Ключи от Стамбула

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Часть вторая. Кого убьют первым?

Глава I

Десятый день не унималась буря. Она срывала с домов крыши, ломала лёгкие постройки, и, словно отару овец на убой, гнала в Мраморное море тёмные волны Босфора.

Пароходы, в отличие от их бывалых капитанов, нервно смоливших крепчайший турецкий табак, едва дымили трубами, не решаясь тягаться со шквалистым северным ветром.

Напуганная штормовой дуроломной погодой, почтовая «Таврида» целую неделю проторчала в одесском порту. Сунулась было в открытое море, и тотчас поджала хвост, будто побитая дворняга. Забилась в свою конуру. Старенькая «Тамань» четыре дня простояла у выхода из Буюк-дерского пролива и, не решившись отправиться в рейс, возвратилась в Константинополь, имея на своём борту две посольских экспедиции.

По телеграфу сообщили, что стихия разгулялась не на шутку: только в одесской гавани потоплено пятьдесят судов! А что говорить о тех, кто на свой страх и риск отправился в плавание? Сколько людских жизней оборвалось в эти дни? Страшно подумать!

Игнатьев тяжело вздохнул и, перекрестившись на образ Николая Угодника, молитвенно попросил его утишить бурю и спасти людей, пребывающих в бедствии. Чувствовал он себя скверно. Посольство уже пятнадцать дней оставался без писем. Прошлый раз «Таврида», пробившаяся через лёд, привезла сразу три почты. На следующий день капитан повёл её назад в Одессу, решив добраться на «авось». Николай Павлович, с тревогой проводивший пароход со своими срочными депешами, пришёл к неутешительному выводу: почтовое сообщение из рук вон плохое! Последняя телеграмма от Горчакова добиралась до него ровно две недели – четырнадцать дней. Его дипломатическая связь с Петербургом не шла ни в какое сравнение со связью других посланников со своими правительствами. Его английский оппонент сэр Генри Бульвер получал ответы на свои запросы на второй, много на третий день. Впрочем, Горчаков уже привык к тому, что Игнатьев не беспокоит его лишними вопросами и действует по искре разумения. «Ладно! – подумал Николай Павлович, усаживаясь за рабочий стол в своём обширном кабинете. – Будет, что будет, а будет, что Бог даст!» К этой мудрой поговорке он нередко прибегал в Китае, где опасность подстерегала его на каждом шагу, а задача перед ним стояла ничуть не легче той, что стоит теперь в Константинополе: вот почему он вспоминал её с особым оптимистическим чувством. После женитьбы он стал замечать в себе большую перемену. Хотя затруднительные обстоятельства, хитросплетения противников и различные препоны по-прежнему оживляли его, придавали свежесть голове и стойкое желание бороться, но неприятности, ожидаемые из Петербурга, отбивали прежнюю охоту к службе. Они словно напоминали ему, что здесь, в Константинополе, можно очень скоро сломать себе шею. Новый директор Азиатского департамента, его бывший сослуживец и преемник Стремоухов, старший советник МИДа барон Жомини и им подобные, вроде того же Новикова, уже вдоволь нарубили суковатых палок, чтобы совать их ему в колёса, и с избытком заготовили крючков. Расчёт у этой шайки прост: лишить Игнатьева уверенности в своих силах и подвести к тому, чтоб он наделал немало ошибок. Складывалось впечатление, что люди преднамеренно творят подлости, так как замечено, что нечестивцы живут долго. Но, с другой стороны, здравый смысл подсказывает, что опираться нужно на терпение, да ещё на евангельскую заповедь: «Кому много дано, с того много и спросится». Посланнику России крайне важно помнить и не забывать об этом. В основе мудрости лежит смирение. Смирение стрелы на тетиве. Как говорил ему китайский монах Бао? «Правильно оперить стрелу, значит, облегчить ей путь, а правильно заострить наконечник, значит, уверовать в свою способность поражать цель». Вот почему каждую свою встречу с Абдул-Азисом, каждый диалог с ним Игнатьев выстраивал так, чтобы отчётливо просматривалось прошлое двух великих империй – России и Турции – и предвосхищалось будущее их добрососедство. А чтобы оно состоялось, надо ощущать его сегодня, надо приступать к нему, как приступают к делу чести, к храмовой службе и подвигу. Но кто бы только знал, как трудно, как неимоверно тяжко сочетать учтивость и отвагу! Кто бы только знал?! А спорить с иностранными послами? Призывать их видеть то, на что они привыкли закрывать глаза? Взывать к их разуму, к их совести, к их вере? Попробуйте повесить кошку, и вы скоро поймёте, что легче размозжить ей голову, нежели добиться своего.

За окном бушевал ветер, на душе было скверно, хмурые мысли сбивались и путались.

Игнатьев встал из-за стола и принялся кружить по кабинету. Его мучили вопросы, каждый из которых требовал предельной честности перед собой. Зачем он внушил себе мысль, что сумеет сделать то, чего другие не сумеют, продумывая каждый шаг на своём новом поприще? Зачем выставил себя «смутьяном» в глазах Горчакова? Какой гордынею был обуян, когда решительно вообразил, что ему достанет сил исправить зло, причинённое России европейскими державами, суть лютыми её врагами, на чужой земле, в базарно-толкучем Стамбуле? Выходит, он такой же глупец и жалкий себялюбец, как и все они? А если учесть то, что он, ко всему прочему, обрёк молодую жену, да и себя самого, на скучную затворническую жизнь в четырёх стенах, причиной которой, во многом, стала горькая потеря сына, его милого Павлуши, то картина получается грустнейшая! Бросить директорство и удалиться на чужбину только затем, чтоб потерять ребёнка – что же здесь, простите, дельного? Так рассуждают сейчас многие из его бывших сослуживцев. Но, в основном, так полагают те, для которых русский посол – тот же рыжий на ковре, цирковой клоун и не более, даже если всё внимание приковано к нему, к тому, что он сказал и сделал.

«Нет, – размышлял Николай Павлович, изредка останавливаясь напротив окна и наблюдая ненастное небо, – чтобы не смеяться над самим собой и не давать недругам повода упоминать своё имя с презрением, мне надо крепиться, продолжать начатое дело, поднимать значение России на Востоке, несмотря на лицемерие коллег и душевную распутицу».

Уязвлённый ложью и наветами, теряющий веру в то, что его служебное усердие по достоинству будет оценено начальством, и оттого стремящийся в деревню, на покой, в глубине души Игнатьев понимал, что он неправ. Все его обиды, мрачные мысли и непонятно откуда берущееся чувство бессилия лучше всего объяснялись пресловутой ностальгией. Тоской по оставленной Родине. Стоило ему подумать о России, как перед глазами сразу возникали виды Петербурга или отцовский дом в селе Чертолино, больше похожий на русскую избу с резьбой, террасами и ставнями, нежели на барскую усадьбу. Вот он и рвался в деревню, в своё радостно-вольное, исполненное счастья прошлое, объясняя своё желание удалиться на покой тем, что он, де, семьянином стал; стареть стал, видно. Разумеется, лукавил. Кокетничал. Ему исполнилось тридцать три года – самое время для подвигов. И лучшим доказательством того, что усилия Игнатьева по восстановлению престижа России на Востоке не прошли даром, явилось то, что константинопольские армяне сразу же припрятали свой Протокол куда подальше.

На его поиски полковник Франкини снарядил лучших своих агентов, по большей части нелегальных.

Николай Павлович очень рассчитывал на их сметку и профессиональную оборотистость. Если у дипломатической резидентуры хватка жёсткая, то у нелегальной она мёртвая. И характер у неё бойцовский. А настоящий бойцовский характер это не что иное, как неуёмное стремление к победе даже в том случае, если невозможно увидеть её очертания.

Разве у него он не такой?

Будь Игнатьев рохлей, размазнёй, тюхой-матюхой, то усложнения, препятствия и всевозможные ловушки не росли бы вкруг него, словно грибы. В особенности много хлопот доставляло греческое православие, точнее, его духовенство.

На первых порах своей службы в Константинополе Николай Павлович серьёзно ставил себе правилом не вмешиваться в дела церкви, даже жаловался Горчакову, что «духовное ведомство» насильно хочет вмешать его в церковные вопросы. Он находил это «странным» для себя, но в скором времени убедился на собственном опыте, что горькой чаши сей ему не избежать. Русский посол в Турции и все почти консулы на Ближнем Востоке, где бы они не находились, хотят они того или же нет, вынуждены большую часть своего времени уделять именно вопросам церковным, волей-неволей, иногда с азов, начиная изучать историю церкви, каноническое православие и его уставную жизнь. Вот и ему, наряду со славянскими вопросами, будь они сербскими, черногорскими или же болгарскими, не говоря уже о греческих – болезненных и чрезвычайно острых, пришлось уделять много сил и времени деятельности православных церквей на Балканском полуострове. Чтобы быть в курсе дела и не допускать крупных просчётов, дающих возможность обойти его более ловким и сильным противникам, Игнатьев вёл переписку с начальником русской Духовной миссии в Иерусалиме архимандритом Леонидом (Кавелиным), который, как бывший военный (двенадцать лет прослужил в гвардии), сам испытывал острейшую нужду в его дипломатической поддержке. Не будь рядом настоятеля посольской церкви архимандрита Антонина, чьими мудрыми советами Николай Павлович неизменно и вполне успешно пользовался, трудно сказать, насколько удачно решал бы он вопросы православия. Напряжённая работа, связанная с изучением свежего «болгарского раскола» и застарелых иерусалимских склок, отнимала у него всё свободное время, и он признавался жене, что запустил переписку с друзьями, и что времени на отдых у него ещё долго не будет. Служба забирала его целиком, без остатка. Ему приходилось бороться не столько с политикой и интригами Австро-Венгрии, сколько с враждебным настроением Англии и Франции, постоянно выступавших в роли заклятых противников России. Они всячески боролись с православием и дружно защищали иноверцев, будь то римо-католики, протестанты или иудеи.

– Духовные гробовщики! – возмущённо говорил он отцу Антонину, поддаваясь минутному отчаянию. – Они хотят похоронить Россию. Втихомолку.

 

Архимандрит немедля откликался.

– Да. Хотят. Только они о Боге забыли.

Игнатьев откровенно сокрушался, видя беды православия. Раньше он и представить не мог, до какого унижения, раздора, своеволия, до какой гадости дошло единоверное священноначалие, которое ему приходилось ежечасно отстаивать, и от внешних врагов, и от внутренних, а всего более – от страстей и интриг патриархов. Все они беспрестанно ссорились между собой и не стеснялись в выражениях. Слушая их сплетни и охулки, Николай Павлович диву давался: как же так можно? Или вы не братья во Христе? Или забыли заповедь Божью: «Да любите друг друга»? Рассуждая о церковном нестроении, он приходил к мысли, что несчастье народов состоит в том, что ими управляют люди, для которых потеря одного куруша с лиры или же сантима с франка является трагедией. Одно дело упорный труд во имя человеческого достоинства, во имя Божьего завета «зарабатывать хлеб свой в поте лица своего», и совсем другое – алчное желание урвать, нагло присвоить результат чужого труда, зачастую просто непосильного. Лишний раз он уверился в этом, когда беседовал с бароном Редфильдом, чьи доходы в Турции росли, как на дрожжах.

«А вы как думали? – хмурился драгоман Макеев, стоило при нём упомянуть имя финансового олигарха. – Мир торгашей немыслим без обмана».

Игнатьев и сам понимал, что развивающийся капитализм с его жесточайшим диктатом, как и банкирский дом барона Редфильда с его величественным фронтоном, это вам не избушка на курьих ножках. Им не скажешь: «Поворотитесь ко мне передом, а к лесу задом». Не тот тип архитектуры.

Как стоял мир наживы ко всем прочим людям задом, так он и останется стоять.

– Не терзайте моё любопытство, – шурудя мизинцем в ухе и лукаво щуря один глаз, проговорил барон Редфильд, когда Николай Павлович заговорил с ним о постройке небольшой больницы для детей-сирот христианского вероисповедания. – Может, я и впечатлителен, но не настолько, чтобы швырять деньги на ветер. Самый простой способ заработать бессонницу – это стать благотворителем.

Заметив скорбную гримасу на лице Николая Павловича, он театрально рассмеялся.

– Ха-ха-ха! Я позабыл предупредить вас, господин посол, что отношусь к разряду циников. Хочу, чтоб всё было по-честному. Как в первую брачную ночь.

Толстый кривой нос банкира почти касался нижней губы – мясисто-красной и брезгливо оттопыренной.

– И потом, – сказал он, отсмеявшись, – в силу какой морали я должен жалеть христиан? Хотя бы и несчастных. Лично мне и всем обрезанным по вере иудеям наплевать на всех, кроме себя, и разве это плохо? Своя рубашка – ближе к телу. Закон жизни. Что? Я говорю, как брадобрей, ни разу не ходивший в синагогу? А что вы там услышите, чего бы мы не знали? – нимало не тушуясь, разглагольствовал барон Редфильд, раскуривая толстую сигару. – Когда мне было девять лет и я любил одалживать мальчишкам деньги, мой мудрый дедушка Хаим Алфей Лемстер, владелец меняльной конторы, потыкал меня пальцем вот сюда, – он нагнул голову и показал свою макушку, – потыкал и сказал важную вещь: «Когда у вас в долг берёт кто-то один, всегда есть надежда, что деньги вернутся, но если заёмщиков больше десятка, ни о каком возврате долга можете не беспокоиться». – Вот почему я по сей день гребу деньги лопатой. А мой родной племянник мне не верил и, что же вы хотите? Разорился! Теперь он сочиняет прокламации против евреев и читает их своей жене. Короче, господин посол, добрые дела условны, а условности обременяют. Не усложняйте себе жизнь. Хотите счастья? Так и с Богом!

Зундель-Соломон опять захохотал.

Глядя на него в этот момент, Игнатьев вспомнил китайскую мудрость: «Радость – широко раскрытая душа, веселье – широко раскрытый рот».

Вечером он принимал у себя бывшего комиссаром монастырской комиссии Владимира Егоровича Энгельгардта, крайне расстроенного тем, что румыны отказались вернуть хотя бы часть захваченного ими русского церковного имущества.

– Ничего, – успокоил его Николай Павлович, – придёт время, вернут.

– Когда мы вернём Бессарабию? – с надеждой во взоре глянул Энгельгардт.

– Естественно, – кивнул Игнатьев и тут же добавил: – У меня сейчас других забот полно. Мне, к примеру, позарез нужен франко-армянский Протокол, который они сами называют тайным. Мне кажется, имей я его у себя на руках и знай, какие в нём содержатся статьи, я смог бы использовать этот документ в нашу пользу. Думаю, что и Абдул-Азис не отказался бы прочесть его вместе со мной, причём, с великой благодарностью. Таким образом, я получил бы хороший козырь в нашей политической игре.

Владимир Егорович склонил голову набок, как бы прислушиваясь к самому себе, а затем распрямил спину.

– Я полагаю, сделать это будет сложно. Французы – опытные конспираторы, да и армяне, как я слышал, умеют хранить тайны. По крайней мере, мне так говорили.

– Умеют, – согласился с ним Николай Павлович. – Но и мы не лыком шиты. Консула мои все грамотные, ловкие в таких делах. Если я от них чего и требую, так это действовать умно.

– Это каким же образом? – чуть подавшись вперёд и упираясь правой рукой в колено, поинтересовался Энгельгардт. Выражение лица его стало таким, словно и ему в скором времени понадобится этот навык.

– Старинным, хорошо известным, которым пользуются все европейские разведки, – без тени смущения проговорил Игнатьев: – «Если надо, укради, но не попадайся».

Владимир Егорович расхохотался.

– Можете им передать, что в нашем министерстве финансов как раз такие люди и нужны.

– Мне самому без них зарез, – так же, со смехом, признался Николай Павлович.

– А турки, турки что? – отсмеявшись, полюбопытствовал Владимир Егорович. – Как они смотрят на ваши проделки?

– Чаще всего – сквозь пальцы, – как о чём-то само собою разумеющемся пояснил Игнатьев. – Здесь важно соблюсти закон, хотя бы внешне.

– Я полагал, что турки очень подозрительные типы, а вы рисуете их чуть ли не растяпами.

– Всё верно. Турки подозрительны ужасно. Особенно к нам, русским. Но если их правитель, в нашем случае султан Абдул-Азис, не скрывает своего доброго расположения к послу России, значит, некая поблажка нам даётся. Она как бы допустима. Вот и всё. По сравнению с французами и англичанами, которым позволительно – пока! – гораздо больше, нежели нам, мы выглядим в глазах османов уличными попрошайками. А, в общем, – сказал он тем же ровным тоном, – и французы, и британцы, и австрийцы – все мы тут живём под негласным надзором турецкой полиции и всевозможных разведок. Поэтому мы укрепляем положение своё и всё, что можно укрепить, семь раз подумав, крайне осторожно. Хотя, – Николай Павлович вздохнул, и глаза его заметно потемнели, – когда соперники грубят, я тоже не терплю, показываю зубы.

– Другими словами, – сказал Энгельгардт, – жизнь любого дипломата не такая уж сладкая штука, как это принято считать, и проходит она трудно.

– В погибельном общении со злом, – грустно уточнил Игнатьев. – Не зря же сказано, где люди, там и страсти. Стоит сесть за стол переговоров, как он тотчас превращается в каменоломню. И когда простым кайлом не обойтись, приходится бурить шурфы и закладывать взрывчатку.

– Опасное дело.

– Ещё бы! – воскликнул Николай Павлович. – Семь потов с тебя сойдёт, всех чертей помянешь, пока внушишь противнику, что «добро, недобро сделанное, не есть добро» в его высоком понимании. И тут уже не до вопросов, почему одним – всё, а другим – кукиш с маслом? Схватился – рубись до конца, как в настоящем бою. А нет, езжай в деревню, в глушь, просись в отставку.

– Но ведь нельзя же воевать на протяжении всей жизни? – озадачился вопросом Владимир Егорович, слушавший Игнатьева с особенным вниманием.

– Нельзя, – согласился с ним Николай Павлович. – Но это лишь в том случае, если человек рождён мечтателем. А стол переговоров – поле битвы. Кто облачился в платье дипломата, тот, извините, принял вызов, встал к барьеру, вскинул пистолет. Он воин, дуэлянт, даже в том случае, если не знаком с дуэльным кодексом.

– Но дуэлянт должен уметь стрелять без промаха! Иначе, – Энгельгардт развёл руками, – ему крышка.

– Несомненно! – ответил Игнатьев. – Примеров тому много.

– Вы имеете в виду смерть Грибоедова?

– Да разве он один? – вопросом на вопрос откликнулся Николай Павлович. – На послов давно идёт охота.

– А вам не угрожают? – спросил Энгельгардт с хорошо читаемой тревогой в голосе. – Убийством или же расправой?

– Угрожают, – невозмутимо произнёс Игнатьев, словно речь шла о чём-то хорошо известном им обоим, давно наскучившем и вроде даже лишнем.

– Наверно черкесы?

– Не только.

– Поляки?

– Может, и они, – пожал плечами Николай Павлович и равнодушно добавил: – Какой-то Центральный революционный комитет.

– И как же вы, – замялся Энгельгардт, – воспринимаете угрозы?

– Без тени страха или ужаса в лице, – нисколько не рисуясь, спокойно ответил Игнатьев. – Волков бояться – в лес не ходить. Это, во-первых. А во-вторых, – проговорил он следом, – не смерть страшна, а собственная трусость.

– А если угрозу исполнят?

– Значит, так тому и быть.

– Вы хладнокровны как великий человек! – воскликнул Владимир Егорович таким тоном, словно он был скульптор, загоревшийся желанием изваять в полный рост фигуру монстра, начисто лишённого вполне естественного для любого человека страха смерти. – Я поражаюсь вашей выдержке и мужеству.

– Благодарю за комплимент, – ответил на его слова Игнатьев. – Но моей заслуги в этом мало. На всё воля Божия. Это я к тому, что Господь всё устраивает лучше нас и на пользу нам. Не имей я своего подхода к решению Восточного вопроса, я не оказался бы здесь, в Константинополе, на переднем крае той борьбы, которую ведёт Россия с европейскими державами посредством чистой дипломации.

– Иными словами, – медленно заговорил Энгельгардт, словно взбирался по довольно крутой лестнице, – не полюби Лермонтов Кавказ, не закали он себя в кровавых стычках с горцами, ещё неизвестно, развился бы его гений в той мере, в какой мы его представляем себе.

– Думаю, так, – сказал Николай Павлович, с радостью обнаруживая в Энгельгардте замечательную личность, наделённую острым умом и не обольщённую мелким тщеславием. – Чем дольше я живу, тем лучше понимаю: всё вокруг нас и мы сами составлены из противоречий, из противоположностей. Хорошее перемешано с дурным, приятное с горьким, поэтическое с голою прозой. Вот я, к примеру, люблю Тверь, считаю её своей родиной, хотя родился в Петербурге – на болоте.

– В Петербурге сейчас неспокойно, – по-своему истолковал его последние слова Владимир Егорович. – Все вновь ожидают поджогов, как это было три года назад.

– Я помню, – кивнул Николай Павлович. – Дышать было нечем. Особенно после того, как на пороховом складе случился пожар.

– А сейчас другой пожар может случиться, – мрачно сказал Энгельгардт. – Нигилисты поднимают голову. Всерьёз угрожают террором. Генерал-губернатору подкинули листовку, что до пятнадцатого марта поджоги будут продолжаться, несмотря ни на какие правительственные меры, а после пятнадцатого будут приняты «другие меры», если правительство «не образумится» и не пойдёт им на уступки. Каково? – с гневным интересом вскинулся он в своём кресле. – И у нас полагают, что можно ещё управлять на старый лад, полумерами, ставя заплатки на старые дыры!

– Нет ничего хуже полумер, – после короткого раздумья проговорил Игнатьев. – Крепостное право отменили, а землю крестьянам не дали. Отец пишет, что о выкупе земли они и слышать не хотят. Оброков исправно не платят. Нашего соседа Вильепольского опять покушались убить; на этот раз отравленными патронами.

– А вы говорите «в деревню»! – покачал головой Владимир Егорович и огорчённо нахохлился. – Что за жизнь между такими разбойниками! Но с точки зрения доходности хозяйства, вы, конечно, правы: надо непременно жить в деревне. Постоянно.

– Иначе ничего не выйдет, – добавил Николай Павлович.

– Теперь правительству надо приняться за управление самым энергичным образом, – заметил Энгельгардт.

– Не столько энергичным, сколько единственно верным, – счёл нужным уточнить Игнатьев. – Иначе дело можно довести до торжества либерализма с его развратом и смертоубийством.

– Вот будет ужас! – воскликнул Энгельгардт и как-то пугливо, по-бабьи, приложил к щекам ладони. – Не приведи Господь.

– Допустить разгул страстей в России – это всё равно, что проснуться в обнимку с разлагающимся трупом, – не боясь скомпрометировать себя цинично-мрачным предсказанием, более чем жёстко проговорил Николай Павлович.

Под утро буря унялась, и Владимир Егорович взошёл на борт «Тамани», направлявшейся в Одессу. Вместе с ним Игнатьев отправил большую пачку табаку, написав в приветной «грамотке», что сорт другой, но качество не хуже прежнего. Он знал, что для отца такой подарок лучше всякого письма. Сам Николай Павлович не курил и был доволен этим обстоятельством. Хватит с него секретарей-курильщиков. Когда бы в канцелярию ни заглянул, там – хоть топор вешай: синё от дыма.