Об интимной жизни мужчины и женщины любой человек знает достаточно, полагала Кристина, так что лишний раз затрагивать эту тему не стоит[53]. Если же подобный разговор по тем или иным причинам становится публичным, вести его следует в уважительной манере, вежливо и достойно[54], а не заставлять окружающих (особенно представительниц слабого пола) краснеть от смущения[55]. Она отвергала исполненные женоненавистничества рассуждения Жана де Мёна, опираясь на собственный опыт – опыт женщины, которая знает о любви и супружестве значительно больше, нежели клирик, в силу своего социального статуса совершенно не разбиравшийся в подобных сюжетах, а потому судивший о них понаслышке[56]. По мнению поэтессы, автор «Романа о Розе» использовал для описания сексуальной жизни своих современников обсценные слова и выражения потому, что был буквально «одержим плотским»[57], и эта его невоздержанность полностью извратила изначальный замысел – создать «зерцало нравственности» (mirouer de bien vivre), как в своем трактате именовал «Роман о Розе» Жан де Монтрей[58].
Не менее активным участником данной литературной дискуссии стал и канцлер Парижского университета Жан Жерсон. Любопытно отметить, что в его устных выступлениях, письмах и прочих сочинениях, посвященных критике «Романа о Розе», тема публичного обсуждения интимной жизни также заняла одно из центральных мест.
Особенно показательным с этой точки зрения являлся созданный в мае 1402 г. трактат «Видение о „Романе о Розе“», в котором этот вопрос получил свою оригинальную трактовку. Жерсона волновало не только то, что Жан де Мён совершенно открыто и крайне подробно писал о «постыдных» частях человеческого тела. Еще больше его возмущало превратное представление о морали в целом: вызывающее отрицание целомудрия и священных уз брака, призыв к свободной («безумной» в его терминологии) любви, к «продаже» своего тела невинными девушками любому встречному, будь то светский человек или клирик, к греху сладострастия, к сексуальным отношениям вне брака[59].
Жерсон полагал, что ни говорить, ни писать о подобных греховных сюжетах нельзя, тем более – нельзя их изображать[60]. (Илл. 1) Эти вопросы являлись, с его точки зрения, «священными и сакральными» (sainctes et sacrees), выносить их на публичное обсуждение означало подвергать их осмеянию, обесценивать их смысл[61]. Любой человек, ведущий себя столь неподобающим образом, по мнению канцлера, совершал тяжкое преступление «подобное убийству, воровству, мошенничеству или похищению [людей]»[62], поскольку лишь тяга к сладострастию способна оказать на людские души столь сильное воздействие – тем более, с помощью слов и изображений[63].
Именно свободная любовь, за которую так ратовали Жан де Мён во второй части «Романа о Розе» и его поклонники, парижские интеллектуалы начала XV в., лежала, по мнению Жерсона, в основе всех прочих несчастий – «любого зла и любого безумия» – которые только могли происходить с людьми[64]. Она вела к полному разрушению нравов и, как следствие, к впадению в ересь[65].
Та же тема последовательно развивалась в серии проповедей Poenitemini, с которыми прославленный французский теолог выступил 17, 24 и 31 декабря 1402 г. в церкви Сен-Жан-ан-Грев в Париже. Жерсон вновь возвращался здесь к вопросу о «постыдных книгах» и изображениях, которые достойны лишь уничтожения[66]. Однако основное внимание он уделил размышлениям о том, при каких условиях в принципе возможно публично обсуждать интимную жизнь людей и – особенно – «сокровенные» части их тел, отмечая, что подобные разговоры в целом совершенно неприличны[67] и даже супругам не следует их вести друг с другом[68]. Тем не менее, канцлер допускал, что данную тему вполне могут затронуть бродячие актеры на представлении, либо «мудрые и ученые люди» – например, врачи, пытающиеся узнать истинную причину болезни[69].
Особенно категорично Жерсон отзывался о публичном обсуждении интимной жизни в Talia de me – ответе Пьеру, брату Гонтье Коля, вступившему в спор о «Романе о Розе» осенью 1402 г. Ставший каноником собора Парижской Богоматери в 1389 г., совершивший длительное путешествие по делам церкви в Египет в 1414–1416 гг. и, наконец, назначенный членом французской делегации на Констанцском соборе (1414–1418), Пьер Коль был прекрасно знаком с канцлером Парижского университета[70]. Письмо его, однако, предназначалось не Жерсону, но Кристине Пизанской, возможно, потому, что в полемике с ней он чувствовал себя более свободным, нежели со своим именитым коллегой[71].
Несмотря на то, что основное внимание каноник собора Парижской Богоматери уделил литературным особенностям «Романа о Розе» и, в частности, вопросу несводимости к единому знаменателю точки зрения автора и его персонажей[72], он также посвятил несколько пассажей проблеме публичного обсуждения частной жизни своих современников и ее самых интимных моментов[73].
Пьер обращал внимание Кристины на то, что ради продолжения рода и во избежание гомосексуальных связей – двух главных целей, которые и должны преследовать люди, вступающие в интимные отношения, – в равной степени естественными, т. е. предопределенными самой Природой (Nature), являются как брачные, так и внебрачные связи, а потому эти последние нельзя назвать греховными[74]. Точно так же он полагал допустимым открыто говорить о «секретных» органах человеческого тела, прямо называть их своими именами и не считать это преступлением, поскольку их также создал сам Господь[75]. Мы не стыдимся упоминать о гениталиях двух- или трехлетнего мальчика, писал он далее, поскольку тот не успел еще совершить ничего предосудительного и пребывает в состоянии невинности[76]. То же самое можно сказать и в отношении любого целомудренного мужчины или девственницы, возраст которых не является помехой для обсуждения «сокровенных» частей тела – как, впрочем, и в отношении диких зверей, которые в принципе не способны впасть в грех[77]. Данную аналогию Пьер Коль распространял и на историю Адама и Евы, отмечая, что если их половые органы после совершенного ими грехопадения превратились в постыдные и их запрещено стало называть, следует равным образом запретить произносить вслух имена и самих прародителей, поскольку заветы Господа нарушали именно они, а не их гениталии[78]. В Библии, однако, говорится совсем иное: вульва женщины является ее святилищем, которому следует поклоняться, а потому в ее открытом обсуждении нет ничего постыдного[79].
В ответ на этот пассаж в письме от 2 октября 1402 г. Кристина замечала, что следует различать контекст, в рамках которого происходит подобная дискуссия: если речь идет о медицинской проблеме, то она действительно возможна, если же она возбуждает похоть, то от нее следует воздержаться[80]. В качестве доказательства своих слов она приводила собственную интерпретацию истории Адама и Евы и интересовалась у своего оппонента, почему же именно после грехопадения они стали стесняться своих «секретных членов» и прикрывать их. С ее точки зрения, произошло это потому, что они начали осознавать их как постыдные[81]. (Илл. 2)
Еще более жесткий ответ отправил Пьеру Колю Жан Жерсон: его письмо содержало исключительно резкую критику основных идей оппонента. Прежде всего канцлер университета в который раз заявлял, что «книги, слова и изображения», пробуждающие в людях похоть, должны быть изгнаны из «нашей республики христианской религии»[82]. Он также вступался за униженную Пьером Колем Кристину Пизанскую: по его мнению, в своих письмах она совершенно разумно указала поклонникам «Романа о Розе» на то, что его чтение заставит покраснеть не только королев, но и любого достойного и скромного человека[83]. Он поддерживал и подозрения поэтессы, высказанные ею в письме к Жану де Монтрейю в том, что Жан де Мён столь сильно интересовался проблемой вседозволенности плотских утех потому, что сам был весьма озабочен этим вопросом[84].
Однако с особой язвительностью Жерсон отзывался о выкладках Коля, посвященных естественности публичных разговоров об интимной жизни. Рассуждения о том, что невинность ребенка позволяет безнаказанно рассуждать о его половых органах, приводили его в ярость: он полагал подобные воззрения еретическими[85] и предлагал своему коллеге перечитать De nuptiis et concupiscentia Блаженного Августина, дабы осознать, что даже то состояние невинности, в котором пребывали Адам и Ева, не помешало им совершить плотский грех[86].
Еще больше вопросов вызывал у знаменитого теолога пассаж о вульве женщины как о ее святилище, вычитанный «неизвестно в какой Библии». Он предполагал, что текст Священного Писания, которым воспользовался Коль, явно отличался от общепринятого, или же его оппонент просто плохо понял слова св. Луки: «Как предписано в законе Господнем, чтобы всякий младенец мужеского пола, разверзающий ложесна, был посвящен Господу» (Лук. 2: 23)[87]. «Что же в данном случае окажется посвящено Господу?» – вопрошал Жерсон. И сам отвечал на свой вопрос: «Если ты не можешь сказать, это сделаю я: первенец, [родившийся у женщины]»[88].
Яростные атаки Жана Жерсона на поклонников Жана де Мёна положили конец спору о «Романе о Розе», первой крупной литературной дискуссии в европейской истории[89]. Тем не менее, вопросы, которые обсуждали ее участники, были далеко не новыми. Собственно, все они оказались подробнейшим образом рассмотрены уже в трудах Блаженного Августина, которого на протяжении всего Средневековья почитали как наиболее авторитетного автора в вопросах сексуального воспитания[90].
Для Августина (354–430), переход которого в христианство сопровождался радикальным пересмотром собственного отношения к плотским утехам[91], наиболее естественным состоянием представлялось воздержание. С особым отвращением он относился к самому акту соития, способному низвергнуть мужской разум с высот просветления в пучину низменных страстей[92]. Теолог искренне сожалел, что продолжение человеческого рода невозможно без этих, совершенно животных движений[93], и полагал склонность людей к сексуальному наслаждению прямым следствием грехопадения Адама и Евы[94].
Изначально, писал он в трактате «О граде Божьем» (De civitate Dei), наши прародители были способны полностью подчинять себе свои половые органы, однако после изгнания из Рая они утратили этот контроль, и их порочные инстинкты, вырвавшись на свободу, стали совершенно неуправляемыми[95]. Похоть, которую познали Адам и Ева, – несмотря на то, что собственно соитие, вне всякого сомнения, следовало рассматривать как явление положительное, берущее начало от Бога, – обращала каждый частный акт совокупления во зло, в наказание рода людского, ниспосланное Господом. А потому отныне любой ребенок (за исключением Иисуса Христа) рождался во грехе[96], ибо его родителей побуждала к этому исключительно похоть[97]. И хотя сам брак Августин признавал достойным общественным институтом[98], данное обстоятельство ни в коей мере не означало, что следует публично обсуждать и тем более превозносить плотскую любовь[99]. Напротив, законный союз мужчины и женщины оказывался, с его точки зрения, единственным средством превратить низменное желание в необходимую обязанность[100], ибо рождение потомства отчасти лишало соитие его греховной окраски[101]. (Илл. 3)
Таким образом, любое отклонение от интимных отношений, ограниченных рамками брака, – адюльтер или иная форма сексуальных девиаций – понималось Августином как грех, совершенный «по наущению дьявола»[102]. Исцелить его – подобно тому, как врач исцеляет своих пациентов – способна была, по мнению теолога, лишь истинная вера[103].
Именно такое понимание частной жизни людей, ее положительных и отрицательных сторон, стало доминирующим в эпоху Средневековья. На нем была, в частности, основана вся система церковных пенитенциалиев, предполагавших различные наказания за сексуальные прегрешения. Рассматривая, вслед за Августином, покаяние как своего рода врачевание душ, исповедники основное внимание уделяли описанию «заболевания» и его симптомов, а затем предлагали пути исцеления[104]. В ходе подобных бесед с прихожанами представители церкви не только получали сведения о различных сексуальных отклонениях: в сборниках пенитенциалиев, в проповедях и сочинениях теологов прочно закрепилась медицинская метафора, описывавшая процесс признания греха и его искупления[105].
Как мы видели выше, та же самая метафора присутствовала и в сочинениях Кристины Пизанской и Жана Жерсона. Противники «Романа о Розе» настаивали на том, что публичный разговор о «секретных органах» человеческого тела и об интимной жизни в целом возможен лишь при определенных условиях – в частности, на приеме у врача. Иными словами, оба автора полагали, что сексуальные желания (тем более, сексуальные девиации) следует расценивать как проявление болезни, от которой удастся избавиться, обратившись к специалисту и подробно рассказав ему о своем недуге.
Любопытно, однако, отметить, что ни парижские интеллектуалы начала XV в., ни Блаженный Августин, на авторитет которого они ссылались, ни разу не упомянули иных (помимо исповеди и аналогичной ей беседы с врачом) контекстов, в рамках которых, по их мнению, человек имел бы полное право открыто говорить о своей сексуальной жизни. Тем не менее, мне представляется крайне интересным затронуть этот вопрос и рассмотреть публичную полемику о «постыдном» не только в связи с художественной литературой или теологией, но и применительно к реальной жизни людей Средневековья, к их повседневным радостям и заботам.
«Роман о Розе», несмотря на внушительное количество копий и безусловную популярность[106], выразившуюся в том числе и в возникновении дискуссии между ранними гуманистами, занимал умы весьма ограниченной части населения Французского королевства: образованных богословов, священников, членов университета, придворных и владетельных сеньоров. Огромная масса неграмотных людей оказывалась, таким образом, за пределами данного круга и не имела, вероятно, ни малейшего представления о теоретических дебатах, касавшихся темы запретного и публичной полемики вокруг нее[107].
Это, однако, не означает, что мы совсем ничего не можем узнать о том, как средневековые обыватели относились к открытому обсуждению своей (или чужой) интимной жизни. Конечно, тексты и изображения в кодексах, если следовать рассуждениям Жана Жерсона, не являлись для них источником знаний, однако устное слово – в виде рассказов, разговоров, споров – было им вполне доступно. В том числе оставались им доступными и споры судебные, о которых не раз писал сам канцлер университета, призывая преследовать по закону подобно настоящим уголовным преступлениям любые публичные упоминания о «постыдных» органах тела, о сексуальных отношениях, браке и добрачных связях[108].
Суд, вне всякого сомнения, являлся вторым после церкви публичным пространством в средневековом обществе. Только в отличие от церкви, где право на слово принадлежало обычно священнику, здесь могли (и обязаны были) говорить все заинтересованные лица. И иногда их выступления оказывались столь подробны, что в них мы действительно можем попытаться найти ответ на вопрос, обсуждали ли открыто (а если да, то при каких обстоятельствах) люди Средневековья свою интимную жизнь, свои привязанности и сопряженные с ними личные переживания.
Поставленная задача облегчается в данном случае тем, что в нашем распоряжении имеются регистры судебной практики именно за то время, что миновало с момента завершения Жаном де Мёном второй части «Романа о Розе» в 70-х гг. XIII в. до возникновения спора об этом произведении в среде парижских интеллектуалов в начале XV в. Сохранившиеся до наших дней архивы, безусловно, не полны и не однородны по составу: в них входят и приговоры, вынесенные по тем или иным делам, и журналы работы судов, и апелляции, и письма о помиловании. Тем не менее, существует и кое-что, объединяющее эти тексты: все они представляют собой судебные документы, т. е. имеют практическую, а не теоретическую (в отличие от королевского законодательства, сборников обычного права или юридических трактатов) направленность, что дает нам возможность услышать голоса живых людей и узнать об их повседневных заботах и проблемах, в том числе – и в интимной жизни. Кроме того, большинство имеющихся в нашем распоряжении архивов связаны с Парижем и его окрестностями, где, собственно, и писался сам «Роман о Розе» и где проживали основные участники дискуссии, развернувшейся вокруг него: ниже – за некоторыми исключениями – мы рассмотрим особенности судебной практики столичных церковных судов, обладавших правом светской юрисдикции, Парижского парламента и подчиненных ему региональных судов, тюрьмы Шатле, а также королевской канцелярии.
Следует прежде всего отметить, что именно в конце XIII в., когда Жан де Мён создавал вторую часть «Романа о Розе», преступления, совершенные на сексуальной почве, начали постепенно переходить в ведение светской уголовной юрисдикции. И первыми в этом ряду стали изнасилование и похищение незамужних девушек, за которые, по мнению юриста и королевского судьи (бальи) провинции Бовези Филиппа де Бомануара, полагалась смертная казнь – как и в случае убийства, измены или разбоя[109]. В том же списке, согласно регистрам судебной практики, уже с 40-х гг. XIV в. фигурировал и адюльтер, хотя официально в сферу компетенции королевских судов это преступление вошло лишь в конце XIV в.[110]
Так или иначе, но записей о подобных казусах во французских уголовных регистрах конца XIII – первой половины XIV в., сохранившихся до наших дней, встречается крайне мало. В материалах церковных судов (аббатств Сен-Мартен-де-Шам, Сен-Жермен-де-Пре, Сент-Женевьев, Сен-Мор-де-Фоссе и Сен-Дени), обладавших правом светской юрисдикции в Париже и его окрестностях, преступления, совершенные на сексуальной почве, упоминаются всего 12 раз[111]. В регистрах Парижского парламента, которые начали вестись лишь с 1319 г., подобных случаев за период до середины XIV в. имеется чуть больше: среди них три записи посвящены адюльтерам, одна – принуждению к гомосексуальным отношениям, шесть – изнасилованиям и, наконец, 13 – похищениям незамужних девушек[112].
Столь скромное количество дел, направленных на раскрытие преступлений, совершенных на сексуальной почве, не должно нас удивлять. Средневековые обыватели явно не стремились делать неприглядные события своей частной жизни достоянием общественности, поскольку заботились о репутации собственной семьи и, прежде всего, о репутации дочерей, которых следовало во что бы то ни стало удачно выдать замуж[113]. Данное общее наблюдение подтверждается и анализом особенностей составления тех судебных документов, в которых все же встречаются упоминания интересующих нас деликтов. Речь здесь шла в первую очередь о случаях, когда преступление, совершенное на сексуальной почве, невозможно было долее скрывать: когда оно влекло за собой другие, еще более тяжкие правонарушения[114], когда оно оказывалось уже известным окружающим[115] или когда порождало проблемы, касавшиеся прав наследования и/или владения имуществом[116]. Как следствие, число уголовных дел, возбужденных непосредственно по факту совершения преступления сексуального характера, в конце XIII – первой половине XIV в. оказывалось достаточно невысоким.
Эта ситуация, как кажется, отчасти изменилась во второй половине XIV в. Регистры Парижского парламента за 1350–1406 гг., а также единственный уцелевший регистр королевской тюрьмы Шатле за 1389–1392 гг. свидетельствуют прежде всего о большем разнообразии рассматриваемых отныне деликтов такого рода. Помимо уже хорошо известных средневековым судьям случаев похищения, изнасилования и адюльтера здесь упоминались инцест, незаконное сожительство (конкубинат), а также семейная проституция[117]. (Илл. 4) Кроме того, потерпевшие (как, впрочем, и сами чиновники) оказывались значительно активнее в возбуждении процессов, связанных с интимной сферой. Вне всякого сомнения, в этот период многие подобные дела становились предметом уголовного расследования лишь потому, что входили в состав более крупных дел (частных вооруженных конфликтов, нападений на дом истца, процессов, связанных с имущественными правами)[118] или уже были известны окружающим[119]. Но вместе с тем и сами преступления, совершенные на сексуальной почве, во второй половине XIV в. часто являлись непосредственным поводом для уголовного расследования[120].
Нас, однако, интересует не столько вопрос наличия во французских уголовных регистрах конца XIII – начала XV в. дел, связанных с преступлениями сексуального характера, сколько проблема свободного обсуждения интимной жизни участников того или иного процесса в зале суда. С этой точки зрения, разница между названными выше временными периодами представляется наиболее заметной. Безусловно, здесь следует принимать во внимание изменения в самой работе следственных органов, произошедшие за это время: резкий рост сферы усмотрения светских судей, утверждение инквизиционной процедуры, дававшей им больше возможностей по самостоятельному возбуждению дел, реорганизацию работы писцов, призванных фиксировать все решения, вынесенные на том или ином заседании, и, как следствие, серьезное увеличение объема самих регистров, связанное с более детальным описанием каждого конкретного процесса[121].
Изменения коснулись и характера документов, в которых мы встречаем упоминания преступлений, совершенных на сексуальной почве. Для конца XIII – первой половины XIV в. нашими основными источниками здесь являются письма (lettres), рассылаемые Парижским парламентом подотчетным ему региональным королевским судам, а также так называемые журналы заседаний (journaux), призванные фиксировать сам факт проведения слушаний по тому или иному делу[122]. Тексты такого рода не предполагали детализации состава преступлений: правонарушение могло быть названо, но никогда не бывало подробно описано[123]. Что же касается признаний обвиняемых или вынесенных им приговоров, то для означенного периода подобных документов еще практически не существовало: в нашем распоряжении имеются еще достаточно краткие записи постановлений парламента за 1339–1343 и 1345–1350 гг., а также сборник признаний заключенных за 1319–1350 гг.[124] Во всех этих документах содержатся сведения всего о трех преступлениях сексуального характера: о двух случаях адюльтера и одном – гомосексуальных отношений[125]. В остальном нам, к сожалению, приходится довольствоваться лишь кратким упоминанием об имевшем место изнасиловании или похищении той или иной незамужней девицы. Сюда же следует отнести и те письма, в которых столичные судьи настоятельно рекомендовали своим коллегам на местах объявить в розыск людей, подозреваемых в «разбое, нападениях, поджогах, воровстве и насилии над женщинами»: очевидно, что подобные формулировки не столько подразумевали реально совершенные преступления, сколько являлись фигурой речи, создавая своеобразный «эффект реальности» и усиливая тем самым ощущение опасности[126].
Ситуацию, сложившуюся с интересующими нас источниками во второй половине XIV в., следует назвать более благоприятной для исследователей. Прежде всего, потому, что упоминания о преступлениях сексуального характера чаще встречаются здесь в записях приговоров Парижского парламента, что уже подразумевает бóльшую детализацию в описании не только действий судей, но и самого происшествия. Не менее полезными для наших целей оказываются и признания заключенных королевской тюрьмы Шатле, сохранившиеся до наших дней благодаря регистру секретаря по уголовным делам этого суда, Алома Кашмаре. Несмотря на сравнительно небольшое число упомянутых здесь дел, посвященных преступлениям, совершенным на сексуальной почве, данные записи заслуживают самого пристального внимания.
Насколько доступными для общественного обсуждения оказывались подобные описания и насколько подробными они были? Безусловно, само следствие по любому уголовному делу изначально предполагало некоторую огласку: сбор предварительной информации, объявление о составе преступления в зале суда перед началом слушаний, допрос истцов и ответчиков, снятие показаний со свидетелей, наконец, оглашение приговора – все эти действия происходили публично и, таким образом, настраивали на некое открытое обсуждение. В отдельных случаях предусматривалось также объявление о совершенном преступлении при помощи глашатаев – например, с целью поиска и ареста подозреваемых[127]. Подобное дело могло быть названо «скандалом», что для окружающих прямо указывало на его особое общественное значение[128].
И все же, даже если речь на процессе шла о конкретном правонарушении, совершенном на сексуальной почве, из записей о нем мы чаще всего не можем узнать никаких «пикантных» подробностей. Будь то признание обвиняемого или текст приговора по его делу, состав преступления – точно так же, как в письмах парламента или в журналах судебных заседаний – обычно оказывается лишь назван, но не описан в подробностях. Нам никогда не узнать, к примеру, что конкретно вызвало особый гнев обманутого мужа-экюйе, заставшего супругу в объятиях ее давнего любовника-монаха и вынужденного на сей раз применить оружие, ранив («но не убив», как уточнялось в регистре) незадачливого соперника[129]. Мы вряд ли поймем, в чем именно заключалась инцестуальная связь между девочкой 11 лет и ее отчимом, поплатившимся за, возможно, излишне близкие отношения с падчерицей головой, но оправданного посмертно, благодаря апелляции, поданной его вдовой (и матерью девочки)[130]. Мы, к сожалению, уже не сможем расспросить диакона, женившегося на владелице замка и ставшего на какое-то время его сеньором, какие причины подвигли его на столь грандиозный обман, закончившийся гибелью кузена разгневанной женщины, не желавшей жить в конкубинате…[131]
Таким образом, при первом знакомстве с судебными записями о преступлениях, совершенных на сексуальной почве, нам может показаться, что рассуждения противников «Романа о Розе» о недопустимости публичного обсуждения частной жизни и ее самых интимных подробностей следует рассматривать как в высшей степени умозрительные, поскольку они не имели никакого отношения к повседневной жизни французов XIII–XV вв. Данное наблюдение, однако, оказывается верным лишь отчасти. Достаточно повнимательнее присмотреться к жанровым особенностям судебных документов той эпохи, чтобы заметить одну любопытную закономерность: мы можем найти в них весьма детальные описания преступлений сексуального характера, однако все они происходят из текстов весьма специфической направленности – из жалоб, с которыми потерпевшие обращались к представителям судебной власти.
Жалобы эти, безусловно, носили самый разнообразный характер. Это мог быть, к примеру, собственно донос (denonciation), т. е. прошение, поданное в тот или иной суд с требованием расследовать совершенное против истца (истицы, истцов) преступление. Так, в сентябре 1342 г. в суд Сен-Мартен-де-Шамп обратилась Жанетт Ле Гаж, девица 13 лет, утверждавшая, что ее изнасиловал Жан Пинар, который затащил ее к себе домой, связал ей руки, заткнул рот и лишил девственности[132]. На следующий день Жанетт была осмотрена повитухой (nostre matrone jurée) Эрмелиной Ладюшесс, которая полностью подтвердила на допросе слова девушки[133].
В качестве жалобы могла фигурировать и апелляция (appelation), в которой обвиняемый обращал внимание властей на недостойное обращение с ним в ходе следствия, выразившееся, в частности, в сексуальных домогательствах или же в членовредительстве. Любопытно при этом отметить, что такие подробности со второй половины XIV в. начали упоминаться в делах, никоим образом не связанных с собственно преступлениями, носившими сексуальный характер: указания на интимные отношения или «постыдные» части человеческого тела регулярно служили в качестве смягчающих или отягчающих вину обстоятельств при любом составе преступления. В частности, в 1368–1376 гг. судьи Парижского парламента были вынуждены рассмотреть целую серию дел, в которых истцы жаловались на сексуальные издевательства со стороны ответчиков: в апелляциях фигурировали и подвешивание за мошонку священника во время его пребывания в частной тюрьме местного сеньора, и гениталии, оторванные при незаконных пытках, и кастрация как способ отомстить за проигранный в суде процесс[134].
Как можно заметить, во всех приведенных выше примерах участники судебных слушаний не стеснялись выносить на публичное рассмотрение самые интимные подробности своей жизни: их не смущали ни письменная фиксация их сообщений судебными чиновниками, ни обсуждение их с многочисленными свидетелями и приглашенными экспертами, ни неизбежная огласка при вынесении приговора. Напротив, потерпевшие, похоже, использовали сложившуюся ситуацию ради достижения максимальной выгоды для себя самих. Публичное оглашение факта изнасилования не только указывало на преступника, но и оставляло его жертве надежду на сохранение репутации[135]. А апелляция на неподобающее обращение в частной тюрьме могла в корне изменить судьбы замешанных в подобном преступлении людей – например, лишить их имущества и сделать изгоями[136].
Подобные действия средневековых французов в зале суда, вне всякого сомнения, хорошо известные парижским интеллектуалам, вступившим в спор о «Романе о Розе» в начале XV в., действительно вполне могли рассматриваться ими как прямое следование заветам Жана де Мёна. Впрочем, между его откровениями и личными стратегиями поведения простых обывателей имелось и одно существенное отличие: доносы и апелляции, поданные в суд, оказывались крайне далеки от праздной болтовни на тему секса, от сплетен и похвальбы. Это были рассказы о том, что беспокоило потерпевших, что не давало им спокойно жить, что мучило их – как болезнь, требовавшая обращения к врачу. Иными словами, все эти тексты укладывались в рамки, которые противники «Романа о Розе» признавали единственно возможными при обсуждении интимной жизни, – в рамки медицинского дискурса, когда жалоба судье воспринималась как доверительная беседа с врачом или исповедником, т. е. с теми, кто способен избавить от недуга.
Данное наблюдение над материалами французских уголовных регистров конца XIII – начала XV в. полностью подтверждается при обращении к еще одному (и весьма специфическому) корпусу судебных документов – к письмам о помиловании, которые выдавались уже осужденным преступникам королевской канцелярией[137]. Их главной отличительной чертой, вне всякого сомнения, также являлось сходство с жалобой, только на сей раз направленной в самую высокую инстанцию – правителю, обладавшему правом даровать прощение за совершенное злодеяние[138]. Дабы получить помилование, человек обязан был подробнейшим образом описать все те события своей жизни, что предшествовали нарушению закона[139]. И, несмотря на то, что королевский ордонанс от 1357 г. запрещал даровать прощение не только убийцам, поджигателям и нарушителям перемирий, но также насильникам и похитителям женщин[140], очень часто обстоятельства совершения преступления, за которое тот или иной осужденный рассчитывал получить (и получал) прощение, оказывались теснейшим образом связаны с его интимной жизнью.