© Резепкин О., 2016
© ООО «Издательство «Э», 2016
Памяти моего сына Женечки посвящается
Потрясающей в своем таланте и женской красоте балерине Ольге Марченковой посвящается
– Ксюш, помоги! Опять у меня все куда-то девается!
Выйдя из кабинета, Марк длинно, до хруста потянулся, хотел было крикнуть еще раз, но дочь уже появилась в дверях своей комнаты – как в раме. Тонкая, легкая, высокая – он с высоты своих «джентльменских» шести футов, не нагибаясь, целовал ее в самый верх лба, откуда росла смешная пушистая челка. Такая же, как у матери. И голову набок она склоняла точно как мать – чуть усмехаясь краешком безупречно очерченного рта.
– Что, шеф? Все пропало, гипс снимают, клиент уезжает? Высокие технологии атакуют из‑за каждого угла?
Неистребимая ироничность – это тоже было от матери. Умение быть на «ты» с любой техникой – неизвестно откуда, видимо, от времени. Дитя двадцать первого века. Собственно, родилась-то Ксения еще в двадцатом, но уж больно хорошо это звучало – дитя двадцать первого века – вольно так, свободно и немного таинственно, очень похоже на всю эту – чтоб ее! – технику. Компьютеры, телефоны, смартфоны, вакомы, айпады, стилусы какие-то и черт знает что еще.
Для самого Марка компьютер был шайтан-машиной – абсолютно необходимой, но загадочной и не слишком дружелюбной. Ноутбук сам, по каким-то своим соображениям, рассовывал рабочие (а то еще и – о ужас! – готовые!) файлы неизвестно куда, терял почту или решал вдруг, что открытый файл – read only1 и работать с ним – нельзя-нельзя-нельзя! Здрасьте, пожалуйста! А вчера можно было?! Шайтан-машина, вот как есть шайтан!
То ли дело – как в ненаглядном девятнадцатом веке, гусиным перышком по желтоватой (цвет старого кружева, экрю называется, очень вкусное слово, редкое, не затертое) шершавой бумаге. Медленно, сосредоточенно. Лист, другой, десятый. Перышко скрип-скрип, цепляется, тормозит, чернила брызгают, украшая мелкой черной сыпью и бумаги на столе, и сам стол, и нос пишущего. Свечной огонек потрескивает, дрожит и вдруг перепрыгивает на изукрашенные узорными строчками листы, радостно вспухает, взметывается, пляшет…
Ладно, бог с ними, с гусиными (или там – лебедиными, а то еще – павлиньими) перьями. А заодно и с паркерами и прочими «биками». От ручной писанины ныли предплечье и почему-то шея. Если приглядеться, то ничегошеньки романтического в «ручном» письме нет. Равно как и в печатных машинках.
На нижней полке кабинетного стеллажа в окружении Розенталя, полудюжины исторических справочников и растрепанного учебника по судебной медицине царил древний, с ятями и фитами, ундервуд. Угловатый, громоздкий, массивный настолько, что, казалось, двухдюймовая полка кряхтит и постанывает под его тяжестью. Пытаясь проникнуться «духом времени» (нельзя же писать о том, чего не чувствуешь, то есть, может, кто-то так и умеет, но у него никогда не получалось, чтобы «чисто из головы»), Марк иногда подтаскивал к стеллажу стоявший в углу кабинета круглый «рояльный» табурет (переставить железного монстра на стол не было никакой возможности) и старательно печатал несколько строчек. Каретка при переводе строки издавала оглушительный треск, завершавшийся «трамвайным» звонком, круглые клавиши на лязгающих рычагах требовали таких усилий, что через полчаса «работы» запястья и плечи начинали нестерпимо ныть, словно он мешки грузил. Машинистка, говорят, была преимущественно дамской профессией. Ну-ну.
Впрочем, дело было, конечно, не в том, что работать на компьютере физически легче. Подумаешь, плечи ноют! Небось у каких-нибудь скульпторов еще и не так ноют. Беда была в другом: от руки или на машинке тексты выходили… хуже. Да, по правде сказать, вообще не выходили. Черт его знает почему. Стивен Кинг когда-то придумал форнита2 – маленького эльфа, что живет в пишущей машинке и без которого сочинительство – ничто, пустой перевод бумаги. Его, Марка, форнит, чем бы и кем бы это мифическое существо ни было, селиться в пишущих машинках или авторучках отказывался наотрез, признавая, судя по всему, только компьютеры. Хотя управляться с шайтан-машиной не помогал.
Вот и приходилось звать на помощь дочь. У этих, нынешних, у нового поколения, умение справляться со всяческой электроникой, кажется, врожденное. А уж его Ксения обращается с искусственным разумом и вовсе виртуозно.
– Сейчас-сейчас, – бормотала она, сосредоточенно глядя в монитор ноутбука. – Не можешь – научим, не хочешь – заставим. И провериться никогда не вредно, полчища злобных вирусов бродят вокруг, мало ли… Нападут на нового Вяземского – и поминай как звали. Кстати, когда уже? – Она взглянула на отца через плечо, вопросительно вскинув брови.
Вяземским звался главный герой марковских книжек. Ксении он очень нравился. А еще больше ей нравилось быть первым читателем. И не просто читателем – тестировщиком.
– Да я ж тебе в процессе все читал, – улыбнулся Марк. Этот диалог с теми или иными вариациями повторялся вполне регулярно. Но повторяемость отнюдь не раздражала, напротив – умиротворяла и даже умиляла.
– Ну, в процессе… – показательно нахмурясь, протянула дочь. – По кусочку, по эпизоду. К тому же вслух. Хочется все целиком – и собственными глазами. Наверняка же я на слух что-то упустила. – Она заговорщицки подмигнула.
– Неужто не надоело? – Марк с удовольствием «подал реплику», зная, что сейчас услышит приятное.
– Да ты что, пап?! – Ксения аж пальцем у виска покрутила. – Сам же говоришь, что я самый глазастый читатель. И вообще, сам знаешь, как мне все это нравится. На комплимент, что ли, нарываешься?
Ну да, вопрос был не без кокетства. Да, Марк знал, что она ответит, но знать и слышать собственными ушами – очень, знаете ли, разные ощущения. Потому и спрашивал каждый раз – чтоб внутреннее «знание», напитавшись звучанием «чужих» слов, ожило, окрепло, расцвело и зарумянилось радостно. Материализовалось. После оно вновь спрячется, растает тенью, зарастет сомнениями – но можно будет снова «нарваться на комплимент», задабривая живущего в глубинах сознания сурового судью сторонней похвалой. От того, что «сам знаешь» все и про себя, и про то, что сейчас скажут, менее приятным услышанное не становится. Люди любят, когда им говорят приятные вещи.
Разве что Татьяна к комплиментам кажется равнодушной, ну так Татьяна – вообще терра инкогнита, кантовская вещь в себе и все такое. А большинство людей на «какой ты молодец» реагирует одинаково положительно. Ксюха вон тоже отлично знает, что он считает ее лучшим тест-читателем из всех возможных, но каждый раз чуть не жмурится от удовольствия.
– А сама-то? – усмехнулся Марк, легонько щелкнув дочь по изощренно выстриженным «лохмам». – Но ты, разумеется, лучший тестер из всех возможных. И это чистая правда. Не говоря уж о том, что твоя способность приводить этот агрегат в чувство лично меня приводит в состояние некоторого изумленного остолбенения. Все боюсь, что как-нибудь придут и скажут, что у меня тут проживает суперхакер, взломавший всю систему компьютерной безопасности Пентагона.
– Да прям! Какой я хакер, ладно тебе.
– Ну если бы ты соответствующий вуз выбрала, может быть… тебе же нравятся все эти… компьютерные штучки.
– Ой, вот только опять не начинай! – Ксения смешно наморщила нос и фыркнула. Как кошка, нюхнувшая невкусное. – Мне вон с ногтями нравится экспериментировать. – Она покрутила перед ним растопыренными пальцами: каждый ноготок был разрисован чем-то вроде стилизованных подводных пейзажей – от темно-синего, «глубинного», до нежно-бирюзового с золотыми искрами, словно проблескивающее сквозь воду солнце. Общее впечатление, впрочем, было вполне симпатичным. – И что теперь, в маникюрши идти? Или в саксофонистки?
Саксофон был одним из прошлых увлечений – таким же недолгим, как и многие другие: керамика, японский язык, ролики, филателия. Дочь рассказывала ему о каждой новой «страсти на всю жизнь». Почему-то именно ему, с матерью она делилась куда реже. Марк же получал полный отчет. Дольше всех, помнится, продержался театр: Ксюша часами экспериментировала с гримом, с костюмами, изображала перед зеркалом «чувства», декламировала стихи и монологи, отыгрывала бог знает где добытые «этюды», изображая то дырявый чайник, то жадную торговку семечками. Прибегала: пап, погляди, догадайся, что я показываю. Получалось у нее, кстати, вполне убедительно. Может, зря он так возражал против поступления в театральный? Способности-то у девчонки явно есть. А вот призвание… Так, чтоб не кем иным, кроме как певцом или там автослесарем, себя не мыслил… Впрочем, ровно то же Ксения демонстрировала во всех своих «страстях». Талантливый человек, говорят, талантлив во всем. А что призвание – чтоб с головой захватило, заслонив все прочие «страсти», – пока не обнаружилось, так кто его знает, когда оно обнаружится.
– Ну, по-моему, мозги у тебя больше технические, чем гуманитарные, – заметил Марк, сам, впрочем, не слишком веривший в существование убедительной разницы между «физиками» и «лириками». – А этот твой филфак…
– Да ой! – выпустив мышку, Ксения всплеснула руками. – Переводчик – самая девичья профессия. В технический вуз я реально не хочу. В экономисты – тем более. Ну и куда девушке податься? Ты же не пустил меня ни в ГИТИС, ни в Щепкинское, никуда.
– Угу, вот прямо не пустил, – хмыкнул Марк. – Наручниками к батарее приковал. Не преувеличивай. Ксюш, мы уже говорили об этом не один раз. В искусство можно идти, только если никаких других вариантов для тебя не существует. Знаешь поговорку: можешь не писать – не пиши? Другое дело, если бы ты дневала и ночевала в школьной студии…
Девушка брезгливо скривилась:
– Фу, любительщина…
– Ну да, не без, – согласился он. – Но если бы для тебя на сцене свет клином сошелся, ты хваталась бы за любую возможность туда попасть. А для тебя это вариант привлекательный, но далеко не единственный. И значит, лучше выбрать что-то другое. Искусство – слишком жестокая профессия, чтоб лезть в него вот так вот, из чистого «нравится». Самая, пожалуй, жестокая.
– Это ты про как у Маяковского? – не отрываясь от монитора, поинтересовалась Ксения. – «В грамм добыча, в год труды: изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды». Типа один процент таланта, девяносто девять – пролитого пота? – Она немного понажимала клавиши и вновь схватилась за мышку. – Или про конкуренцию? Типа все рвутся на Олимп, и пока пробьешься, весь в синяках будешь, так что ли?
Марк покачал головой:
– Это все в любой профессии так. И девяносто девять процентов пота – и крови, душа моя, и крови – и конкуренция, и синяки. Путь к Олимпу нигде коврами не устлан.
– Ну и чего тогда? – Она выпрямилась, откинулась в кресле и недовольно взглянула на отца.
– Ну и того, – передразнил он. – В других сферах этот самый Олимп не всегда планируется. Даже почти и никогда. Идет человек, скажем, на юрфак. И кем он себя мыслит? Ну есть у нас, конечно, известные адвокаты – но они же известны не делами своими, а тем, что в телевизоре помелькали. И абитуриент юрфака явно не мечтает о мировой славе. Мечтает, может, стать лучшим из лучших следователей и вообще возглавить наш Следственный комитет – вот ты, кстати, в курсе, кто в России глава Следственного комитета? А какой-нибудь аргентинский или египетский инженер не знает даже, что в России есть Следственный комитет. Зачем ему? Или возьмем вместо юриспруденции физику. Или историю. Или биологию. Посмотри на самых-самых – ну хоть бы на Нобелевских лауреатов.
– По истории не бывает Нобелевской премии, – буркнула Ксения, уже догадываясь, куда клонит отец.
– А что бывает? – подхватил Марк. – Как историков отмечают? Не слыхала? Ай-яй-яй. Ладно, кто в этом году получил Нобелевку по химии? Не помнишь? Ах, вообще не обратила внимания. Вот то-то и оно. А это ведь самые-самые. Про остальных и говорить нечего. И выбирая физику, историю или юриспруденцию, человек никогда, понимаешь, никогда не ожидает, что станет так велик, что весь мир вокруг него ахать будет. Потому что не будет. Даже если этот самый человек и впрямь станет кем-нибудь вроде Эйнштейна или Флеминга.
– Это который Джеймса Бонда придумал, что ли? – съязвила Ксения.
– Нет, это который открыл пенициллин, – сухо уточнил Марк.
– Пап, да я знаю, я просто… – Она вздохнула.
Он улыбнулся:
– Нет, почему же, это очень показательно. Это как раз о том, что искусство – жестокая профессия.
– При чем тут искусство? – Она нахмурилась.
До этой стадии их споры «о профессии» еще не доходили. Но когда-то ведь все равно пришлось бы, подумал он, значит, нечего тянуть.
– Путь к Олимпу – это путь к профессиональному признанию. Профессиональному, заметь. А писать, рисовать, танцевать человек пытается, как правило, вовсе не за тем. Человек – животное социальное, и один из основополагающих его мотивов – ну или стимулов – потребность в стороннем внимании. Холодно человеку одному, вот он и кидается туда, откуда, как ему чудится, теплом веет, вот и вопит в белый свет, как в копеечку, – любите меня, ведь я такой прекрасный! Любите меня, ведь я лучше всех! Я лучше всех танцую! Пою, пишу, комедию ломаю на сцене, картинки рисую, нужное подчеркнуть.
– Ну так если ты действительно лучше всех…
Кажется, она действительно не понимает…
– Не лучше всех, – пояснил Марк неохотно – говорить об этом было не слишком приятно. – А лучше всех танцую. Или картинки рисую. Или книжки пишу. А это – совсем другое дело. Об этом еще Цветаева писала. Точную цитату не помню, но что-то вроде: «Почему, почему меня каждый раз приравнивают к моим стихам? Почему со мной говорят только о них? Я – не стихи, это лишь часть меня, и не самая значимая». Зритель, читатель, слушатель восхищается результатом работы актера, писателя, музыканта – ровно как в любой другой профессии. Но художнику-то мечталось о восхищении им самим. И вот он вроде бы уже лучше всех, и поклонников толпа, автографы, букеты и прочие проявления всенародной любви… а ничего в его жизни – там, внутри, в глубине – ничего эта чертова всенародная любовь не изменила. Не к нему эта любовь – к той кажимости, что он производит. И аплодисменты – не ему, а тому, что нарисовано, сыграно, спето или написано. Ну, может, премию какую-нибудь дадут, да толку с них, с премий… Кроме денег, конечно. – Он хмыкнул. – На Олимпе раздают совсем не те плюшки, которые виделись снизу, о которых там, снизу, мечталось. Вот поэтому искусство – жестокая, быть может, самая жестокая из профессий. Добирается наш художник до Олимпа весь ободранный – конкуренция же! – промерзший, ну вот, думает, сейчас в волнах всенародной любви согреюсь. И обнаруживает, что всенародная любовь сконцентрирована на картинках, им нарисованных, а сам художник никому не нужен и не интересен. Всем наплевать, что у него бессонница или плечо от махания кисточкой болит – рисуй давай! И тянет художника махнуть головой вниз с этого самого Олимпа и вообще отовсюду, из жестокого, равнодушного мира. Но головой вниз все-таки страшно, а на Олимпе хоть вкусно кормят. А жестокий и равнодушный мир – ну, то есть жестокую равнодушную публику – оттуда очень удобно ненавидеть. В отместку за равнодушие к его, художника, бессонницам и болям в плече.
Ксения поглядела на него с нескрываемым любопытством:
– И ты тоже всех ненавидишь?
Марк усмехнулся:
– А я, Ксения Марковна, персонаж совсем другой истории. И об Олимпе я не так чтобы мечтал, и уж о всенародной любви – тем паче. Я бумагу марать люблю, мне без этого жизни нет. Вон как тот Флеминг с его пенициллином. Радовался он Нобелевке? Да уж наверняка. Порадовался и дальше работать пошел. Тем более что это ж сколько на Нобелевку новых чашек Петри3 можно накупить! Ну или там центрифуг каких-нибудь. Потому что не за Нобелевкой он в биологию поперся, а ради возни с пробирками и прочими микроскопами.
– Поручик, вы любите детей?.. Не особенно, но сам процесс, – процитировала вдруг Ксения и смешалась, точно вспомнив вдруг, что разговаривает все-таки не с приятелем‑сверстником. – Ой, извини, пап!
– Да не за что, – усмехнулся Марк. Вот за это он и любил разговоры с дочерью – за ощущение равенства. – Анекдот циничный, даже грубый, но очень точный. Все примерно так и есть.
– Поня-атно, – протянула она, поколдовала еще немного над клавиатурой, потыкала мышью…
– Все, готово, можешь дальше бумагу марать. А вообще-то закрывай уже все. На часы глядел? Мать там уже пятое платье примеряет и глаза третий раз перекрашивает. И шипит, что опоздаете. Из‑за тебя.
– Ты так и не надумала с нами пойти? – без особой надежды спросил Марк.
– Да вот еще! – отмахнулась дочь. – Было бы на что глядеть.
– Во-от! – Он воздел указательный палец. – И это говорит человек, мечтавший – по крайней мере уверявший меня, что мечтает, – служить в театре.
– Ну так в театре же, не в балете. Бр-р-р. – Она дернула плечом. – И потом… Выходить на сцену, а не пялиться на нее из зрительного зала.
– Не просто из зала, а из вип-ложи, – ехидно уточнил Марк. – Рядом с директорской. Точно не желаешь? Премьера, весь бомонд…
– Издеваешься?
Выскальзывая из кабинета, Ксения обернулась и показала ему язык. Ну да, последнее слово должно в любом случае оставаться за ней. Марк улыбнулся: может, высунутый язык – и не последнее слово. С Ксении станется: разодевшись в пух и прах и прихватив в качестве сопровождающего кого-нибудь пофактурнее из приятелей, заявиться на премьеру – как бы самой по себе. Чтоб «случайно» столкнуться в буфете или там в фойе: ах, как мило вас видеть, как вам постановка? И удалиться с самым независимым видом. Она любила устраивать такие внезапности. Марка это забавляло и даже почему-то умиляло.
Это была она!
Точнее, даже так: это была Она!
Вообще-то Марк Вайнштейн, известный всему миру как творец жутковатых интеллектуальных детективов Аристарх Азотов, не терпел столь вульгарного использования прописных букв. Подчеркивать таким образом свою мысль – значит, признаваться, что ты не способен выстроить нужные слова в нужном порядке, заставляя эту самую мысль засверкать с бриллиантовой яркостью. Выделять смысл с помощью заглавных букв – все равно что привлекать внимание не содержанием своих слов, а их громкостью. Криком. Безвкусица, пошлость, непрофессионализм.
Но сейчас «о» внутри взбудораженного мозга своевольно и упрямо превратилась в прописную, разрослась, засветилась, заиграла солнечными искрами, как драгоценная рама старинного портрета, как сияющий ореол вокруг той, на кого он глядел, не в силах не то что отвести глаза, а хотя бы сморгнуть.
Собственно, он всегда смотрел балет очень внимательно. Неприлично внимательно, шутила жена. Татьяна вообще часто над ним подтрунивала, особенно в последнее время.
Кажется, в давние юные времена этого не было. Или было?
Когда они расходились – беспощадно молодые, двадцатилетние, наивные, – лицо Татьяны еще сохраняло по-детски размытую мягкость линий. Но решения принимать она умела уже тогда.
Марк отчетливо, вплоть до ледяных иголочек в затылке, помнил, в какую панику его повергло известие о Татьяниной беременности. Мозг затапливала темная неконтролируемая жуть, из дальних углов подсознания полезли надежно, казалось, запертые монстры. Скалились, тянули щупальца, обдавали дымным смрадом. Ночами он метался в кошмарах. Грядущий младенец ужасал, как инопланетные чудовища из «Чужого».
Впрочем, «Чужого» он, кажется, посмотрел позже. Да, позже. Но ужас – ужас был тот же. Иррациональный и до сих пор не слишком понятный. Ну что такого кошмарного, если подумать, в беременности? Населяющие собственное подсознание монстры куда страшнее. Должно быть, думал сегодняшний, повзрослевший и, хотелось думать, поумневший, обретший подобие хладнокровия Марк, должно быть, это что-то вроде инстинкта самосохранения, попытка хоть от чего-нибудь защититься. Если уж невозможно, не получается защититься от чудовищ, населяющих собственный мозг, – или хоть как-то их контролировать, отгородиться, заморозить, – ну тогда необходимо хотя бы над внешними обстоятельствами контроль сохранить. Или хоть иллюзию контроля. Видимо, и сегодняшний страх перед компьютером – устройством полезным, очень удобным, но оттого не менее пугающим – того же плана, что и тогдашняя его паника.
В конце концов Татьяна, насмотревшись на его терзания, однажды сухо заявила, что не собирается гробить здоровье, прерывая первую беременность. Так что Марк пусть себе как хочет, но аборт она делать не станет.
Бледный зимний рассвет лился в подмороженное стекло, и теплый, надежный, привычный до последней царапинки кухонный интерьер тоже бледнел, как будто выцветал. Словно кто-то поворачивал ручку яркости, превращая реальность в блеклый эскиз, размытый, полустертый, почти прозрачный.
Слово «аборт» повергло Марка в еще большую (уж будто такое возможно!) панику. Нет-нет-нет, он и помыслить о подобном кошмаре не мог. Не мог! И не хотел! Чувства тоже блекли, бледнели, теряли яркость. Никаких чувств, никаких желаний. Хотелось только… спрятаться. И пусть оно как-нибудь там… само. Само рассосется.
Татьяна подождала, поглядела, хмыкнула и начала деловито и сноровисто собирать вещи. Вещей было немного. Впрочем, их тогда и у самого Марка было не изобилие. Бродя по опустевшей после Татьяниного отъезда квартире, он размышлял: как странно, прожил в этих стенах почти всю свою жизнь – ну или по крайней мере всю сознательную, – старательно вытесняя на задворки воспоминания о «до», – но, если бы пришлось вот так же собираться, хватило бы, пожалуй, двух чемоданов. Все остальное было бабушкино. И не важно, что ее уже нет. Все равно диваны, шкатулки, стеллажи, скатерти, вазочки, картины – все это было бабушкино. А он, Марк, просто жил среди всего этого. Как будто в музейной экспозиции жил, честное слово.
Через полгода или около того Татьяна позвонила, сообщив все тем же бесстрастным тоном, что родила дочь, назвала Ксенией, фамилию дала свою, а отчество – уж извини! – записала Марковна. От растерянности он ляпнул что-то вполне бессмысленное насчет «законного брака», но Татьяна только фыркнула в трубку. Спасибо, ничего не нужно, у них все есть.
Это было вполне похоже на правду. Отец Татьяны Александр Витальевич Иволгин, в советские времена – директор небольшой типографии, в наступивших вдруг капиталистических порядках не потерялся, не пропал, оперативно «перестроившись», начал сперва печатать рекламные листовки, потом затеял развлекательную газетку, добавил к ней приложения – «Дачный рай», «Максимум здоровья», «Ты прекрасна» и тому подобную макулатуру. Макулатура, однако, приносила вполне неплохие доходы. Татьяна же (хотя об этом Марк узнал значительно позже), вернувшись к родным пенатам, вместо того, чтоб наслаждаться достатком и комфортом, тут же впряглась в рабочую лямку. Корпела над отцовской бухгалтерией, расписывала бизнес-планы, оценивала риски и занималась всеми этими очень нужными, но совершенно непонятными делами очень успешно, меньше чем за год превратившись из временного бухгалтера в правую руку директора свежеобразованного издательства.
Так что от Марка никакой помощи не требовалось. Да и чем он, сперва полунищий студент, а потом и вовсе неизвестно кто, помог бы? Только и мог, что штамп в паспорте предложить. А зачем бы Татьяне становиться Вайнштейн? У нее и своя фамилия не хуже – Иволгина. Может, еще и лучше, очень ей подходит, такая же резкая, яркая – как вспышка. Как сама Татьяна.
И кому нужен штамп в паспорте, если муж не в состоянии «обеспечить семью»?
Оставшиеся от бабки сбережения стремительно растворились в неудержимом инфляционном водовороте (да и сколько там было тех сбережений!), Марк питался дошираком и маялся от собственной никчемности. Переводил инструкции для обильно ввозимых в страну пылесосов, холодильников, блендеров и утюгов, перепечатывал чьи-то курсовые и дипломные – с надбавкой «за коррекцию орфографии и пунктуации», подрабатывал в предвыборных штабах, раздавая у метро какие-то дурацкие листовки, писал не менее дурацкие тексты для тех же листовок или обращений к «электорату» и сценарии для предвыборных или просто рекламных роликов.
И просто писал.
Впрочем, писал Марк всегда, сколько себя помнил.
Потому что всегда боялся темноты. Нет, его не пугал мрачный, без единого фонаря двор, не пугал соседний пустырь, где в брошенных обломках исполинских бетонных труб прятались бродячие собаки, а окрестные пацаны играли в «войнушку». Играли до позднего вечера, когда провалы служивших блиндажами и засадами труб наливались чернильным мраком, – и это было совсем не страшно. Расходились по домам, потому что за слишком позднее возвращение грозил изрядный «втык». А так-то, конечно, играли бы, может, и ночь напролет – в темноте-то еще и интереснее.
Но когда гасили свет и пора было ложиться спать – вот тут подступал настоящий ужас. Закрыть глаза? Перестать быть? Навсегда раствориться в темноте, которая только и ждет, когда ей поддашься… Марк изо всех сил таращил глаза, цепляясь взглядом за едва различимый оконный проем, за тонкую световую полоску под дверью, за белые, точно светящиеся, лилии на столе. Но это была борьба с заранее известным результатом. Моргнув, он пугался и начинал таращиться еще сильнее, даже пальцами веки придерживал – но, разумеется, тьма побеждала.
Утром он долго прислушивался к себе – кто это? кто проснулся в его теле? и чье это тело… теперь? Запирался в ванной и вглядывался в зеркало – кто там? Зеркало послушно отражало высокий лоб под шапкой темно-русых, почти каштановых волос, прямые брови над глубоко посаженными глазами, резко выступающие скулы – обычное лицо, которое, пожалуй, можно было бы даже назвать красивым, если бы не мрачная настороженность в глазах. Кто ты? Кто я? Узкие, как будто не мальчишеские ладони с длинными пальцами, на правом мизинце – вчерашний заусенец. Все привычно, все обыкновенно. Марк вглядывался в свое отражение, пока бабушкин голос из‑за двери не напоминал довольно раздраженно, что завтрак стынет, а ей пора на работу – бабушка работала всегда, до самой смерти.
Марк встряхивался и начинал яростно драить зубы – быстрее, быстрее, нельзя заставлять себя ждать.
Вечером все повторялось.
Вот тогда Марк и научился писать. Не в смысле – соединять палочки и крючки в буквы и слова, это умение он приобрел гораздо раньше, еще до школы, в незапамятные практически времена. Не сочинять «Как мы ходили в цирк» по заданию учительницы – вот уж мука мученическая. Но записывать на бумаге, что в голову взбредет, все подряд (стул, если на нем висит бабушкин капот, похож на рыцарский замок, в подвале которого живет дракон, а рыцарь и не знает ничего; или на острую высоченную гору, на которую карабкается маленький отважный охотник, а в пещерах стучат молоточками старательные гномы, или еще на что-нибудь, такое же интересное и бесконечное) – это было настоящее открытие.
Белые листы оказались спасением от наползающей изнутри (а как будто – снаружи!) вязкой душной тьмы неотвратимого небытия. Марк неутомимо заполнял бумагу бесчисленными черными строчками – как выстраивал решетку на пути ползущих из подсознания монстров. Отсекая от них хищные щупальца – и переплавляя, перековывая их липкую призрачную плоть в заслон от них же. Чем правильнее, чем точнее, чем чеканнее будут слова на белом листе – тем несокрушимее будет заслон.
Слово «отчество» – после Татьяниного звонка Марк исписал им в разных вариациях несколько листов – не годилось совершенно. Оно шипело и походило на толстую косматую гусеницу. Или на колонию плесени, вроде тех, что разрастались на забытых по углам и в раковине тарелках. Какая уж там решетка!
Но мало было отчеканить правильные слова, нужно было еще сковать их в правильную конструкцию. Нет, не в предложения – с этим у Марка никогда проблем не было. Но готовые фразы, вместо того чтобы объединиться в нечто стройно-бесспорное (вроде истории о рыцаре и драконе в подвале замка – одной из немногих, которые удалось худо-бедно закончить), цеплялись хвостами и серединами, клубились бессмысленной кашей, ехидно подмигивая особо удачными метафорами, рвались, рассыпались, растворялись – и из бурлящего варева опять тянулись чудовищные щупальца.
При попытке пропустить «кашу» через бабкин ундервуд становилось только хуже: самые лучшие, самые удачные, самые живые фразы, оставшись в одиночестве пустой строки, засыхали, корежились, ломались. Марк отчетливо слышал эти мертвые звуки, они гремели в ушах громче, чем трещала (сколько ее ни смазывали, она все равно трещала) тяжелая каретка с нелепо торчащим хромированным рычагом.
Как ни странно, что-то стало получаться, когда Марк попробовал писать на компьютере. Он тогда заночевал в очередном предвыборном штабе. Ехать домой после сочинения – срочно-срочно-срочно! – пачки хвалебных од и пышных обещаний было бессмысленно, все равно с утра сюда же возвращаться, проще на диванчике прикорнуть. Спать, однако, не хотелось. Не моглось. За окном что-то скреблось и шаркало, в углах густо клубились неровные тени. Он понажимал на выключатели, но стало только хуже: из белых потолочных трубок лился, кажется, не только свет, но и почему-то холод. Заварил, чтоб согреться и хоть чем-то заняться, кофе – прямо в кружке, едва не облившись кипятком из расцвеченного желтыми потеками когда-то белого электрического чайника. Походил из угла в угол, с опаской косясь на компьютер, в недрах которого покоились свежесочиненные «оды», переложил на секретарский стол еще теплые после принтера листы с распечатанными текстами. Еще походил. Создал новый файл…
…и очнулся только тогда, когда в коридоре загремела ведрами приходящая к семи утра уборщица.
Управляться с текстом в компьютере оказалось куда проще, чем на безжалостных белых листах. Может, в железных недрах и впрямь жил помощник-форнит?
Ни про шипящее «отчество», ни про то, откуда оно явилось, Марк больше не вспоминал. Долго не вспоминал. Чуть не десять лет, если считать с того Татьяниного звонка. Безнадежные девяностые сменились размеренными нулевыми, редкие, почти случайные заказы постепенно переросли в что-то более-менее регулярное, скудно капающие заработки превратились в непересыхающие финансовые ручейки, которые постепенно становились все обильнее. Они бы уже стали полноводным потоком, но Марк с необъяснимым упрямством продолжал писать «для себя». Ну или, как это обычно называется, «в стол». Научился выстраивать сюжет (даже там, где казалось, что сюжет отсутствует в принципе), написал с десяток вполне приличных рассказов и начал штурмовать «крупную форму». Первый роман он, после миллиона попыток «довести до ума», безжалостно стер: сшитые так и эдак «лоскутья» не желали оживать, больше напоминая творение Франкенштейна, нежели живой организм.