По дороге в Вержавск

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

5

А в лагере на Каспле уже разыгралась трагедия, Аня, Сеня и Илья еще издали услышали что-то, какие-то звуки, будто кто-то, лая, не лаял… вроде лаял, но очень странно, на одной высокой ноте. Так по осени в окрестных полях и перелесках обычно стонет-поет гончак, бегущий по горячему следу зайца или волка. Ребята даже остановились, посмотрели друг на друга, и ни от кого не скрылась некоторая бледность лица друзей.

Илья облизнул толстые губы, сглотнул.

– Чего это?..

Они пошли быстрее, но, по мере приближения, шагали медленнее, неувереннее… И вдруг Аня встала как соляной столб и перекрестилась, чего никогда еще не делала при Илье и Сене: они-то были уже воинствующими безбожниками и обычно зло высмеивали все эти проявления народной дурноты, как учили шкрабы, но сейчас вдруг оробели. Уже ясно было, что на реке не лай гончака, а самый настоящий плач.

– Ой, я не пойду… – прошептала Аня.

Но продолжала ступать ватными ногами. Бледные Сеня и Илья тоже еле шли.

Наконец они вышли на берег и сразу увидели лагерь, лодки у того берега, ребят, стоящих вместе, а на траве поодаль вытянутую чью-то фигурку. По лицу Ани потекли слезы.

– Г-Г-а-а-лка… – пролепетала она.

Сразу было видно, что фигурка совершенно неподвижна. Рядом расхаживали какие-то незнакомые парни, видно, из деревни. Вскоре показался и Евграф Васильевич, с ним шел высокий мужик в кепке, пиджаке, кожаных сапогах. Они остановились над лежащей девочкой.

Троица так и стояла на своем берегу, не в силах сдвинуться с места, сойти вниз, сесть в лодку, привязанную к кусту и переплыть реку.

В лагере чадил притухший костер. И этот дым вмиг показался им древним и погребальным. И они не смели теперь переступить некую черту, отделявшую их от скорбного мира на том берегу.

Это был какой-то странный момент, его потом все они часто вспоминали – и Аня в оккупированной Каспле, и Илья в немецком Смоленске, и Арсений в небе над разрушенными городами и дымящимися дебрями Оковского леса. Словно они оказались на границе времен. За рекой их ждало будущее. И как будто они могли еще его предотвратить, уйти от него прочь.

Им хотелось попросту развернуться и пуститься наутек, назад, в деревню Бор, к озерным ласковым глазам сказочницы, – пусть она все перескажет по-своему. Ведь в ее сказках никто не погибал, ну или только тот, кого ни капли не жалко. Сказки ее никогда не оковывали ужасом.

Не сговариваясь, Сеня и Илья стянули берестяные картузы с голов.

Но вот тот незнакомый мужчина повернул голову и увидел их, что-то спросил у понурого простоволосого Евграфа Васильевича, тот тоже посмотрел за реку и ответил.

И ребята пришли в себя, ожили, спустились к воде, отвязали веревку, залезли в лодку и оттолкнулись веслами. Течение подхватило сразу ее, повлекло и тащило вниз, пока они вставляли весла в уключины. И снова у всех мелькнула одна и та же мысль: так и уплыть вниз по течению. Вперед и вниз, а потом вверх – к Вержавску.

Но Сеня с Ильей уже выгребали к тому берегу. Ребята смотрели на них насупленно, грозно, и они уже невольно начинали чувствовать какую-то вину…

Но ничьей вины в том несчастном случае не было. Галя Тимашук полезла купаться, но не здесь, сразу у лагеря, а ниже, на излуке, за развесистой дуплистой ивой вместе с другой девочкой, у которой не было купального костюма. У Гали-то, любимой дочки районного следователя Тимашука, купальник был, да модный, с цветами, хоть сейчас в нем на пляж в Сочи. Но из солидарности она пошла с той девочкой, Олей, дочерью другого шкраба. А за излукой и был вир, глубокий омут, и создавалось завихрение, там местные деревенские и не купались никогда, лишь иные крепкие парни на спор в том месте реку переплывали, одолевая крестьянскими мускулами силы Чертова омута. Галя одолеть не смогла, пошла ко дну, ниже вынырнула, но уже нахлебалась воды и снова потонула. Оля закричала. Ребята услышали, кто кинулся по берегу, кто на лодке. Им удалось подхватить девочку и вытащить на берег, но откачать ее не получилось, хотя Адмирал старался изо всех сил, и перевертывал ее лицом вниз, кладя на колено, и массировал сердце, и дышал рот в рот. Галины глаза были накрепко закрыты, и руки безвольно болтались, пятки чертили на песке зигзаги.

Мужик в пиджаке был председателем сельхозартели. Он дал телегу. Евграф Васильевич не знал, как поступить. Сопровождать ли самому тело девочки в Касплю, а потом вернуться, или отправить двоих-троих дельных ребят, того же Илью Кузенькова, Сеню Жарковского, и дожидаться здесь их возвращения. Председатель недоуменно смотрел на него с высоты своего роста, двигал желваками.

– Что за колебания, товарищ шкраб? Известное дело, сам и ехай. А кто? Я, что ли?

Евграф Васильевич шевелил наэлектризованными усами, смятенно синел из-под очков глазами, вопрошал:

– А отряд на кого оставить?

Председатель мрачно оглядывал участников экспедиции, закуривал самокрутку.

– Эт да-а, – отвечал с терпким дымом, снимал с языка табачинку, сплевывал. – Я же не буду догляд осуществлять. А ну перетонут? Здесь – ответственность. Отвечай потом. – Он зыркнул красноватыми глазами на Евграфа Васильевича. – А утопленница-то чья будет?

Евграф Васильевич закашлялся:

– Тимашука дочка.

Председатель вскинул брови и, говоря: «О-о!» – пустил кольцо дыма. И помрачнел еще сильнее, надвинул козырек кепки на самые глаза.

– …машука?..

Евграф Васильевич кивнул.

Председатель думал и яростно дымил, играл желваками.

– Как же вы, шкраб, так-то упустили учёбницу?

Евграф не ответил.

Председатель помолчал.

– И вы, шкраб, намереваетесь продолжать это передвижение вверенных плавсредств с детьми? – спросил он.

Евграф Васильевич взглянул на него растерянно.

– А вы как полагаете?

Председатель сумрачно усмехнулся, роняя сгоревшую почти дотла в его больших сильных пожелтевших пальцах цигарку и затаптывая ее каблуком сапога.

– Полагаю, что теперь вы не отвертитесь. Подразумеваю, по всей строгости и суровой законности спросят. Это не прежние вам времена Гражданской. Вы же Поречье освобождали от белобанд, верно?.. Ага. Вот, поди, и привыкли не считать подстреленных.

– А вы? – вдруг спросил и Евграф Васильевич.

Председатель взглянул с высоты своего роста.

– Чего?

– В РККА не служили?

Председатель поправил козырек кепки.

– Служили и мы.

– Где приходилось?

– За Двиной.

Они помолчали.

– Что же мне делать? – спросил Евграф Васильевич.

Председатель еще выждал и наконец сказал:

– Ладно, дам двоих парней, вон тех. Доставят. А вы тут ждите. Вероятно, будет расследование на местности, с изучением вещественных улик и всех обстоятельств.

– Да что уж тут изучать, – горестно ответил Евграф Васильевич. – Все ясно.

Председатель строго посмотрел на него.

– А это еще неизвестно в полной мере, товарищ шкраб.

– То есть как же?

– Ну, допустим, неужели никому не было известно, что эта излука называется Чертовым виром?

Евграф Васильевич развел руками.

– Нет.

– Хм. Я, допустим, вам поверю, а они, – он кивнул куда-то, – нет.

– Так и что?

– Да вот и то, что это уже можно расценить… по-всякому. Тут возможен идеологический уклон.

– Какую чушь вы несете, – не выдержал Евграф Васильевич. – Девочка захлебнулась… Как же я недосмотрел?! – Он горестно качал головой.

– Чушью это было бы, если б она являлась дочерью крестьянина-единоличника, а даже если бы только дочерью колхозника, а тем более партработника и вообще представителя власти, – это уже тенденция в сторону саботажа и вредительства. Вы думаете, гибель дочери работника ОГПУ…

– Ничего я не думаю!.. – в сердцах воскликнул Евграф Васильевич, отходя от председателя.

– А зря, – бросил ему вослед председатель.

Утопленницу увезли два парня из Лупих уже поздним вечером. А ребята остались на берегу. Пора было готовить ужин, но никто этим не занимался, сидели, потерянные, молчали. Но все-таки Евграф Васильевич распорядился варить кашу и чай. Оля, выплакавшая все слезы, не выходила из палатки. И огонь вздувала Аня, ей помогали Илья и Сеня. Из деревни приходили бабы и дети, смотрели издали на костер, палатки, лодки и уходили.

Никто не знал, что всех ждет утром, будет ли продолжен поход или нет. Засыпали уже ночью, когда над Лупихами, реками Касплей и Жереспеей горели звезды и четкий точеный месяц отражался в воде. На противоположном берегу всхрапывали и ржали лошади, там они паслись под приглядом двух ребят. Уныло мычала выпь, взбрехивали собаки. Над лугом стлался туман. Было довольно свежо. Ныли комары.

…Рано утром послышались громкие голоса. Ребята выглянули из палаток и увидели пролетку на берегу, ее сразу узнали – Тимашука. А вот и он сам и милиционер. Тимашук был невысок, смугл, с маленьким подбородком, выступающим носом, в белом кителе-френче с петлицами, в белых брюках и в фуражке с бирюзовой звездой. Милиционер – в серой гимнастерке, шароварах, заправленных в кирзовые сапоги, и с винтовкой. На ремне кобура. Возле пролетки стоял навытяжку всклокоченный полуодетый Евграф Васильевич, в галифе, нижней не заправленной рубахе, без очков, будто его уже собирались расстрелять. Эта мысль мелькнула у Сени, он слышал, что в таком виде и расстреливали белобандитов и прочих саботажников.

Кто-то из мальчишек принес из палатки его гимнастерку, буденовку, а очки так и не могли найти сразу. Тимашук, оставив милиционера с Евграфом Васильевичем, прошел к Чертову виру, окинул его быстрым взглядом. Вир сейчас туманился, всхлипывал воронками. Тимашук вернулся и кивнул милиционеру, тот толкнул Евграфа Васильевича к пролетке, и он занял одно место. Но Тимашук не стал садиться с ним рядом, а велел сесть там милиционеру, а сам устроился впереди, взял вожжи.

– Ребята, – позвал Евграф Васильевич, – Арсений, Илья, возвращайтесь по реке в лодках в село!

 

Его лицо без очков выглядело странным, вольным, как будто радостным. Тимашук дернул вожжи, бросил: «Но!» – и пролетка покатилась, уносимая великолепным вороным, переливающимся стальными отсветами. Ребята молча смотрели ей вслед.

6

Так и закончилась эта экспедиция в древний город Вержавск.

Многих потом вызывал Тимашук, опрашивал сам, а иных молодой дознаватель, Степан Гращенков, касплянский парень, мечтавший выучиться на следователя и потому всячески помогавший районному начальству. Но что они могли показать? Никто, кроме Оли, и не видел, как это произошло. Сила природы – вот что послужило виной гибели девочки. Конечно, и незнание местных особенностей. Очевиден был как будто и просчет шкраба, и вообще школы. Нельзя было позволять ребятам купаться без присмотра – это, во-первых. Во-вторых, следовало в поход отправить еще одного шкраба – для присмотра. Но только Евграф Васильевич и был бобыль без своей земли, жил в плохонькой избенке, хозяйства никакого не вел, из живности в его избе только пауки водились да приблудный кот в рубцах и шрамах с половиной хвоста и одним ухом, по кличке Спартак. Остальные шкрабы, едва закончив уроки, оборачивались, как в сказке, в крестьян, пахали и сеяли, обрабатывали землю, ухаживали за коровами, пасли овец, чистили хлевы у своих поросят, разводили пчел, как бывший священник, отец Ани. А Евграф Васильевич разводил думы, как говорили о нем, посмеиваясь, на селе. И для прокорму этого стада выписывал газеты, и журналы, и книжки.

В Каспле выходила газета «Вперед к социализму». Редактор охотно принимал статьи Изуметнова и платил ему за это гонорары натурой: крупами и картошкой, капустой и огурцами; но иногда и деньгами – на приобретение книжек. Книги ему присылали с оказией и в дар, из педагогического института Смоленска, а также из исторического музея. Евграф Васильевич вел переписку с краеведами и историками Смоленска. Был знаком и с Ефремом Марьенковым, уроженцем Каспли, ставшим красным командиром и писателем. Наезжая из Смоленска и чтобы родню проведать, и ради сбора материалов на статью для смоленской газеты, Марьенков всегда заходил в гости к шкрабу-землемеру. В то время он как раз приступил к своим «Запискам краскома». Однажды он приехал с высоким, статным горделивым корреспондентом журнала «Западная область», своим младшим другом Сашей Твардовским. Они просидели в избенке Изуметнова до первых петухов, чадя папиросами, и распивая привезенный чай, и споря, разумеется, о судьбах мира и страны. Твардовского очень заинтересовали рассказы Евграфа о Вержавске, о событиях Смутного времени в привязке к местности, как он точно определил. Кроме статеек голубоглазый статный, как польский гусар Сигизмунда Третьего, Твардовский сочинял стихи. Правда, в тот раз он отказался прочитать что-нибудь, но обещал подумать насчет Вержавска. Вот потом Евграф Изуметнов все ждал, искал стихи про Вержавск. И говорил об этом Илье. И о Марьенкове с Твардовским рассказал ему. А Илья, конечно, Сене и Ане. Говорил, что тогда под утро в его избе они даже условились собраться и предпринять поездку в Вержавск. Твардовский недоумевал, почему ему никто не рассказывал в Рибшево, куда он любил ездить, к председателю колхоза Прасолову, о Вержавске, это же совсем рядом, в верховьях Гобзы, подле которой древний город и стоял. Евграф отвечал, что об этом городе все еще идут споры, мол, не Ржев ли то? Или где-то на речке Вержа. Краевед Иван Иванович Орловский бывал там и видел валы, оставшиеся от укреплений. И Евграф хотел бы все там пощупать, как говорится, своими руками. Хоть бы на лошадях туда доехать. «Зачем же на лошадях? – деловито возразил Твардовский. – Организуем машину, правда, Ефрем?» – «Тогда надо ехать вокруг, через Слободу», – сказал Евграф. На том и порешили.

За Евграфа ручались директор школы и редактор «Вперед к социализму». Узнав о его беде, прислал письмо и Марьенков. Защитники напоминали о его безупречной службе в РККА и ранении, в результате коего он стал хуже видеть и часто переносить болезни легких и верхних дыхательных путей. Коллективное письмо в его защиту написали ученики. И шкраба отпустили. Но из школы уволили. Он мыкался, перебиваясь кое-как картошкой, которую ему давали колхозники, родители его бывших учеников, за копку, – а для того его приглашали поработать; ребята с озера и реки приносили ему улов: сомов и щук, окуней. А тут как раз освободилось место в редакции, и редактор сразу же пригласил Евграфа на работу. И Евграф летал по селу окрыленный, там и здесь блестели ртутно его круглые очки, все-таки найденные ребятами в палатке; строчил в тетрадке, выспрашивая у селян о том о сем. Кроме дел повседневных его интересовала история села и окрестных деревень, и он вел в газете рубрику: «На пути из варяг в греки», откапывая все новые и новые подробности. И уже собирался в Вержавск, чтобы потом писать исторический очерк с продолжением. Но редактор однажды пришел к нему и, приобняв за плечи, сказал, что дела плохи, он вынужден его уволить. Евграф и не был сражен этим известием. Он был уверен, что у Тимашука слишком крепкая хватка и цепкий долгий взгляд. Но все же спросил: «Тимашук?» Редактор только стиснул его плечо. Он обещал подыскать Евграфу работу, но скоро упразднили Касплянский район, и газету вообще закрыли, редактор перебрался в Демидов. На работу Евграфа никуда не принимали, он был изгой, ни в колхоз, ни в Озерище на льнозавод, ни на кожевенный завод братьев Савинкиных. Только колхозники и нанимали на всякий подсобный труд, чтобы с голоду шкраб не помер. Но скоро и они это делать перестали. Сила Тимашука была незрима, но реальна. И Евграф сдал, похудел, почернел, износился. Но все сидел в своей избенке с соломенной крышей и при свете все той же древней, как славянский мир, березовой лучины читал книги и делал какие-то записи.

На родину, в Рославль, он почему-то не хотел возвращаться. Может, потому, что Рославль слишком далеко от полюбившихся ему мест, далеко от города Вержавска.

А вот Демидов даже ближе, чем Каспля, к Вержавску. И там у него проживал боевой товарищ Галактион Писарев, и надо было уезжать к нему. Но Евграф Васильевич тянул, полюбилось ему это село на холме над озером и рекой. И надеялся он, что удастся вернуться в школу.

Илья просил родителей помочь Евграфу Васильевичу, отец, невысокий и полный, щекастый, лобастый, печально завздыхал, то же и мать, рыжая и зеленоглазая, светлокожая женщина… Илье в этот момент они померещились какими-то диковинными молочными людьми, из сметаны и творога сотворенными. Тут на помощь им пришел дед Павел, белоголовый, согбенный, с глубоко запавшими глазами, но все еще синими, как и у его Марты Берёсты. «Нет! – отрезал дед. – Пущай мается. И поделом. Угробил девоньку».

Илья переговаривался с Сеней и Аней о Евграфе, мол, как ему пособить? Аня сказала, что при Казанской нет сторожа и она попросит папу. Сеня презрительно цыкнул, усмехнулся и возразил, что, во-первых, батюшка ее уже не служит, и вообще он дает голову на отрез, что Адмирал не пойдет. Так и случилось. Евграф ответил, что он убежденный безбожник и никак не может охранять эту курильницу. Он любит ясность и справедливость, а существование боженьки за народный счет есть яркое свидетельство несправедливости.

Тогда Сеня обратился к своему помешшику, как он называл деда Дюргу, тот ответил, что легкая кавалерия только и ждет, когда он станет использовать наемный труд. Он остро глянул на внука. «Да ты не вступил ли в их компанию?.. Гляди. И об этой комсомолии даже не думай». Сеня быстро сообразил что-то… И сказал, что его как раз и зовут вступать. Дед поглядел из-под черных молодых бровей. «Ну а ты?» – «А я… думаю…» – «Чего тут думать?..» – «Думаю, вот ты, дед, поперек не хочешь идти, Евграфу пособить чуток. А мне советуешь поперек всех поступать – не вступать. Илья вступает». – «У него колхозная семья». – «Ха, а твой сын Семен тоже уже колхозник. И мама моя». – «Но не твой дед, – сказал тяжело Дюрга. – И твой батька ни за что не вступил бы. Понапридумали, колхоз, совет, МТС… Как оно переводится? Мир топит Сатана!» Сеня посмеялся.

Но дед Дюрга не забыл этот короткий разговор и принял вызов внука. Загорелся хвитилёк, как говорила о нем в таких случаях баба Устинья.

Как-то выйдя из все еще не закрытой Казанской и направившись к дому свояка, во дворе у которого оставил пролетку, дед Дюрга столкнулся с Евграфом, поговорил о том о сем да и позвал его на весеннюю работу в Белодедово. Шкраб испытующе возвел расплескавшиеся синие глаза на деда Дюргу и согласился. Собираться ему было нечего. Хозяйства нет, запирать хату ни к чему. А кот Спартак и так сам промышляет, свободно охотится по садам и огородам, а то и хатам селян. И он забрался в пролетку.

Дед Дюрга, как та Казанская, чудом держался в новых условиях на особицу. Был он единоличник. В колхоз не шел, несмотря на все ухищрения новой власти, посулы, угрозы. Когда сформированный из комсомольцев на селе отряд легкой летучей кавалерии прибыл к нему на хутор в Белодедово и попробовал, как у других упертых единоличников, разобрать крышу и печную трубу, дед Дюрга зарядил ружье солью и всыпал по комсомольским жопам, те и покатились, как спелый горох из взорвавшегося стручка.

Дед Дюрга был человеком прожаренной, как он сам говорил, породы. Неспроста же и фамилию такую носил – Жарковский.

Глядя на уносящих ноги легких кавалеристов с саднящими задницами, Сеня и вспоминал семейное предание о николаевском солдате Долядудине, правда, версию номер два.

Это уже не баба Устя, Устинья, жена Дюрги сказывала, а один старичок, Протас-рыбачок, что вечно на своей долбленке с сетями на речке возился, и сказывал про то не Сене именно, а соседу Ладыге, длинному, кадыкастому, с вылупленными глазами и большими зубами, в сердцах за что-то на Дюргу, мол, известное дело, с дедом-солдатом не зря ведь на дороге в Демидов промышляли втроих, сам солдат Максим, сынуля евойный Никифорка да унучек этот Дюрга, зло, оно как ржавая пружина торчит, ломай не ломай, а куски проволоки шилом все порют, хоть лоб в церкве теперь расшиби всмятку. Тем и забогатели! Ироды. Вон, какое хозяйство кулацкое настроили. Да ишшо сколь золотых сережек-колечек и рублев кладом зарыто. «Ну? Где?» – взвился Ладыга. Да тут Протас заметил за камышами, у воды, Сеньку с удочкой и примолк, опасаясь неприятностей.

А версия бабушки Усти была другой.

Служил солдат Максим у царя двадцать пять лет. Служил, воевал там, с турками али с французами. И на родину вернулся. По дороге в Долядудье свернул в селе Каспле к Казанской. Помолиться, отдохнуть. И вот сидел он там, около церквы на травке, оглаживал поседевшие усы, отрясал пыль с мундира, тер и так-то начищенные пуговицы, белые полотняные шаровары оглядывал – сидел-то на скатке, на шинели, чтоб штанов не перепачкать, на колене фуражка его. Из мешка достал хлеб, луковицу, соль, кусок копченого сала да шкалик с горькой. Тогда еще Казанская деревянная была. Это потом уж из красного кирпича купцы отстроили.

Сидел он, думу невеселую думал. На селе уже кто-то донес ему весть о померших родителях в Долядудье, о разобранной кем-то хате. Ну? Куда ему теперь идти? И здесь на селе никого. Один как перст остался. И выпивал он горькую, матку с батькой поминал, закусывал…

И тут глядит, из церквы выходит барышня в светлом платье, в шляпке такой, садится с помощью кучера в коляску. Кучер неловко ногу занес да и сорвался, растяпа, брякнулся на землю, а лошади и заржали и понесли. Миг! Солдат знает, что это такое. Уже на ногах, опрокинул мешок, с колена слетела фуражка. Да и побёг наперерез, сильнее, сильнее, вытянул руки и ухватил лошадей под уздцы. А был он крепок, даром что все лучшие годы армии да царю роздал.

Так и спас ту барышню.

И она поинтересовалась, кто он, и откуда, и куда путь держит. Солдат, подкрутив ус, все как есть сказал. И она его благодарила, денежку какую-то давала. А солдат и не взял.

И ушел к себе в Долядудье. Ходит там, смотрит на разоренье. На речке рыбу ловит, шалашик построил. Так и живет. У костра лежит, ушицу хлебает, трубочку курит.

А как-то слышит: топот конский. Подъезжает бричка. Кучер вежливо зовет его с собой к купцу Максимову на село. Солдат поверх исподней рубахи мундир свой надевает двубортный с неугасшими еще пуговицами, фуражку, коротенькие солдатские сапоги – прежде прочистив их, – да и едет. Купец его к чаю приглашает, потчует. Известно, какой купеческий чай: мед, да вино, да рыба, да бараньи ребрышки, да пироги, да икра с блинами. Как, спрашивает, звать-величать? Максим Долядудин. По деревне-то и взял себе фамилию. Ишь, да мы тезки, купец ему, я – Максимов. И по душе пришлись друг другу. Купец благодарил его за спасение дочки́, мол, ежели б далее лошади понесли – разбилась бы ее головка, там же круча какая над рекою, обрыв. Солдат тоже благодарит за чай по-купечески. Встает да кланяется, обратно собирается. А купец ему: постой, служивый, это только присказка, а купеческая благодарность впереди. И дает ему золотых царских червонцев кубышку.

 

– Так и забогател твой дед, – закончила рассказ баба Устя.

– Дюрга? – спросил Сеня.

– Нет, Дюрга – Георгий, а того деда солдата звали Максим. От него пошел весь наш Жарковский такой вот род.

– Так тот солдат был Долядудин?

– Ну так. А его сын, Никифор-то, стал Жарковский.

– Как же так, баб Устя?

– Да вот так уж и есть. Дюже горяч он был, той Никифор, как сто пожаров. Чуть что не по нем – в крик и в драку. Оттого и на хутор ушел. Сынок-то его, дедушка твой Дюрга тоже с огнем, да поспокойнее. Поспокойнее, но того и гляди обожжешься.

Это уж Сеня и сам знал. Дед запросто мог перетянуть вожжой, если опростоволосился – коз, там, запустил в пашню или мешок с зерном оставил на дворе на ночь росистую… Большеносый, узколобый, узколицый, дед солёно ругался и был круто-жесток временами. И силен, хоть вроде и невысок, и стар уже. А как разденется, так все мышцы катаются будто бока чугунков или яблок-антоновок по осени. Дед Сене напоминал какой-то заморский корень, и не заморский, а приморский – женьшень. Видел картинку в журнале на этажерке. Этажерка стояла в углу у стола, вся заваленная старыми журналами «Вокруг света», с какими-то склянками, в коих уже окаменели мази, прополис, со свечками, столь потрепанным Евангелием, что один из гостей, заметив, пошутил насчет Нового-то Завета, мол, ветх на самом деле, как и прежний.

Вот и дед был такой весь перекрученный, жилисто-мускулистый, как тот корень на картинке. Картуз наденет – один нос торчит. Глаз не видно, но ясно, что глядит кругом цепко-прицельно, в синей рубахе в горошек, в жилетке кожаной потертой, в коричневых штанах и в кожаных хоть и старых, но крепких еще сапогах со сбитыми каблуками. Идет, постукивая прутиком по колену. Бородка короткая, черно-белая, перец с солью.

А он же и был потомок того солдата Максима. И как огреет кого, батрака к примеру, или поддаст внуку, или учинит нагоняй невестке, Сениной мамке, – за грязный подойник или еще за что, так сразу Сеня и вспомнит иную, разбойную версию богачества солдата Максима Долядудина.

Тут и гадать нечего: мол, спаситель или разбойник? Конечно, разбойник.

И Сеня к Дюрге приглядывался, как он ходит неслышно-легко, как нож держит или топор жилистой загорелой рукой, одним ударом петуху голову срубает, как смотрит из-под картуза: глаза – два черных желудя и нос брюквиной. И вдруг так сощурится, заметив к себе внимание, насупится…

Нет, было что-то в нем такое, было.

А Дюрга и бормотал угрюмо, когда власть понаставила красных флажков, как на волчьей облаве, и давай загонять мужиков в коллективную артель, что лучше петуха пустит да в лес уйдет.

– И куды? На разбойную дорожку? – осторожно вопрошала маленькая Устя, оправляя платок.

– А и то больше ладу, – отвечал дед. – Был же Стенька Разин. И про него до сих пор красивые песни поют.

Устя мелко крестилась. А Сеня думал: ну точно! так и есть! Истинную правду плел Протас.

Сам-то Сеня хотел в колхоз. Скучно было на хуторе. Правда, и деревня Белодедово, бывшее Долядудье, невдалеке, но всего-то несколько дворов. То ли дело Каспля – видное, красное село. С флагами, сельмагом, клубом, куда уже привозили и немое, и звуковое кино. И школа прямо там, а так прись, как ходок к Ленину, каждое утро туда и обратно, всего и немного, получается двенадцать километров, но в любую непогоду – в пургу, в дождь, ветер. Зимой так и не рассветет еще, потемки, того и гляди угодишь волку на зуб. А они так и похаживали вокруг, по ночам завывали.

Перешли бы в колхоз – переселились в Касплю. Каспля была как город. Центр района. Правда, потом упразднили. И только в тридцать восьмом снова вернули.