Za darmo

За то, что я руки твои не сумел удержать… (сборник)

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Нет, никогда, ничей я не был современник…»

 
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник —
То был не я, то был другой.
 
 
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
 
 
Я с веком поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
И мне гремучие рассказывали реки
Ход воспаленных тяжб людских.
 
 
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело, —
Кончался века первый хмель.
 
 
Среди скрипучего похода мирового
Какая легкая кровать!
Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
 
 
И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
Век умирает, а потом —
Два сонных яблока на роговой облатке
Сияют перистым огнем!
 
1924

«Вы, с квадратными окошками, невысокие дома…»

 
Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима!
 
 
И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.
 
 
А давно ли по каналу плыл с красным
обжигом гончар, Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар!
 
 
Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура.
 
 
И в мешочке кофий жареный, прямо с холоду домой:
Электрическою мельницей смолот мокко золотой.
 
 
Шоколадные, кирпичные, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима!
 
 
И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,
Доктора кого-то потчуют ворохами старых «Нив».
 
 
После бани, после оперы, – все равно, куда ни шло.
Бестолковое последнее трамвайное тепло!
 
1924

«Сегодня ночью, не солгу…»

 
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу – изба, вошел в сенцы:
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…
 
 
У изголовья, вновь и вновь,
Цыганка вскидывает бровь,
И разговор ее был жалок:
Она сидела до зари
И говорила: «Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок».
 
 
Того, что было, не вернешь,
Дубовый стол, в солонке нож,
И вместо хлеба – еж брюхатый;
Хотели петь – и не смогли,
Хотели встать – дугой пошли
Через окно на двор горбатый.
 
 
И вот проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;
Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.
 
 
Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает.
 
1925

«Я буду метаться по табору улицы темной…»

 
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом.
 
 
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью – нет, с муравьиной кислинкой;
От них на губах остается янтарная сухость.
 
 
В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной розовой коже…
 
 
Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья,
В плетенку рогожи глядели колючие звезды,
И били в разрядку копыта по клавишам мерзлым.
 
 
И только и свету, что в звездной колючей неправде,
А жизнь проплывет театрального капора пеной,
И некому молвить: «Из табора улицы темной…»
 
1925

Cтихи
(1930–1934)

1. «…Куда как страшно нам с тобой…»

 
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом —
Да, видно, нельзя никак…
 
Октябрь 1930

2. «… Как бык шестикрылый и грозный…»

 
Как бык шестикрылый и грозный
Здесь людям является труд,
И, кровью набухнув венозной,
Предзимние розы цветут.
 
Октябрь 1930

Армения

1
 
Ты розу Гафиза колышешь
И нянчишь зверушек-детей,
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей.
 
 
Окрашена охрою хриплой,
Ты вся далеко за горой,
А здесь лишь картинка налипла
Из чайного блюдца с водой.
 
2
 
Ты красок себе пожелала —
И выхватил лапой своей
Рисующий лев из пенала
С полдюжины карандашей.
 
 
Страна москательных пожаров
И мертвых гончарных равнин,
Ты рыжебородых сардаров
Терпела средь камней и глин.
 
 
Вдали якорей и трезубцев,
Где жухлый почил материк,
Ты видела всех жизнелюбцев,
Всех казнелюбивых владык.
 
 
И, крови моей не волнуя,
Как детский рисунок просты,
Здесь жены проходят, даруя
От львиной своей красоты.
 
 
Как люб мне язык твой зловещий,
Твои молодые гроба,
Где буквы – кузнечные клещи
И каждое слово – скоба…
 
3
 
Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
Всех-то цветов мне осталось – лишь сурик да хриплая охра.
 
 
И почему-то мне начало утро армянское сниться,
Думал – возьму посмотрю, как живет в Эривани синица,
 
 
Как нагибается булочник, с хлебом играющий в жмурки,
Из очага вынимает лавашные влажные шкурки…
 
 
Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
 
 
Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.
 
 
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
 
 
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
 
4
 
Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Всё утро дней на окраине мира
Ты простояла, глотая слезы.
 
 
И отвернулась со стыдом и скорбью
От городов бородатых Востока —
И вот лежишь на москательном ложе,
И с тебя снимают посмертную маску.
 
5
 
Руку платком обмотай и в венценосный шиповник,
В самую гущу его целлулоидных терний,
Смело, до хруста, ее погрузи…
Добудем розу без ножниц!
Но смотри, чтобы он не осыпался сразу —
Розовый мусор – муслин – лепесток соломоновый —
И для шербета негодный дичок,
Не дающий ни масла, ни запаха.
 
6
 
Орущих камней государство —
Армения, Армения!
Хриплые горы к оружью зовущая —
Армения, Армения!
К трубам серебряным Азии вечно летящая —
Армения, Армения!
Солнца персидские деньги щедро раздаривающая —
Армения, Армения!
 
7
 
Не развалины – нет! – но порубка могучего циркульного леса,
Якорные пни поваленных дубов звериного и басенного христианства,
Рулоны каменного сукна на капителях – как товар из языческой разграбленной лавки,
Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих рогов
И нахохленные орлы с совиными крыльями, еще не оскверненные Византией.
 
8
 
Холодно розе в снегу:
На Севане снег в три аршина…
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани,
Сытых форелей усатые морды
Несут полицейскую службу
На известковом дне.
 
 
А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить,
Чтоб таял снег во рту.
 
 
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад…
 
9
 
О порфирные цокая граниты,
Спотыкается крестьянская лошадка,
Забираясь на лысый цоколь
Государственного звонкого камня.
 
 
А за нею с узелками сыра,
Еле дух переводя, бегут курдины,
Примирившие дьявола и бога,
Каждому воздавши половину.
 
10
 
Какая роскошь в нищенском селеньи
Волосяная музыка воды!
Что это? Пряжа? Звук? Предупрежденье?
Чур-чур меня! Далёко ль до беды!
 
 
И в лабиринте влажного распева
Такая душная стрекочет мгла,
Как будто в гости водяная дева
К часовщику подземному пришла.
 
11
 
Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну, прищурясь,
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди.
 
12
 
Лазурь да глина, глина да лазурь.
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым, —
Над книгой звонких глин, над книжною землей,
Над гнойной книгою, над глиной дорогой,
Которой мучимся, как музыкой и словом.
 
16 октября – 5 ноября 1930

«На полицейской бумаге верже…»

 
На полицейской бумаге верже
Ночь наглоталась колючих ершей.
Звезды живут – канцелярские птички, —
Пишут и пишут свои раппортички.
 
 
Сколько бы им ни хотелось мигать,
Могут они заявленье подать —
И на мерцанье, писанье и тленье
Возобновляют всегда разрешенье.
 
Октябрь 1930

«Не говори никому…»

 
Не говори никому,
Всё, что ты видел, забудь —
Птицу, старуху, тюрьму
Или еще что-нибудь…
 
 
Или охватит тебя,
Только уста разомкнешь,
При наступлении дня
Мелкая хвойная дрожь.
 
 
Вспомнишь на даче осу,
Детский чернильный пенал
Или чернику в лесу,
Что никогда не сбирал.
 
Октябрь 1930

«Колючая речь Араратской долины…»

 
Колючая речь Араратской долины,
Дикая кошка – армянская речь,
Хищный язык городов глинобитных,
Речь голодающих кирпичей.
 
 
А близорукое шахское небо —
Слепорожденная бирюза —
Всё не прочтет пустотелую книгу
Черной кровью запекшихся глин.
 
Октябрь 1930

«Как люб мне натугой живущий…»

 
Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвожденный народ.
 
 
Твое пограничное ухо —
Все звуки ему хороши,
Желтуха, желтуха, желтуха
В проклятой горчичной глуши!
 
Октябрь 1930

«Дикая кошка – армянская речь…»

 
Дикая кошка – армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь —
О, лихорадка, о, злая моруха!
 
 
Падают вниз с потолка светляки,
Ползают мухи по липкой простыне,
И маршируют повзводно полки
Птиц голенастых по желтой равнине.
 
 
Страшен чиновник – лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей.
Командированный – мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
 
 
Пропадом ты пропади, говорят,
Сгинь ты навек, чтоб ни слуху ни духу,
Старый повытчик, награбив деньжат,
Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
 
 
Грянет ли в двери знакомое: «Ба!
Ты ли, дружище?» Какая издевка!
Долго ль еще нам ходить по гроба,
Как по грибы деревенская девка?…
 
 
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено – по какому разряду? —
Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.
 
Ноябрь 1930

«И по-звериному воет людьё…»

 
И по-звериному воет людьё,
И по-людски куролесит зверьё…
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной, —
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
 
Ноябрь 1930

Ленинград

 
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
 
 
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
 
 
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
 
 
Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
 
 
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
 
 
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
 
 
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
 
Декабрь 1930

«Мы с тобой на кухне посидим…»

 
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин.
 
 
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
 
 
А не то веревок собери —
Завязать корзину до зари,
 
 
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
 
Январь 1931

«Помоги, Господь, эту ночь прожить…»

 
Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь – за твою рабу…
В Петербурге жить – словно спать в гробу.
 
Январь 1931

«С миром державным я был лишь ребячески связан…»

 
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
 
 
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
 
 
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных,
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
 
 
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
 
 
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…
 
Январь 1931

«После полуночи сердце ворует…»

 
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь.
Тихо живет – хорошо озорует,
Любишь – не любишь – ни с чем не сравнишь…
 
 
Любишь – не любишь, поймешь – не поймаешь…
Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,
Что пополуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь?
 
Март 1931

«Я скажу тебе с последней…»

 
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
 
 
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
 
 
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну а мне – соленой пеной
По губам.
 
 
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.
 
 
Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли,
Всё равно.
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!
 
 
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
 
2 марта 1931

«Колют ресницы. В груди прикипела слеза…»

 
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страха, что будет, и будет – гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно – и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
 
2 марта 1931

«За гремучую доблесть грядущих веков…»

 
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
 
 
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
 
 
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе, —
 
 
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
 
17–18 марта 1931, конец 1935

«Жил Александр Герцович…»

 
Жил Александр Герцович,
Еврейский музыкант, —
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
 
 
И всласть, с утра до вечера,
Затверженную вхруст,
Одну сонату вечную
Играл он наизусть…
 
 
Что, Александр Герцович,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там! Все равно!
 
 
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит —
 
 
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
 
 
Всё, Александр Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцович,
Чего там! Все равно!
 
27 марта 1931

«Ночь на дворе. Барская лжа…»

 
Ночь на дворе. Барская лжа:
После меня хоть потоп.
Что же потом? Хрип горожан
И толкотня в гардероб.
 
 
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж назубок:
Шапку в рукав, шапкой в рукав —
И да хранит тебя Бог!
 
Март 1931

«Нет, не спрятаться мне от великой муры…»

 
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину Москвы.
Я – трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
 
 
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
 
 
И едва успевает, грозит из угла —
«Ты как хочешь, а я не рискну!» —
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву.
 
Апрель 1931

Неправда

 
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
– Дай-ка я на тебя погляжу —
Ведь лежать мне в сосновом гробу.
 
 
А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
 
 
– Захочу, – говорит, – дам еще.
Ну а я не дышу, сам не рад…
Шасть к порогу. Куда там! В плечо
Уцепилась и тащит назад.
 
 
Вошь да глушь у нее, тишь да мша,
Полуспаленка – полутюрьма.
– Ничего, хороша, хороша:
Я и сам ведь такой же, кума…
 
4 апреля 1931

«Я пью за военные астры, за всё…»

 
Я пью за военные астры, за всё,
чем корили меня,
За барскую шубу, за астму,
за желчь петербургского дня,
За музыку сосен савойских,
Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса
и масло парижских картин.
 
 
Я пью за бискайские волны,
за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних
колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал —
из двух выбираю одно —
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино.
 
11 апреля 1931

Рояль

 
Как парламент, жующий фронду,
Вяло дышит огромный зал,
Не идет Гора на Жиронду
И не крепнет сословий вал.
 
 
Оскорбленный и оскорбитель,
Не звучит рояль-Голиаф,
Звуколюбец, душемутитель,
Мирабо фортепьянных прав.
 
 
– Разве руки мои – кувалды?
Десять пальцев – мой табунок!
И вскочил, отряхая фалды,
Мастер Генрих – конек-горбунок.
 
 
Чтобы в мире стало просторней,
Ради сложности мировой,
Не втирайте в клавиши корень
Сладковатой груши земной.
 
 
Чтоб смолою соната джина
Проступила из позвонков,
Нюренбергская есть пружина,
Выпрямляющая мертвецов.
 
16 апреля 1931

«– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый…»

 
– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
 
 
Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.
 
 
Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…
 
 
– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
 
 
Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо как палица грозное, земля словно плешина рыжая…
 
 
Дальше – еще не припомню – и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…
 
 
– Нет, не мигрень, – но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!
 
23 апреля 1931

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»

 
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
 
 
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
 
 
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —
Как, прицелясь насмерть, городки зашибают в саду, —
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.
 
3 мая 1931

Канцона

 
Неужели я увижу завтра —
Слева сердце бьется – слава, бейся! —
Вас, банкиры горного ландшафта,
Вас, держатели могучих акций гнейса?
 
 
Там зрачок профессорский орлиный, —
Египтологи и нумизматы —
Это птицы сумрачно-хохлатые
С жестким мясом и широкою грудиной.
 
 
То Зевес подкручивает с толком
Золотыми пальцами краснодеревца
Замечательные луковицы-стекла —
Прозорливцу дар от псалмопевца.
 
 
Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —
Дорогой подарок царь-Давида,
Замечает все морщины гнейсовые,
Где сосна иль деревушка-гнида.
 
 
Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу «села» начальнику евреев
За его малиновую ласку.
 
 
Край небритых гор еще неясен,
Мелколесья колется щетина,
И свежа, как вымытая басня,
До оскомины зеленая долина.
 
 
Я люблю военные бинокли
С ростовщическою силой зренья.
Две лишь краски в мире не поблекли:
В желтой – зависть, в красной – нетерпенье
 
26 мая 1931

Отрывки уничтоженных стихов

1
 
В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет – читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву.
А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут.
Захочешь пить – там есть вода такая
Из курдского источника Арзни,
Хорошая, колючая, сухая
И самая правдивая вода.
 
2
 
Уж я люблю московские законы,
Уж не скучаю по воде Арзни.
В Москве черемухи да телефоны,
И казнями там имениты дни.
 
3
 
Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой
На молоко с буддийской синевой,
Проводишь взглядом барабан турецкий,
Когда обратно он на красных дрогах
Несется вскачь с гражданских похорон,
Иль встретишь воз с поклажей из подушек
И скажешь: гуси-лебеди, домой!
Не разбирайся, щелкай, милый кодак,
Покуда глаз – хрусталик кравчей птицы,
А не стекляшка! Больше светотени!
Еще, еще! Сетчатка голодна!
 
4
 
Я больше не ребенок!
Ты, могила,
Не смей учить горбатого – молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина.
 
6 июня 1931

«Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем…»

 
Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
 
 
Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.
 
 
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывет.
 
 
Не волноваться. Нетерпенье – роскошь.
Я постепенно скорость разовью —
Холодным шагом выйдем на дорожку,
Я сохранил дистанцию мою.
 
7 июня 1931

Фаэтонщик

 
На высоком перевале
В мусульманской стороне
Мы со смертью пировали —
Было страшно, как во сне.
 
 
Нам попался фаэтонщик,
Пропеченный, как изюм, —
Словно дьявола поденщик,
Односложен и угрюм.
 
 
То гортанный крик араба,
То бессмысленное «цо» —
Словно розу или жабу,
Он берег свое лицо.
 
 
Под кожевенною маской
Скрыв ужасные черты,
Он куда-то гнал коляску
До последней хрипоты.
 
 
И пошли толчки, разгоны,
И не слезть было с горы —
Закружились фаэтоны,
Постоялые дворы…
 
 
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил, черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!
 
 
Он безносой канителью
Правит, душу веселя,
Чтоб вертелась каруселью
Кисло-сладкая земля…
 
 
Так в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
 
 
Сорок тысяч мертвых окон
Там видны со всех сторон,
И труда бездушный кокон
На горах похоронен.
 
 
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними неба мреет
Темно-синяя чума.
 
Июнь 1931