Za darmo

Нежнее нежного

Tekst
3
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Дайте Тютчеву стрекозу…»

 
Дайте Тютчеву стрекозу —
Догадайтесь, почему.
Веневитинову – розу,
Ну а перстень – никому.
 
 
Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
 
 
А еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
 

«Не искушай чужих наречий, но постарайся их…»

 
Не искушай чужих наречий, но постарайся их
                                                               забыть:
Ведь всё равно ты не сумеешь стекла
                                                зубами укусить!
 
 
О, как мучительно дается чужого клекота
                                                                 почет:
За беззаконные восторги лихая плата стережет!
 
 
Ведь умирающее тело и мыслящий
                                              бессмертный рот
В последний раз перед разлукой чужое имя
                                                          не спасет.
 
 
Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас,
Чудовища с лазурным мозгом и чешуей
                                            из влажных глаз?
 
 
И в наказанье за гордыню, неисправимый
                                                          звуколюб,
Получишь уксусную губку ты
                                   для изменнических губ.
 

«Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг…»

 
Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг —
Язык бессмысленный, язык солено-сладкий
И звуков стакнутых прелестные двойчатки…
Боюсь раскрыть ножом двустворчатый
                                                             жемчуг!
 

«Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…»

 
Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,
Как был при Врангеле – такой же виноватый.
Комочки на земле. На рубищах заплаты.
Всё тот же кисленький, кусающийся дым.
 
 
Всё так же хороша рассеянная даль.
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят как пришлые, и вызывает жалость
Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
 
 
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
 

«Квартира тиха, как бумага…»

 
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей,
 
 
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
 
 
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
 
 
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
 
 
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.
 
 
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
 
 
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках,
                                как соль,
Жены и детей содержатель
Такую ухлопает моль.
 
 
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.
 
 
Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать —
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
 
 
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
 

«Мы живем, под собою не чуя страны…»

 
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
 
 
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому
                                                                в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
 

«Как из одной высокогорной щели…»

 
Как из одной высокогорной щели
Течет вода – на вкус разноречива —
Полужестка, полусладка, двулична, —
 
 
Так, чтобы умереть на самом деле,
Тысячу раз на дню лишусь обычной
Свободы вздоха и сознанья цели…
 

Из Петрарки

I

Valle che de’lamenti miei se’ piena…

Petrarca[1]

 
Речка, распухшая от слез соленых,
Лесные птахи рассказать могли бы,
Чуткие звери и немые рыбы,
В двух берегах зажатые зеленых;
 
 
Дол, полный клятв и шепотов каленых,
Тропинок промуравленных изгибы,
Силой любви затверженные глыбы
И трещины земли на трудных склонах:
 
 
Незыблемое зыблется на месте,
И зыблюсь я… Как бы внутри гранита
Зернится скорбь в гнезде былых веселий,
 
 
Где я ищу следов красы и чести,
Исчезнувшей, как сокол после мыта,
Оставив тело в земляной постели.
 

II

Quel rosignuol, che si soave piagne…

Petrarca[2]

 
Как соловей, сиротствующий, славит
Своих пернатых близких,
                                        ночью синей,
И деревенское молчанье плавит
По-над холмами или в котловине,
 
 
И всю-то ночь щекочет и муравит
И провожает он, один отныне, —
Меня, меня! Силки и сети ставит
И нудит помнить смертный пот
                                                    богини!
 
 
О, радужная оболочка страха! —
Эфир очей, глядевших в глубь эфира,
Взяла земля в слепую люльку праха —
 
 
Исполнилось твое желанье, пряха,
И, плачучи, твержу: вся прелесть мира
Ресничного недолговечней взмаха.
 

III

Or che’l ciel et la terra e’l vento tace…

Petrarca[3]

 
Когда уснет земля и жар отпышет,
И на душе зверей покой лебяжий,
Ходит по кругу ночь с горящей
                                                    пряжей
И мощь воды морской зефир колышет, —
 
 
Чую, горю, рвусь, плачу —
                                           и не слышит,
В неудержимой близости всё та же:
Целую ночь, целую ночь на страже
И вся как есть далеким счастьем
                                                       дышит.
 
 
Хоть ключ один – вода разноречива:
Полужестока, полусладка. Ужели
Одна и та же милая двулична?
 
 
Тысячу раз на дню, себе на диво,
Я должен умереть на самом деле,
И воскресаю так же сверхобычно.
 

IV

I di miei più leggier’ che nessun cervo…

Petrarca[4]

 
Промчались дни мои – как бы оленей
Косящий бег. Срок счастья был короче,
Чем взмах ресницы. Из последней мочи
Я в горсть зажал лишь пепел
                                             наслаждений.
По милости надменных обольщений
Ночует сердце в склепе скромной ночи,
К земле бескостной жмется.
                                             Средоточий
Знакомых ищет, сладостных сплетений.
 
 
Но то, что в ней едва существовало, —
Днесь, вырвавшись наверх, в очаг лазури,
Пленять и ранить может, как бывало.
И я догадываюсь, брови хмуря, —
Как хороша – к какой толпе пристала —
Как там клубится легких складок буря…
 

Утро 10 января 1934 года

I
 
Меня преследуют две-три случайных
                                                            фразы, —
Весь день твержу: печаль моя жирна.
О боже, как жирны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна…
 
 
Где первородство? Где счастливая повадка?
Где плавкий ястребок на самом дне очей?
Где вежество? Где горькая украдка?
Где ясный стан? Где прямизна речей,
 
 
Запутанных, как честные зигзаги
У конькобежца в пламень голубой,
Когда скользит, исполненный отваги,
С голуботвердой чокаясь рекой?
 
 
Он дирижировал кавказскими горами
И, машучи, ступал на тесных Альп тропы
И, озираючись, пустынными брегами
Шел, чуя разговор бесчисленной толпы.
 
 
Толпы умов, влияний, впечатлений
Он перенес, как лишь могущий мог:
Рахиль гляделась в зеркало явлений,
А Лия пела и плела венок.
 
II
 
Когда душе столь торопкой, столь робкой
Предстанет вдруг событий глубина,
Она бежит виющеюся тропкой —
Но смерти ей тропина не ясна.
 
 
Он, кажется, дичился умиранья
Застенчивостью славной новичка
Иль звука-первенца в блистательном собраньи,
Что льется внутрь в продольный лес смычка.
 
 
И льется вспять, еще ленясь и мерясь,
То мерой льна, то мерой волокна,
И льется смолкой, сам себе не верясь,
Из ничего, из нити, из темна,
 
 
Лиясь для ласковой, только что снятой маски,
Для пальцев гипсовых, не держащих пера,
Для укрупненных губ, для укрепленной ласки
Крупнозернистого покоя и добра.
 
III
 
Дышали шуб меха. Плечо к плечу теснилось.
Кипела киноварь здоровья, кровь и пот.
Сон в оболочке сна, внутри которой снилось
На полшага продвинуться вперед.
 
 
А посреди толпы стоял гравировальщик,
Готовый перенесть на истинную медь
То, что обугливший бумагу рисовальщик
Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.
 
 
Как будто я повис на собственных ресницах,
И созревающий, и тянущийся весь, —
Доколе не сорвусь – разыгрываю в лицах
Единственное, что мы знаем днесь.
 

«Мастерица виноватых взоров…»

 
Мастерица виноватых взоров,
Маленьких держательница плеч.
Усмирен мужской опасный норов,
Не звучит утопленница-речь.
 
 
Ходят рыбы, рдея плавниками,
Раздувая жабры. На, возьми,
Их, бесшумно охающих ртами,
Полухлебом плоти накорми!
 
 
Мы не рыбы красно-золотые,
Наш обычай сестринский таков:
В теплом теле ребрышки худые
И напрасный влажный блеск зрачков.
 
 
Маком бровки мечен путь опасный…
Что же мне, как янычару, люб
Этот крошечный, летуче-красный,
Этот жалкий полумесяц губ…
 
 
Не серчай, турчанка дорогая,
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь;
Твои речи темные глотая,
За тебя кривой воды напьюсь.
 
 
Ты, Мария, – гибнущим подмога.
Надо смерть предупредить, уснуть.
Я стою у твердого порога.
Уходи. Уйди. Еще побудь.
 

Воронежские тетради
(1935–1937)

Первая тетрадь

«Я живу на важных огородах…»

 
Я живу на важных огородах.
Ванька-ключник мог бы здесь гулять.
Ветер служит даром на заводах,
И далёко убегает гать.
 
 
Чернопахотная ночь степных закраин
В мелкобисерных иззябла огоньках.
За стеной обиженный хозяин
Ходит-бродит в русских сапогах.
 
 
И богато искривилась половица —
Этой палубы гробовая доска.
У чужих людей мне плохо спится —
Только смерть да лавочка близка.
 

«Наушнички, наушники мои…»

 
Наушнички, наушники мои!
Попомню я воронежские ночки:
Недопитого голоса# Аи
И в полночь с Красной площади гудочки…
 
 
Ну как метро?.. Молчи, в себе таи…
Не спрашивай, как набухают почки…
И вы, часов кремлевские бои, —
Язык пространства, сжатого до точки…
 

«Пусти меня, отдай меня, Воронеж…»

 
Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь,
Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож…
 

«Я должен жить, хотя я дважды умер…»

 
Я должен жить, хотя я дважды умер,
А город от воды ополоумел:
Как он хорош, как весел, как скуласт,
Как на лемех приятен жирный пласт,
Как степь лежит в апрельском провороте,
А небо, небо – твой Буонаротти…
 

«Это какая улица…»

 
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова!
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
 
 
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
 

Чернозем

 
Переуважена, перечерна, вся в холе,
Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,
Вся рассыпаючись, вся образуя хор, —
Комочки влажные моей земли и воли…
 
 
В дни ранней пахоты черна до синевы,
И безоружная в ней зиждется работа —
Тысячехолмие распаханной молвы:
Знать, безокружное в окружности есть что-то.
 
 
И все-таки земля – проруха и обух.
Не умолить ее, как в ноги ей ни бухай, —
Гниющей флейтою настраживает слух,
Кларнетом утренним зазябливает ухо…
 
 
Как на лемех приятен жирный пласт,
Как степь лежит в апрельском провороте!
Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен,
                                                            глазаст…
Черноречивое молчание в работе.
 

«Лишив меня морей, разбега и разлета…»

 
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета —
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
 

«Да, я лежу в земле, губами шевеля…»

 
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
 
 
На Красной площади всего круглей земля,
И скат ее твердеет добровольный,
 
 
На Красной площади земля всего круглей,
И скат ее нечаянно-раздольный,
 
 
Откидываясь вниз – до рисовых полей,
Покуда на земле последний жив невольник.
 

«Как на Каме-реке глазу темно, когда…»

I
 
Как на Каме-реке глазу темно, когда
На дубовых коленях стоят города.
 
 
В паутину рядясь, борода к бороде,
Жгучий ельник бежит, молодея в воде.
 
 
Упиралась вода в сто четыре весла —
Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
 
 
Там я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
 
 
А со мною жена – пять ночей не спала,
Пять ночей не спала, трех конвойных везла.
 
II
 
Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток.
Полноводная Кама неслась на буек.
 
 
И хотелось бы гору с костром отслоить,
Да едва успеваешь леса посолить.
 
 
И хотелось бы тут же вселиться, пойми,
В долговечный Урал, населенный людьми,
 
 
И хотелось бы эту безумную гладь
В долгополой шинели беречь, охранять.
 

Стансы

1
 
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу – и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки —
Длину до пят, рукав простой и гладкий,
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
 
2
 
Проклятый шов, нелепая затея,
Нас разделили. А теперь – пойми:
Я должен жить, дыша и большевея,
И, перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми!
 
3
 
Подумаешь, как в Чердыни-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме:
Клевещущих козлов не досмотрел я драки,
Как петушок в прозрачной летней тьме, —
Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки —
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок.
И я в уме.
 
4
 
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока…
 
5
 
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла…
 
6
 
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню всё: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
 
7
 
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен…
Как «Слово о полку» струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля – последнее оружье,
Сухая влажность черноземных га!
 

«День стоял о пяти головах. Сплошные пять…»

 
День стоял о пяти головах. Сплошные пять
                                                                суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то,
                                     что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше,
                               чем сон, – слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких
                                                            вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых
                                    ночах – нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
 
 
На вершок бы мне синего моря,
на игольное только ушко,
Чтобы двойка конвойного времени
парусами неслась хорошо.
 
 
Сухомятная русская сказка, деревянная
                                                          ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных
                                                      ворот ГПУ?
 
 
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел
по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя
                                              пушкиноведов —
 
 
Молодые любители белозубых стишков,
На вершок бы мне синего моря,
на игольное только ушко!
 
 
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал
                                                      звуковой —
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего.
 

«От сырой простыни говорящая…»

 
От сырой простыни говорящая —
Знать, нашелся на рыб звукопас —
Надвигалась картина звучащая
На меня, и на всех, и на вас…
 
 
Начихав на кривые убыточки,
С папироской смертельной в зубах,
Офицеры последнейшей выточки —
На равнины зияющий пах…
 
 
Было слышно жужжание низкое
Самолетов, сгоревших дотла,
Лошадиная бритва английская
Адмиральские щеки скребла…
 
 
Измеряй меня, край, перекраивай —
Чуден жар прикрепленной земли!
Захлебнулась винтовка Чапаева —
Помоги, развяжи, раздели!..
 

«Еще мы жизнью полны в высшей мере…»

 
Еще мы жизнью полны в высшей мере,
Еще гуляют в городах Союза
Из мотыльковых лапчатых материй
Китайчатые платьица и блузы.
 
 
Еще машинка номер первый едко
Каштановые собирает взятки,
И падают на чистую салфетку
Разумные густеющие прядки.
 
 
Еще стрижей довольно и касаток,
Еще комета нас не очумила,
И пишут звездоносно и хвостато
Толковые лиловые чернила.
 
1Долина, что жалобами моими полна… Петрарка (итал.).
2Тот соловей, что так нежно оплакивает… Петрарка (итал.).
3Когда небо, и земля, и ветер умолкают… Петрарка (итал.).
4Дни мои легче любого оленя… Петрарка (итал.).