Метод ненаучного врачевания рыб

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

За воротами интерната нас поджидал уже знакомый мне черный автомобиль. Он стоял под заснеженными деревьями, и на крыше у него тоже успела образоваться приличная шапка из снега. Однако мотор не был заглушён.

Весь вид автомобиля излучал готовность к побегу: в темноте пустого салона подмигивали огоньки на панели, нетерпеливо пофыркивала выхлопная труба.

Дама села за руль, а меня усадила на заднее сиденье. Дама взяла тайм-аут: сидела, тупо глядя перед собой, я тоже сидел в машине сам по себе, и вокруг меня было много неясного. Например, если меня везут к тому Профессору, то почему его самого здесь нет. И кто эта дама – жена, родственница или помощник на разовое поручение? И как мне быть, когда вскроется наш обман? Хотя, честно говоря, последнее меня меньше всего интересовало. Достаточно, если я здесь, для того, чтобы прокатиться в этом автомобиле. Не так уж и мало для восьмилетнего жулика. Я решил немного осмотреться. Вишневый плюш салона с кистями на стеклах, трофейная аляповатая блондинка в золотистом овале на панели, мохнатая спина дамы в шубе – вот что увидел бы Мишка, окажись он здесь. Я смотрел вокруг его глазами и чувствовал себя вором в чужом доме. Именно в машине я остро почувствовал, что фактически только что обворовал Мишку. Признаться, мне было легко это сделать. Потому что я знал, что друг не расстроится даже если и узнает. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы он расстраивался. Он не расплачется и не проклянет, и по-прежнему будет оставаться внешне серьезным, о чем-то размышляющим. И, как всегда непоколебимым, и впрямь, как тот куст крыжовника перед интернатом. И потому к преступлению своему я относился как к преступлению против растения или камня, иди даже птицы.

Я и минуты не успел пробыть на заднем сидении этого авто, как уже интернат и жизнь внутри него показались мне чем-то бесконечно далекими. Машина тронулась, и, подчиняясь тугому рулю, стала плавно съезжать с обочины. Я бросил на интернат прощальный взгляд в окно и увидел Дядечко. Он стоял на крыльце в накинутой на плечи телогрейке и курил. Наши взгляды встретились… Кстати, забыл вам сказать… Мишка Разумовский никогда не был Мишкой. По документам он был Богданом. Сейчас бы это звучало как надо, а в сорок восьмом году такое имя казалось нелепым. Однажды, когда нам было лет по пять, и мы в круге песка рыли «подземные ходы» навстречу друг другу, я попросил у него разрешения звать его «Мишкой». Он деловито кивнул, долго не раздумывая и ни о чем не спрашивая, и помнится, в тот самый момент наши руки встретились под самой толщей песочной горы.

– Прервитесь ненадолго, – это подал голос Оливковый Агути.

В пишущем устройстве, что торчит у тебя под носом, закончился картон, и скрипучая игла безжизненно склонилась на бок, перестав реагировать на колебания твоего голоса.

Сейчас Агути возится с машинкой, а тебе вдруг стало обидно, что вся твоя исповедь всего лишь один из способов заштриховать желтоватые листы.

Агути встает из-за стола и подносит тебе стакан воды. Он хочет, чтобы ты оставался на месте и говорил в узорчатую трубу. Стоя, он оказался выше, чем ты ожидал. Ты берешь из его рук стакан и думаешь о нем, как об обслуживающем персонале. Да-да он здесь для того, чтобы подать воды, заправить картон в аппарат у тебя перед носом, следить, чтобы ты не сбился в пустопорожнюю говорильню, в анекдот. Твоя судьба будет решаться за той дверью, откуда вышел к тебе Агути и куда, потом унесет поцарапанные листы картона. Внизу двери, почти посередине, пропилен прямоугольный проем сантиметров сорок в длину и десять в ширину, и хотя ты даже отдаленно не можешь себе представить, для чего он сделан, он, тем не менее, кажется тебе чем-то само собой разумеющимся.

– Той ночью, – продолжаешь ты свой рассказ, меня привезли в дом балерины Дашковой. Стоит ли говорить, что моя ночная похитительница и есть та, в прошлом известная балерина. Охотничий домик в лесу был построен перед самой революцией ее отцом, Генрихом Помориным, немцем по происхождению и достался ей по наследству.

Ну и страха я натерпелся, когда в ту ночь ехал с ней по лесу. Свет фар выхватывал из темноты все новые и новые ели, и всякий раз попадая в круг света, они становились похожими на косматых разбойников в заснеженных тулупах, сомкнувшихся кольцом над истерзанной жертвой. Чего мне только в голову не лезло, там, на заднем сидении. Вспомнились дурацкие рассказы пацанов про «баптистов» – здоровых бородатых мужиков, которые если поймают в лесу какого-нибудь мальчишку, то там же живьем и приколотят к деревянному кресту. Вспоминая леденящие душу подробности, я со всей отчетливостью осознавал, что наша парочка давно покинула пределы цивилизации, и я весь без остатка отдан на милость этой дамы за рулем. Кстати, она так и не удосужилась представиться мне.

Я уже совсем было скис, терзаемый дурными предчувствиями, одним ужаснее другого, когда лес неожиданно разверзся поляной, и машина притормозила у больших темных ворот. Где-то внутри залаяла собака. Немного погодя ворота стали открываться внутрь. Возле них крутился какой-то мужик в обрезной шинели. При нем был разожженный керосиновый фонарь, который он ловко повесил на ворота. Он открыл ставни настежь, пропуская машину вперед. Мы немедленно проехали через ворота, и тут я увидел темную, будто облитую гудроном, громаду дома. Справа от меня, совсем рядом, позвенивало цепью приветливое лохматое существо с блестящими глазами. Моя похитительница (после часа езды по ночному лесу я уже не мог думать о ней по-другому) вышла из машины и пошла уверенным шагом к дому по запорошенной первым снегом дорожке. Мужик у ворот уже оказался в машине и включил дальний свет, осветивший нам путь к ступенчатому крыльцу. Я смотрел на наши движущиеся тени на бревенчатой стене и думал, что одному богу известно, сколько без вести пропавших мальчиков до меня уже поднимались по этим ступеням.

Но вдруг мой страх испарился сам собой, и когда Большая Лиса вставила ключ в замочную скважину, а автомобиль сзади нас поменял свет, я вдруг сказал себе: «Теперь у меня будет собака».

В доме было еще темней, чем на улице и достаточно холодно, чтобы здесь могли жить люди. Не снимая шубы, дама нащупала на столике керосиновую лампу, сноровисто разожгла ее и позвала меня за собой, уводя вглубь дома. Я даже не старался ничего разглядывать вокруг себя, настолько я был раздосадован отсутствием накрытого праздничного стола.

Мы поднялись наверх по просторной лестнице вдоль стены, прошли над первым этажом по галерее и вскоре оказались в небольшой комнате с диваном, освященным лунным светом из незашторенного окна. Я хорошо разглядел вельветовые подушечки на изголовье и догадался, что этому дивану суждено стать моим на долгие годы вперед. Дама предложила мне снять ботинки и мое пальтишко с цигейковым воротником, и когда я лег на диван неестественно прямой, будто пациент на обследовании, она сняла со стены жесткую шкуру и накрыла меня. Забрав лампу, она направилась к выходу, пообещав, что скоро в доме станет тепло. Она была типичной женщиной, у которой никогда не было своих детей, эта расфуфыренная краля в лисьей шубе. Она искренне полагала, что все, что нужно ребенку ночью после долгой дороги и восьми лет сиротской жизни, это повернуться на правый бок и как можно скорее уснуть. Озадаченным я лежал под шкурой и недоумевал, от чего это наша Нина Петровна, провожая, смотрела на меня, будто я только что выиграл в лотерею, по меньшей мере, новенький танк и сейчас отправляюсь за выигрышем. Ей бы сейчас вместо меня: в глухомань, под шкуру в ледяном доме. И я сразу перестал казниться из-за Мишки, не много он и потерял здесь. И что вообще за идея вытащить меня посреди ночи из одной постели, чтобы перевести в другую. Эта дамочка очень торопилась, чтобы я как можно раньше оказался на этом диване и под этой шкурой. Зачем, я пока не знал.

Через пол доносились неясные шумы; я лежал, прислушавшись, и пытался свыкнуться с тем, что этот дом и те люди внизу теперь и есть моя новая жизнь. А потом, как и полагается, я заснул.

Меня разбудило шарканье лопаты под окном. Чистили снег. Я открыл глаза и увидел свою комнату в тусклом свете дня, И сразу выяснилось, что шкура на мне была медвежьей и верно когда-то принадлежала тому медведю, чья чучельная голова смотрела на меня с противоположной стены. Дама меня не обманула: в комнате действительно стало тепло, если не сказать душно. Я с упоением осознал, что пропустил сегодняшнее построение на завтрак в той, своей уже прошлой жизни. И радость моя не стала меньше, когда я вспомнил, что по причине своего недомогания я, скорее всего, сегодня был бы освобожден от построения.

Я подошел к окну и увидел вчерашнего мужчину в обрезанной шинели. Он стоял с фанерной лопатой подмышкой и мочился на снег, почти прижавшись к стене.

А затем я отправился исследовать свой новый дом. Я наткнулся на свою вчерашнюю похитительницу в столовой. Там я был проинформирован, что эта комната называется «столовой», что накрывают здесь в восемь, одиннадцать, три и в семь, о чем сообщают позвякиванием вилки по подносу, а саму хозяйку зовут Анной Генриховной. Именно в такой последовательности. То утро она встречала в китайском стиле. На ней был малиновый халат, расшитый золотыми цаплями, и домашние туфли с высоко загнутыми вверх носками. Венчало все это великолепие какая-то чудная ермолка у нее на голове.

Я позавтракал овсянкой и плохо прожаренной куриной ножкой. Когда я зубами продрался до косточки, там оставались следы крови. Многим позже я узнал, что в доме готовила специально нанятая для этого женщина, и ее рассчитали всего за день до моего приезда. Этому семейству предстояла ревизия по самому большому счету, и к ней спешно готовились – убирали прислугу, обзавелись приемышем. В доме пахло бедой и подгоревшей кашей.

Я нашел Анну Генриховну на кухне, куда зашел, чтобы поблагодарить за завтрак. Вместе с лисьей шубой в ее облике пропала былая припудренность в манерах. Она остервенело курила «Герцеговину Флор» возле булькающей не плите жиже в кастрюле. Из дверного проема я смотрел на ее грациозную фигуру в табачной дымке. Невидящий взгляд устремлен в окно. Меня она не замечала, и я боялся открыть рот, чтобы не вспугнуть эту женщину – газель. Чтобы она, оттолкнувшись от земли, в ту же секунду не упорхнула из этой смрадной кухни на заснеженную поляну перед домом, не взмыла в затяжном прыжке над соснами в своем бегстве к сверкающим золотом пастбищам, где уже резвятся такие же женщины – газели.

 

Я возвестил о себе, шмыгнув носом. Она обернулась и увидела меня – маленького незнакомца в дверном проеме, в доме ее покойного батюшки, и мне показалось, что она уже успела забыть о моем существовании.

Я бы с удовольствием побродил по дому. порылся бы в комодах, ящиках столов, на книжных полках и, наверняка нарыл бы себе немало сокровищ, но обстановка в доме был такова, что я счел за лучшее поблагодарить за завтрак и испросить разрешения погулять по двору. Анне Генриховне было явно не до меня, и потому, как она мне согласно кивнула, я понял, что в эту минуту мне бы даже разрешили взять ружье и немного поохотиться в здешних лесах.

Я вышел во двор и сразу понял, что снега во дворе мне не хватит на то, чтобы слепить снежную бабу. Я бы поставил ее перед окнами, чтобы Анне Генриховне было не так грустно, и чтобы она помнила про меня. Впрочем, это и к лучшему. А то бы дядька с лопатой обязательно обоссал ее.

Помнится, я первым делом пошел угостить собаку прихваченным из столовой куском хлеба. Но последовательность событий не всегда будет главным в моем рассказе, и потому пришло время рассказать вам о человеке, расчищавшем снег во дворе.

Имя у него было незамысловатым – Мирон, а в остальном это был презанятный тип. В год, когда я приехал в дом Дашковой, ему исполнилось тридцать один, но из-за своего вечно неряшливого вида ему вполне можно было дать лет сорок. Он был грузен, неразговорчив и в своем облике имел что-то от закатившегося за плиту пельменя, который обнаружили месяцы и месяцы спустя. Чем бы Мирон ни занимался, и в каком бы расположении духа не находился, наблюдая его, не пропадало ощущение, что все в нем живет в ожидании некоего упрека или даже окрика, а сам он, вечно шевеля губами, старается подобрать нужные слова для своей будущей зашиты.

При этом в нем безошибочно угадывался так и не повзрослевший мальчишка. Он мог бы быть добрым, но никогда им не был, будто в отместку за то, что ему досталось не слишком много ума и способности связно излагать свои мысли.

Там, во дворе, в день нашего с ним знакомства, он явно сторонился меня, охраняя в себе что-то помимо природного тугодумия. Я крутился вокруг него и задавал ему всякие детские вопросы об их жизни в лесу, и куда бы я ни становился, Мирон очень скоро оказывался ко мне спиной, продолжая чистить снег и с неохотой бухтеть себе под нос. Ничего толкового я от него не добился, за исключением того, что собака в будке, это не собака, а ньюфаундленд, и зовут его Дозор. А почему такая черная, да потому, что в дом, где живет черная собака, никогда не ударит молния.

А когда я несколькими днями позже я очутился в его комнате на первом этаже дома, то увидел, в чем он находил для себя отдушину. Это был настоящий штаб в зоне боевых действий с малиновыми бархатными шторами на входной двери. Первым в глаза бросался стол возле окна с прикрепленными тисками. В тисках был зажат настоящий фауст-патрон. Пушечные снаряды, снаряды к танкам были расставлены по углам комнаты на манер напольных ваз. Книжный шкаф, явно принадлежавший в прошлом хозяевам дома, был очищен от книг и завален касками, пулеметными лентами, фляжками и деталями стрелкового оружия. Все ржавое и ни на что не годное. На стене висели планшеты по классификации гранат и гражданской обороне. Портрет какого-то военачальника, вырезанный из журнала был на кнопках прикреплен к боковой стенке шкафа, напротив топчана. Возле самого топчана, на стене красовался пионерский флаг, весь в медальках, армейских значках и просто значках. Ужинал Мирон не в столовой и даже не в кухне, а у себя в комнате из алюминиевых чашек и походных солдатских кружек, что хранились у него не табурете возле топчана.

Я перевел взгляд со всего этого милитаристского великолепия на его гордого обладателя и почему-то увидел Мирона совсем мальчишкой в кругу своих сверстников. Роне лет десять-одиннадщть, он также упитан и кучеряв, как сейчас. Короткие штанишки и буденовка его отца. На ремне болтается деревянная шашка. Дети играют в Чапаева. Прекрасная осведомленность о военной стороне дела позволяет ему претендовать на роль легендарного командира, но отсутствие лидерских качеств принуждает довольствоваться ролью угрюмого замполита. Он подносит к глазам пальцы, сложенные в воображаемый бинокль, и думает о несправедливом устройстве мира.

Надо сказать, все трофеи в эту комнату попадали двумя путями: из собственного снаряжения писателя Полозьева, моего Профессора, в его бытность фронтовым корреспондентом – это был первый и наиболее весомый. Оттуда, например, командирская планшетка, в которой Мирон носил отвертку и плоскогубцы; когда делал традиционный обход дома по понедельникам. Про второй можно сказать так: их приволакивал сам Мирон, никогда не раскрывая своих источников. Наверняка, что-то выменивал в деревне, а что-то выкапывал в бывших партизанских землянках.

По приезду в дом, я провел два упоительных дня, лазя по всему дому в поисках своих новых сокровищ. И кстати, заметно преуспеет в этом. Так в эти дни я стал счастливым обладателем куска магнита, перочинного ножика (ножик, на который в интернате можно было выменять половину всех сокровищ у наших мальчишек, здесь мне отдали с безразличным видом, лишь пожав плечами). Мне позволяли уносить с собой бинокль при условии, что я не буду забывать надевать на шею ремешок от него. Тогда же я начал вести переговоры о передаче в собственность толстой лупы, что я обнаружил на столе у Полозьева. И самое главное: по-моему, этим людям было невдомек, что мальчики моего возраста должны ходить в школу.

Дурные вести пришли во вторник, когда Анна Генриховна вернулась из города. Мне никто ничего не говорил, но я и так понял, что с Профессором стряслась беда. О том, что нам никогда не встретиться в стенах этого дома, я знал раньше их всех. Слишком обреченный вид он имел, когда жался к Мишке на заднем дворе интерната.

Помню, как по возвращении Анны Генриховны, я долго сидел возле полыхавшего камина, разглядывая библию с иллюстрациями Гюстава Доре. Язык, на котором была напечатана книга, мне был недоступен, но, судя по картинкам, диковинные дела там описывались. Я спустился сюда из своей комнаты, чтобы не слышать, как плачет Анна Генриховна в своей спальне, у меня за спиной. Полозьев был ей вторым мужем, они поженились сразу после войны. Любила ли она его когда-нибудь? Не знаю. Он был человек ее круга – это точно. Я разглядывал нарисованных обнаженных мужчину и женщину в лесу, похожем на тот, что был вокруг нас, когда услышал «Болеро» Равеля, доносящегося сверху (в спальне у Дашковой стоял патефон ее отца в исправном состоянии). Потом закачалась люстра – Дашкова танцевала. Там творилось настоящее буйство. А затем все стихло, и в приоткрытую дверь Анна Генриховна каким-то неестественным голосом попросила меня принести ей «чашку прохладного чая». Такими голосами наши учителя подзывали нас к доске, когда в классе сидела какая-нибудь важная коммисия. Это был первый раз, когда меня о чем-то попросили в этом доме.

Я подошел к ней с чашкой на фигурном подносе, толкнул дверь и увидел Дашкову, сидящую напротив двери в балетном костюме Кармен. Плюс, тщательно наложенный грим. Трико на открытых ногах, малиновая пелерина, наклеенные ресницы и крючковатый завиток волос, приклеенный ко лбу – все при ней. Ее поза была тщательно продумана. Это была балетная прима в минуту отдыха. Я так и не понял, действительно ли ей хотелось пить или она хотела, чтобы я ее увидел такой. Во всяком случае, я сразу перестал беспокоиться, что меня отправят обратно в интернат. Было в этом что-то от посвящения в семью.

И меня действительно оставили. Может только из-за того, что Дашкова не хотела оставаться один на один с Мироном. Изначально предполагалось, что приемыш, то есть Мишка, будет жить и учиться в городе, в квартире Полозьева, под присмотром его сестры. Но теперь, когда квартиру спешно отобрали, для проживания оставался только дом Дашковой. Вопрос о моем дальнейшем образовании встал недели через две после известия об аресте Полозьева. Мирон что-то буркнул из прихожей о школе в деревне неподалеку, занося с улицы лопату. Дашкова раскладывала на столе пасьянс и услышала его. – В доме есть Толстой, Лермонтов, Есенин, – подала она голос из-за стола, не отрываясь от карт. – Мальчик и здесь вырастет культурным человеком.

Надо ли говорить, что после этих слов я был на седьмом небе от счастья.

Мне демонстративно вручили ключи от книжных шкафов цвета темного ореха и от самого кабинета с надеждой, что я в перспективе стану достойным их прежнего обладателя. Выходит, не особо надеялись, что Полозьев когда-нибудь сможет вернуться в свои прежние апартаменты.

А потом, когда все ушли, я остался стоять посреди раздутых и напыщенных книжных шкафов, на гнутых ножках, в неловком для меня обществе массивного стола, на котором можно было уложить спать четверых, таких как я. И вот какая правда ударила мне непрошенному гостю в нос, пока я озирался по сторонам. В прежней, если угодно, старорежимной обстановке не существовало никакой демократии. Величественные размеры, резьба, дерево ценных пород, замысловатая столярная работа, замки с коваными ключами не могли быть ровней восьмилетнему мальчишке. Ничто здесь услужливо не гнуло спину перед тобой, не предлагало попользоваться в любой момент, не ощущало себя все лишь функцией. Чтобы оказаться среди этого ребенок должен был испросить разрешения папеньки, а сам папенька должен был прожить более, чем достойную жизнь, чтобы оказаться владельцем такого кабинета.

Вещи Полозьева выделялись в этом оазисе респектабельности, как пожитки, пущенного на квартиру бедного студента. Прибитая возле окна книжная полка с фотографиями за стеклом и образцами минералов на крышке. Отрывной календарь на стене, раскрытый на пятом ноября, дешевенький письменный прибор из дерева, портрет Максима Горького и пыльный угол, прежде заставленный и освобожденный только на днях.

С того самого дня в доме стало принято считать, что если я торчу в библиотеке, то вроде нахожусь при деле. На многие годы вперед кабинет Полозьева, а в прежние времена – библиотека Генриха Поморина, стал моим прибежищем, моей основной, неприступной крепостью с раннего утра и до позднего вечера. Книги там были, в основном, старые, дореволюционные, с «ять» в тексте и замысловатыми иллюстрациями. Собственно, именно за этим я и полез в первый, наугад выбранный шкаф, – поразглядывать картинки. Мое чутье следопыта говорило мне, что где-то там, в старорежимном частоколе переплетов, затаилось нечто захватывающее, чего кроме как на этих полках уже нигде и не сыщешь. Как вы понимаете, я не ошибся. Я говорю о небольшой брошюре, которую я не сразу заметил между двух пухлых томов. Текст был на немецком, и я сподобился полистать ее, скорее из скрупулезности сыщика, чем из любопытства. Но вот мне попалась первая иллюстрация – дама в затейливой шляпке с бумажным цветком и в длинном салонном платье посреди богатого интерьера начала века. Она стоит спиной, задрав платье, подставляя оголенную попку некоему прилизанному хлыщу в светлом костюме, с пучком розг в руке. На следующей иллюстрации дело происходило в классе женской гимназии. Учитель с лицом белокурого ангела стегает заголенный зад одной из девиц, перегнув ее через парту. Остальные были в том же духе. Разглядывая картинки, я стал подозревать о существовании еще одной планеты, заселенной людьми. На одной жил я, а на другой пороли расфуфыренных дамочек, которые этому слишком вяло сопротивлялись. Просиживая день за днем в библиотеке, я становился все более и более мечтательным и взял в привычку перед сном смотреть на луну, улыбавшуюся мне в фиолетовом квадрате окна… И, конечно, не окажись в моем детстве той брошюры, я бы начал дрочить года на три позже.

И сразу после потери невинности в мои сны стал вторгаться зловещий образ Трубочиста. Давалось понять, что своими опрометчивыми действиями я моментально угодил под его юриспруденцию. Уже и не упомню, наткнулся ли я на его согбенную фигуру на залитой лунным светом крыше, когда полусонным выбегал во двор по нужде, или Он всегда был частью сна. Иногда, путешествуя по сновидению, я начинал слышать неподалеку его работу и я стремительно поворачивал обратно, не желая встречаться с ним лицом к лицу. По тому ужасу, который он на меня производил, я не сомневался, что Он-враг, и он злорадно предъявлял на меня свои права, раз за разом вторгаясь в мои сны.

Слушая рассказ о той поре моей жизни, примите во внимание, что никто из обитателей дома не отдавал себе ясного отчета в том, что я – маленький мальчик, совсем ребенок. Поэтому воспитателей у меня не было, им это было слишком хлопотно. Вдобавок, никто из них не имел к этому никакой предрасположенности. Все трое мы были друг дружке не более чем попутчиками, которых свел вместе случай.

 

Я осознал это не по-детски быстро, в первый в моей жизни праздник Рождества, когда Анна Генриховна в полночь выгнала нас с Мироном из-за праздничного стола во двор – отыскать на небе самую яркую звезду и загадать желание. Я смотрел на блестевшую в небе точку и не знал, чего себе пожелать. У меня много чего было для мальчишки моих лет и одновременно не было ничего. К тому же я не знал, как долго такое протянется со мной. И чем дольше я смотрел в небо, тем глубже оно засасывало меня в себя; земля уходила из-под ног, наш пыхтевший трубой дом становился сбившимся с курса кораблем, где все мы пассажиры, отданные на милость стихии. Кажется, мне тогда подарили набор открыток с фотографиями звезд советского балета.

По весне стали приходить письма от Полозьева, в одном из них была фотография.

Помню, как Дашкова влетела ко мне в библиотеку и молча выложила ее передо мной на столе, будто эти черно-белые контуры на картоне говорили сами за себя. На снимке было четверо в телогрейках, ватных штанах, валенках и в шапках с опушенными ушами. Подбитые ватой, сглаженные в углах, нарушенные в пропорциях, они больше всего походили на пластилиновых человечков, воткнутых в сугроб. Освобожденные от забот вольной жизни, и потому более дети, чем до того, как их упрятали за колючую проволоку. Я посмотрел в счастливые глаза Дашковой, ожидая разъяснений. На фотографии были все неизвестные мне люди. Я, вообще, на тот период своей жизни знал не более пятнадцати взрослых мужчин, включая в этот список Отца народов, Всесоюзного старосту Калинина, нашего Мирона и киношного Тарзана. Остальные были просто прохожими. Но глаза Анны Генриховны продолжали гореть, и она явно чего-то от меня добивалась. И тут мне от безвыходности пришло в голову, что Дашковой удалось разыскать моего отца, и он где-то тут, среди этой шеренги распухших тел с маленькими головами. – Папа, – сказал я без вопросительной интонации и. ничего не утверждая, словом, неким эквивалентом тусклой лампочке, что вспыхнули на мгновение в маленькой комнате с голыми стенами. Глаза Дашковой увлажнились. Она обняла меня и с чувством подтвердила: – Папа. На снимке где-то был Полозьев, и балерина умилилась тому, как я его назвал. А я, признаться, успел позабыть о его существовании, и когда потом украдкой брал ту фотографию, так и не смог наверное сказать, кто же среди них тот холеный, в прошлом, Профессор, некогда носивший бородку «клинышком», шляпу и светлый плащ.

После присланного Полозьевым фото, словно по давно ожидаемому сигналу, тем же днем под предводительством Анны Генриховны мы уехали в город сделать нам общий снимок в фотоателье на набережной. Как будто, не ранее им присланные письма, а именно фотокарточка подтвердила существование адресата, и теперь Дашкова спешила послать снимок для подтверждения нашего. И уж, конечно, показать меня. Старенький фотограф усадил меня не клеенчатый столик, чтобы моя голова оказалась вровень с головой Дашковой. Анна Генриховна коснулась меня своими волосами, забранными на затылке в пучок, и сноровисто войдя в образ, терпеливо ожидала вспышки. А я, окутанный тонким ароматом ее духов, успел ощутить себя незнакомым лицом, путешествующим в тонком конверте на недоступное моему воображению расстояния, чтобы в итоге очутиться в заиндевелых руках заключенного Полозьева. Я хотел было улыбнуться, чтобы смягчить впечатление, но тут же передумал и решил не гримасничать. Какую физиономию не выбери, все равно, когда Полозьев оправится от шока, напишет жене о подмене.

Потом, когда я увидел готовое фото, я остался доволен тем, что получилось. Своей откровенно циничной ухмылкой на детском личике, я как бы говорил Полозьеву: «Не надо драм. Ты – там, а я – здесь. У тебя свои дела, у меня свои. Вот и все».

А дел у меня действительно было по горло. Я искал себя.

Будучи уже взрослым человеком, пытаясь окончательно разобраться в себе, я частенько задавался вопросом, что делало привлекательным в моих глазах немолодую супружескую пару, подъехавшую однажды к воротам интерната на сверкающем автомобиле. Другие ведь пацаны смотрели на них почти что с суеверным ужасом. Мой побег из детдома на момент его совершения был движением почти рефлекторным, а более внятные объяснения тому мне стали приходить намного позже. Мне ведь было неуютно в интернате и вовсе не из-за суровых условий существования. Мне было душно в тепле коллектива с его обязательным погружением в животную, первобытную стихию земли. Я был чужестранцем на языческом празднике аборигенов и взалкал сколь угодно малого, но собственного пространства. Полозьев и Дашкова были первыми людьми в моей жизни, которые показались мне свободными. Именно это по-настоящему в них восхищало… Без своих родителей и той правды, что была в них, я продирался к самому себе, будто шел по темному подвалу, придерживаясь ладонью холодной невидимой стены. А может, я по происхождению потомственный дворянин, откуда мне знать.

Поэтому в доме, окруженном лесом, я действительно был занят. С утра до ночи торчал в библиотеке, разглядывая нарисованные задницы. Перелистывал толстенный дореволюционный том с коротким названием «Дьявол», иллюстрированный старинными гравюрами и салонными рисунками о ведьминых шабашах и похотливых чертятах. Короче, зрел потихоньку. И уже годам к десяти чувствовал, что секс есть подчинение женщины мужчине, и ни о какой демократии в постели быть не может. Что самим своим фактом созревания женщине уготована жертвенная роль плода, призванному утолять голод в мужчине. И что моя бывшая пионервожатая Нина Петровна с ее аппетитной упругой попкой и пышнотелая приемщица из фотоателье на набережной и все другие женщины, которых я когда-нибудь встречу в своей взрослой жизни, прекрасно осведомлены об этом. И главное в них не шляпка «таблеткой» с короткой вуалью, не лаковые туфли с черным носком, не длинное васильковое платье с бантиком на неглубоком вырезе, а то, что под платьем. Что в мире женщин существует своя особая валюта – физиологическая, которую, кстати, охотно принимают практически везде, где бы женщина ни оказалась, и то насколько приятны на глаз и на ощупь пикантные утолщения и припухлости на теле, настолько она и будет способна банковать в этом жестоком, сугубо материалистическом мире.

Повторюсь, так мне в те годы всего лишь чувствовалось, на уровне, свербящих сгустков в душе. Внятно я бы это сформулировать не смог, даже для себя.

Наверняка официальная пропаганда проповедовала другой взгляд на место женщины в обществе, но тогда я мог об этом только догадываться, взращивая свои убеждения в глуши, среди книг, написанных до возникновения соцреализма. Правда, в библиотеке Полозьева были и другие книги. Полное собрание сочинений Маркса или того же Ленина, например. Они стояли на открытых полках, и то, что им не досталось места в укромном застеколье старорежимных шкафов, подсказывало мне, что они того не стоили. Так что, от официального мира я брал только возможность бывать в кинотеатрах, где смотрел исключительно трофейные фильмы, в те редкие случаи, когда Дашкова брала меня с собой в город.