– Ты вот мне сломай стакан, – спокойно сказал Семен Дементьич. – Сломай. Я тогда на тебя не посмотрю, что ты отец и муж…

Добряков ушел рассерженный.

Но через минуту он вернулся. Подошел к окну и закричал:

– Эй, присяжный поверенный…

– Чего тебе?

Семен Дементьич подошел к окну.

– Пряник, – сказал Добряков. – Я пряник девочке принес. Передай, пожалуйста…

Семен Дементьич перегнулся через подоконник и принял из рук Добрякова большой, облитый сахаром пряник.

– Она же такую вещь не может еще кушать, – засмеялся он. – Она даже коровье молоко не потребляет. Ее кормят специально-особой пищей для детей…

– Ничего, – сказал Добряков, – должна привыкать.

– Это обязательно, – согласился Семен Дементьич. – Должна.

Добряков стоял внизу, расставив ноги, как матрос на палубе, заложив тяжелые руки в карманы широких штанов. Он без злобы смотрел сейчас на Семена Дементьича. И без злобы сказал:

– А ты зверь, старик…

– Я зверь, – опять согласился Семен Дементьич. – А ты вот, я гляжу на тебя, дурак. Я тебе просто так, по-стариковски скажу. Бросила тебя девица… Ну и что же? По теперешним временам никто не гарантирован. Всякого могут бросить. А ты уж и слюни распустил, и морда небритая. Ну как самому-то не противно? Молодой человек, социализм, как я понимаю, строишь…

– Да, – сказал Добряков, – тебе хорошо, старик. Тебе хорошо разговаривать…

– И, наверно, в комсомоле состоишь? – спросил Семен Дементьич.

– Ну, это не ваше дело…

– То-то, что не наше! А жалко, что не наше. Бриться надо. Чего там стоишь? Заходи. Обедать будем…

– Нет уж, я пойду, – сказал Добряков. – Спасибо.

– Потом скажешь спасибо. Заходи…

– Нет уж. Я в другой раз. Правильно, я небритый…

– Побрейся. Могу бритву дать.

– Нет, я в парикмахерскую лучше зайду…

– Ну, как хочешь, – махнул рукой Семен Дементьич, – я неволить тебя не могу.

И Добряков ушел.

Вечером пришел секретарь комсомольской организации завода. Он пришел, чтобы без Вари поговорить со стариками. Не могут ли они повлиять на Лугину, чтобы она пожалела Добрякова? Ведь парень совсем пропадает.

– Я его сам жалею, – признался Семен Дементьич. – Паренек, видать, ничего, но какая-то в нем есть ошибка. Я с Варюшкой поговорю. Но вряд ли это дело выйдет. Уж больно разочаровалась она в нем. Говорит про него в насмешку: «Мой первый муж». Значит, предполагает, как я понимаю, снова выйти замуж, но за кого-то другого… Не знаю, не знаю, как это дело повернется… Серьезное дело…

– Если б это дело было не серьезное, я к вам не зашел бы, – сурово произнес секретарь. – Я бы не стал вас тревожить. Но история вся в том, что пропадет замечательный парень…

– Замечательный? – переспросил Семен Дементьич.

– Вот именно – замечательный, – подтвердил секретарь.

– Ну что ж, вам виднее, – уклончиво произнес Семен Дементьич. – Вы люди образованные, политичные. Вам виднее. Но мы ведь тоже не сразу из леса. Мы тоже кое-что соображаем. Вот вы говорите – замечательный. А чем же, вы считаете, он в первую голову замечательный?

– Хороший комсомолец, работник хороший.

– Работник хороший, – как бы задумался Семен Дементьич. – Ну что ж, это, конечно, хорошо. Хороший работник – это большое дело, ничего не скажешь. И комсомолец, говорите, хороший?

– Хороший, – уверенно кивнул секретарь.

А Семен Дементьич прищурился.

– А в чем же, я извиняюсь, вы замечаете его хорошесть по комсомольской линии?

– Дисциплинирован. Аккуратно выполняет комсомольские поручения. И главное – отлично работает на производстве. Только в последние месяцы, на почве личных неурядиц, так сказать, на почве личной жизни, стал работать хуже. Личная жизнь стала отражаться и на производстве, снизились производственные показатели. И это вызывает тревогу…

– Вот тут и есть ошибка, – указал пальцем Семен Дементьич. – Вот тут и есть серьезная, как я понимаю, ошибка.

– В чем же вы видите ошибку? – с некоторой надменностью спросил секретарь.

– А вот в том, – загорелся Семен Дементьич, – в том я вижу нашу ошибку, что мы все еще меряем людей по одним только показателям, с одной только стороны. Хорошо работаешь – значит, ты во всем хороший. Ну, конечно, слов нет, хорошего работника надо повсюду выдвигать. Надо награждать его, ласкать и приветствовать. Но это еще отнюдь, как я понимаю, не все. Хорошие работники, наверно, и за границей имеются. А у нас в первую очередь они должны быть, поскольку мы работаем на себя. Но это, повторяю, еще не все, отнюдь не все. Надо и к хорошему работнику приглядываться. И заглядывать ему в середку, как говорится, в самую душу: нет ли у него какой-нибудь затхлости там, какой-нибудь чепухи ненужной, которая и ему в дальнейшей жизни может повредить, и всем вокруг его – всему, одним словом, населению? Вы глядите, вон какой Добряков. И комсомолец, и производственник, и, как я понимаю, красавец. Одним словом – орел. А внутри, в середке, у него таится какая-то нехорошая закваска, с нехорошим запахом. Но этого как будто никто до поры до времени не замечает. Или не хочет замечать, поскольку он хороший работник.

 

– Какая закваска? – вдруг обеспокоился секретарь. Он собрался уже уходить и стоял в дверях, когда Семен Дементьич произнес эти слова. – Вы на что, собственно говоря, намекаете?

– Я ни на что не намекаю, – сказал Семен Дементьич. – Я просто говорю, как я это понимаю. А понимаю я это так, что закваска у Добрякова нехорошая. И чем больше вы будете говорить ему в глаза, что он замечательный, тем закваска эта будет укрепляться в нем…

– Вон что? – почти сердито засмеялся секретарь и опять сел на стул, пристально вглядываясь в собеседника. – Вы, стало быть, философ?

– Ну да, – засмеялся и Семен Дементьич, – вы в точности угадали. Я философ и есть. А что ж мне остается на старости лет? Все раздумываю над разными делами. Уже помирать скоро. И вот гляжу, как идет вокруг меня жизнь, и хочу угадать, как она дальше пойдет. Не чужая она все-таки для меня, эта жизнь. И моя капля в ней есть. И моя кровушка, в двух войнах пролитая…

– Это все так, – погладил скатерть на столе секретарь. – А что касается Василия Добрякова, то надо прямо сказать, вы в нем ошибаетесь. Добряков – человек политически проверенный. Это наш человек. До корней волос…

– Все люди наши, – сказал Семен Дементьич. – Ни от кого, я считаю, отказываться не надо. Но корни у человека не только в волосах. И политически если человека проверять, так его надо со всех сторон оглядывать. Со всех сторон изучать. И показателей для этого дела найдется много. Ни в какую анкету они не впишутся. Бумаги не хватит. А насчет Добрякова я с Варюшкой поговорю. Мне это ничего не стоит. Я поговорю. Но будет ли толк какой – не знаю. Этого угадать никак нельзя. А вы, я советую, галочку пока не ставьте. Галочку еще рано ставить…

– Какую галочку? – удивился секретарь.

– Ну, эту галочку, какую вы ставите в бумагах, в списке. Было, мол, такое личное дело Добрякова и Вари Лугиной. Мы, мол, комсомольская организация, вмешались в это дело и поправили. Поправить это дело не так-то просто…

– Вы, может быть, считаете, что его и поправить нельзя? – спросил секретарь.

– Почему нельзя? Поправить все можно, – опять уклончиво ответил Семен Дементьич. – Но качество требуется. Во всяком деле требуется качество. И в семейной жизни тоже. Даже тем более. А я с Варюшкой поговорю. Почему не поговорить? Я не только поговорю, я даже послушаю, чего она скажет. Послушать – это, на мой взгляд, даже много важнее, чем поговорить… И вы послушайте, что вам скажет Добряков, если он вам откровенно скажет… А галочку, я советую, пока не ставьте…

Секретарю комсомольской организации не понравился словоохотливый Семен Дементьич. Секретарь так больше и не зашел к нему.

Добряков спустя полгода женился на шустрой и курчавой Кате Потехиной.

Варя же до сих пор не вышла замуж.

А жаль…

Москва, зима 1936 г.

Ближайший родственник

У подъезда гудел автомобиль. Шофер, должно быть, нервничал. Волков торопливо одевался. Он проспал сегодня. Открыв форточку, он сказал: «Я сейчас, Иван Прокофьевич». И, выйдя в переднюю, стал надевать шляпу, пальто, калоши.

Новые калоши надевались очень туго. Волков с трудом вбил ногу в первую и услышал звонок.

У дверей стоял почтальон.

– Вам телеграмма.

Волков вскрыл ее, прочел и, так и не надев вторую калошу, вернулся в кабинет.

Нинка думала, что папа не слышит автомобильных гудков, побежала ему сказать и, ворвавшись в кабинет, увидела, что папа плачет.

Большой, широкоплечий папа сидел в пальто, в шляпе, в одной калоше и плакал, не утирая слез. Это зрелище испугало Нинку. Она побежала к матери.

– Мама, мама…

Татьяна Федоровна, взволнованная, заспанная, шурша узбекским халатом, вошла в кабинет, взяла из рук мужа телеграмму, прочла ее и тоже заплакала. И, глядя на них, заплакала Нинка.

В телеграмме было сказано: «Мама умерла тчк приезжай скорее тчк папа».

Волков три раза перечел телеграмму. Он все еще думал, что произошла какая-то ошибка, что почтальон, может быть, перепутал адрес. Он все еще не хотел верить, что умерла именно его мать, эта маленькая, сухонькая старушка с коричневым скорбным лицом, которую он видел в последний раз несколько лет назад и с которой собирался увидеться в этом году летом. Да, в этом году он собирался поехать к матери, привезти ее в Москву и выполнить наконец все обещания, данные еще в детстве.

В детстве Волков часто жалел свою мать. Она стирала белье чужим людям, ходила чужим людям мыть полы. Уходила из дому чуть свет и возвращалась затемно. И ночью, дома, продолжала работать при свете керосиновой лампы, стирать и шить, починять и гладить.

За всю жизнь свою, беспокойную и торопливую, она, как говорится, не присела ни разу, не съела ни одного сладкого куска, приберегая их для сына, Витеньки, или для мужа, Матвея Кузьмича.

Муж служил швейцаром в Дворянском собрании. В свободное от службы время он сапожничал на дому – принимал заказы на починку. А когда заказов не было, ходил по дворам – чистил нужники, носил воду, колол дрова. Заработанные деньги шли на сберегательную книжку.

Затаенная мечта о собственном домике с огородом и с садиком не давала спать Матвею Кузьмичу. Он даже в снах своих, тревожных и торопливых, видел собственный домик. И ради домика этого, существовавшего пока только во сне, жена зимой и летом ходила в одних и тех же ботинках, в одном и том же платье и старалась есть не дома, а у хозяев, где стирала белье, мыла полы и домовничала.

Виктор в детстве жалел свою мать и, глядя на руки ее, худенькие, тоненькие, в синих жилах, говорил:

– Вот подожди, мама, я вырасту, ты посмотришь, как я буду тебя кормить. Работать ты не будешь. Ты в театр все будешь ходить, конфеты есть.

Мать смеялась и, счастливая, плакала.

– Ты учись только, Витенька, – говорила она, просветленная, в слезах. – А там увидим.

Виктор учился в гимназии. Отец хотел, чтобы сын его вырос таким же господином, как те, которым отец подавал пальто. Скупой, прижимистый, отказывающий себе во всем, он ничего не жалел для сына. Сын учился в гимназии вместе с барскими детьми. Учился хорошо, прилежно. Он, наверное, окончил бы ученье с золотой медалью, как пророчили ему, если б на шестнадцатом году его не исключили из гимназии с волчьим билетом. Исключили за какую-то, как говорил отец, «неподходящую» речь на сходке.

Мать заметно постарела после этого случая. Матвей Кузьмич ходил угрюмый. А Виктор, устроившись рабочим на кожевенный завод, продолжал говорить матери:

– Ты только подожди, мама. Я вот подучусь на этом деле, и мы хорошо заживем. Вот посмотришь.

– Ничего, Витенька, – говорила мать, – ничего, все устроится как-нибудь.

И она крестила сына, сокрушаясь втайне, что сын не похож ни на нее, ни на отца. Они были смирные, забитые люди, а он рос какой-то неугомонный, неукротимый. «В дедушку он, наверно, такой-то, Господь с ним», – боязливо думала мать, вспоминая отца своего, волжского грузчика, пьяницу и буяна.

Но и дедушка, может быть, не позволил бы себе того, что позволял Виктор. На кожевенном заводе он организовал забастовку, пошел просить поддержки у других заводов и угодил в тюрьму. Где уж теперь было думать, что сын вырастет благородным господином! Надежды рухнули окончательно.

И родители думали только о том, как бы вызволить сына из тюрьмы. Матвей Кузьмич ходил кланяться в ноги разным господам, просил слезно, клялся вечно Бога молить. Но сын был крепко посажен, и ни просьбами, ни молитвами невозможно было сократить положенный ему изрядный срок.

Матвей Кузьмич уже впал в отчаяние, перестал хлопотать, перестал даже с прежней верой молиться за сына, когда сын неожиданно сам помог себе.

В самый знойный праздничный день, в разгаре лета, он бежал из тюрьмы на глазах у всего караула, чем прославил себя и наделал в городе много шума.

Поздней осенью, когда разговоры о смелом его побеге утихли немного и жители стали постепенно забывать о нем, он явился к родителям нежданно, темной ночью, оборванный, грязный, исхудавший, рассказал без подробностей о своих делах, похлебал нежирных щей, помылся, взял рубаху, штаны и ушел в ту же ночь неизвестно куда. И надолго ли, тоже неизвестно.

В родном городе, в Сызрани, он опять появился только в революцию. Выступал на митингах, ругал царя и еще кого-то ругал. Голос у него был звонкий, сильный. И весь город, небольшой, вечно тихий, слушал его, волнуясь.

В городе помнили его, говорили:

– Это Витька Волков, Матвея, швейцара, сын. Политический.

И прибавляли при этом не то в осуждение, не то в похвалу:

– Ох и бедовый парень!

Отец и мать не ходили слушать его речи. Они сидели дома, ожидая новых несчастий. Сын приходил домой охрипший, усталый. Он по-прежнему хлебал нежирные щи и, как прежде, уговаривал мать:

– Ты только подожди немножко. Ты не думай, что вечно так будет. Вот посмотришь, как все устроится…

Он всегда разговаривал больше с матерью. С отцом он говорил очень редко и мало, и видно было, что он не любил отца.

В начале зимы он снова уехал из города и сказал матери, что едет на фронт. На Гражданскую войну.

– Буржуазию уничтожать еду, – сказал он весело, и зубы, белые, блеснув в улыбке, осветили загорелое, исхудавшее его лицо.

– Ты слышишь, Матвей Кузьмич? – сказала мать. – Витенька-то… на войну поехал…

Но отец ничего не сказал. В последнее время он уже не вмешивался в дела сына. Пусть делает что хочет. На войну – так на войну…

Эта война продолжалась почти пять лет. Волков-сын приезжал иногда на побывку. Мать стирала ему белье и одежду, а он, голый, сидел за печкой и, как в детстве, говорил:

– Подожди…

Мать ждала не чудес, не богатства, не роскоши, не хорошей еды, а спокойного житья, когда сын наконец вернется домой, осядет навсегда, может, женится и она будет качать его детей, своих внуков.

Но после войны сын заехал домой всего на три дня и снова уехал.

Жил теперь он в далеких краях, где-то в Западной Сибири. А потом заехал еще дальше, на Дальний Восток. Он работал там и учился, был директором завода и студентом. О делах его родители знали только по письмам, которые писал он регулярно. И так же регулярно он присылал им деньги.

Дела у него как-то менялись, ухудшались или улучшались, но сумма денег, посылаемых родителям, оставалась неизменно крупной. Он старался только увеличить эту сумму. Он хотел, чтобы старики хоть на закате дней своих пожили по-человечески, чтобы мать не отказывала себе в сладком куске, чтобы одевалась почище, как не могла одеваться в молодости.

Но, посылая деньги родителям, сын знал наверное, что они по-прежнему скупятся и даже не едят как следует, что отец по-прежнему урезывает себя и мать, проводит жесткую экономию и, хотя теперь у него есть свой домик в три окна и свой огород, он продолжает копить деньги, якобы на «черный день», который, может быть, никогда не наступит.

Эта неистребимая жадность отца, потомственного нищего, мечтающего разбогатеть, безумная страсть, которой подчинен был старик с молодых лет, чуть ли не с детства, возмущала сына.

И, жалея мать, вынужденную во всем покоряться мужу, отказывать себе во всем, сын стал думать, как бы это перевезти стариков на Дальний Восток. Здесь отца удалось бы взять под особое наблюдение, ограничить его власть над матерью. Мать пожила бы наконец в свое удовольствие.

Этот замысел сын вынашивал долго. Но замысел этот было трудно выполнить. Сын был занят необыкновенно. Он переезжал из города в город, и дела, неотложные, важные, волновали его больше, чем забота о матери.

Он думал, что мать подождет, что если не в этом году, так в будущем он обязательно заберет стариков к себе и все устроится в лучшем виде. Он спешил постоянно, каждый день, каждый час, и в этой спешке проходили годы.

О родителях Виктор Матвеевич снова стал думать, когда его перевели в Москву. Он жил теперь в большой квартире, в которой свободно вместе с ним, с его семьей, могли поселиться и родители. Он написал им об этом, пригласил приехать. Но они отказались.

 

Отказался, вернее, отец. Он заявил, что у него дела, хозяйство – домик, огород, коза и куры. Он уехать никак не может, а если мать желает, пусть едет. Он ее не удерживает.

Но мать самостоятельно не могла отправиться в Москву. За нею надо было приехать. И Виктор Матвеевич решил, что за матерью он поедет сам. Он сам привезет ее в столицу, сам будет водить ее в столице по театрам, катать на автомобиле, показывать достопримечательности. Словом, сделает все, чтобы выполнить давние свои обещания.

Это ему теперь ничего не стоит. Вот только бы выбрать время…

Но свободного времени в последние годы у него было все меньше и меньше. Он даже в отпуск ездил не каждый год. И каждый год он думал, что именно в это лето поедет в Сызрань. Ведь это же тут, под боком у Москвы…

Через две недели Волков наконец должен был поехать. Он уже подготовил себя к этой поездке, стал мечтать о скорой встрече с матерью, стал, как в детстве перед каникулами, считать дни. И вдруг принесли телеграмму: она умерла.

Волков в четвертый и в пятый раз перечитывал телеграмму. Но смысл оставался прежним. Она умерла. Умерла его мать, которая сорок лет назад родила сына, вынянчила, выкормила, вырастила его, как смогла. И вот теперь, когда сын ее стал известным человеком, директором крупного треста, она умерла, ни разу, быть может, не отдохнув как следует – ни разу за всю свою беспокойную, торопливую жизнь.

Большой, широкоплечий, седеющий мужчина сидел в кожаном кресле и плакал. Выражение лица у него было угрюмое, злое. Он злился на себя. Неужели за все время он не мог выбрать двух недель, чтобы съездить к матери? Неужели, наконец, нельзя было поручить кому-нибудь съездить к ней и привезти ее в Москву?

Можно было. Конечно же, можно было.

Волков злился и плакал. И рядом с ним плакала его жена. Она плакала, больше встревоженная печалью мужа, чем собственным чувством к свекрови, которой, как ни странно, ни разу не видела и потому не могла сказать о ней ничего плохого и ничего хорошего.

В комнате тикали часы. За окном цвела черемуха. У подъезда гудел автомобиль, ожидая директора треста.

Но директор не слышал его. Он сидел в кожаном кресле, опустив седеющую голову, и на какое-то время весь мир замер в его сознании. Жизнь остановилась.

Волков находился в горестном оцепенении. Потом встал, застегнул пальто и пошел в переднюю, чтобы надеть вторую калошу.

В передней он взглянул на себя в зеркало, увидел влажные следы от слез и покраснел, устыдившись. «Нервы», – как бы оправдываясь перед самим собой, подумал он.

И вышел на улицу.

В тресте ждали его на заседание. Но Волков сказал, что заседать сегодня не может.

– У меня умерла мать, – сказал он. – Я должен сейчас же поехать в Сызрань.

Заместитель директора поднял брови в знак удивления и сочувствия.

Через полчаса курьерша треста несла в редакцию траурное объявление, в котором дирекция, партком, местком и сотрудники выражали свое соболезнование директору треста товарищу Волкову Виктору Матвеевичу по случаю смерти его матери Екатерины Петровны.

А Волков в это время ехал на вокзал.

Время наконец нашлось. Волков наконец выбрал время, чтобы поехать в Сызрань. Он сидел в купе мягкого вагона и думал о предстоящей встрече с отцом. Он представлял себе в подробностях, как отец встретит его, улыбнется через силу, приподняв тяжелую верхнюю губу, сделает жалкое лицо, что никак не идет к его огромному росту. И сына заранее коробило от этих рабских, холуйских ужимок отца.

Виктор с детства привык стесняться его. В гимназии сын старался улизнуть куда-нибудь, спрятаться подальше, когда видел из окна, что в гимназию идет его отец. Сын стеснялся не того, что отец его швейцар, бедный человек, а того, что отец готов унижаться перед всяким, даже перед мелкой сошкой, лишь бы вымолить какую-нибудь льготу, пустяк какой-нибудь.

Все это видели, всем это было смешно, и гимназисты смеялись не только над отцом-швейцаром, но и над сыном.

Волков помнит, как однажды отец его увидел в дверях гимназии законоучителя, отца Григория Горизонтова, и, подойдя к нему под благословение, поцеловал при всех полу засаленной его рясы.

Этот поступок смутил даже отца Григория.

– Ну что ты! – сказал он. – Как можно…

– Так ученики встречали Христа, – сказал почтительно Волков-отец и приподнял по привычке верхнюю мясистую губу, что должно было означать улыбку. – Вы наш учитель, батюшка, благодетель…

Волков-сын после этого случая готов был удавиться.

В другой раз, когда, расшалившись во время перемены, он чуть не опрокинул кипарисовую тумбочку в коридоре, поп поймал его за руку и сказал сердито:

– У такого благочестивого, богобоязненного отца воспитываешься, а сам какой разбойник…

– Плохо ты воспитываешь своего сына, Матвей, – сказал законоучитель, когда отец снова явился в гимназию. – Озорует. Остолопом растет.

– Я укажу ему, – пообещал отец. – Вы только, батюшка, не оставляйте его вашей милостью. А я укажу ему…

И Виктору в тот же вечер была задана знатная порка.

Этой порки никогда не мог забыть не только гимназист, но и директор треста, хотя отец порол сына не однажды и, может быть, еще более сурово порол, чем в тот раз. Это была самая несправедливая порка, и забыть ее было трудно.

Волков снова вспомнил ее и снова возненавидел отца, как в детстве.

И ненависть, горячей струей подступившая к горлу, детская ненависть, неожиданно пробудившаяся в сердце взрослого, пожилого мужчины, на минуту потушила все иные чувства, заставила даже забыть о смерти матери, о горечи, связанной с ее смертью.

Виктор Матвеевич вдруг ощутил непривычную мальчишескую ярость в теле, стремительно встал, открыл окно и зашагал по купе, потом по коридору взад-вперед, нервно пощелкивая пальцами.

В вагоне было много пассажиров. По вагону ходил с совком и веником пожилой проводник, выгребая окурки из пепельниц. Но Волков не видел, не замечал никого, погруженный в воспоминания о детстве, о ранней юности, полной щемящих огорчений. Именно огорчения и обиды приходили ему сейчас на память раньше всего и воспаляли сердце с неожиданной силой.

Побродив по коридору, Волков опять залезал на верхнюю полку и подолгу лежал на спине без движения, вдавив голову в жиденькую подушку и упираясь ногами в стенку.

Ветер рвал занавеску и врывался в купе, шевеля газету на полке. Запахи талой земли, прошлогоднего листа и зеленеющей травы наполняли вагон.

И вместе с ними приходило успокоение, такое же неожиданное, необъяснимое, как внезапная вспышка ненависти, запоздалой и, пожалуй, смешной.

Волков переворачивался на бок, подложив ладонь под курчавую голову, и все думал, думал. Вагон качало, подбрасывало. И мысли шли такие же неровные, как качка вагона.

Виктор Матвеевич снова думал об отце, но уже не так непримиримо. Все-таки отец учил его. Швейцар, собирающий пятаки и гривенники, хотел сделать сына своего образованным. Добивался этого, как мог, как умел.

И порол-то он сына, может быть, потому, что хотел его сделать лучше, умнее. По-своему хотел ему счастья. Воспитывал его по-своему. Неужели теперь надо ненавидеть неграмотного, жалкого старика, сводить с ним старые счеты?

Виктор Матвеевич подумал, что старика сейчас, пожалуй, надо приласкать, надо сказать ему что-нибудь такое хорошее, подбодрить его надо, поддержать.

И неожиданно даже для себя, после горьких воспоминаний, после ненависти, разбуженной этими воспоминаниями, сын почувствовал нежность к отцу, пожалел его и, укачиваемый непрерывной дрожью вагона, заснул.

В Сызрань он приехал в конце дня.

Была хорошая, солнечная погода.

Пассажир взял маленький чемоданчик и, не торгуясь, сел в извозчичью пролетку.

Извозчик удивленно посмотрел на него. Потом хмыкнул, чмокнул, озабоченный. И косматая сонная лошаденка, вздрогнув, потянула облезлый экипаж.

Извозчик вез важного пассажира. Пассажир сидел на кожаной подушке, нагретой солнцем, и рассеянно смотрел по сторонам. Он въезжал в родной город, и смутное чувство радости, грусти и сожаления волновало его.

Оно волнует каждого входящего в город свой после стольких лет отсутствия. После странствий, увлечений, разочарований и побед.

Девушки, любившие нас, уехали, вышли замуж, постарели. Дома и заборы, на которых злоупотребляли мы грамотой, много раз сменили свою окраску. Выросли новые дома. Улицы, поросшие когда-то буйной травой, покрылись булыжником и асфальтом. Все изменилось как-то. И мы изменились.