Побег. Роман в шести частях

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Побег. Роман в шести частях
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Дизайн и верстка Марианна Мисюк

Предисловие Глеб Давыдов

© Олег Давыдов, 2024

ISBN 978-5-0055-6662-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

Есть два вида литературы: живая (естественно выросшая вместе с жизнью) и синтетическая (выращенная искусственно в ретортах интеллекта). Это как с драгоценными камнями. Одни вырастают в недрах земли, десятилетиями и даже веками зрея под воздействием высоких и низких температур, давления, тектонических сдвигов и прочих геологических факторов. А другие формируются за несколько часов в лабораторных условиях – под воздействием искусственно смоделированных условий. И те, и другие камни ценятся и применяются в ювелирном деле. Природные камни ценятся больше за свою естественность, но в них зачастую встречаются примеси, включения, несовершенства. Синтетические камни считаются менее ценными, но выглядят порой намного эффектнее, чем природные – ярче, чище, безупречнее. И та, и другая литература так или иначе находит своего читателя, влияет на него и оказывает влияние на повседневную жизнь.

С романом «Побег» – история особая. Это абсолютно живой роман. Созданный самой жизнью и не отдельный от жизни. И в то же время – совершенно выверенный, математически выстроенный. В чем его тайна – тема для отдельного исследования, но уже сейчас можно констатировать факт: этот роман имеет силу менять читателя, активировать в нем дремлющие психические процессы, приводящие к удивительным стечениям обстоятельств и влияющие на судьбу читателя порой самым непредсказуемым образом. Прежде всего потому, что читая этот текст, вы неизбежно начинаете смотреть на свою жизнь как на чистое чудо – на нечто неожиданное и далеко не всегда поддающееся рациональному объяснению.

Автор «Побега» Олег Давыдов, Москва, конец 70-х


В общем, этот роман – не совсем текст. Это отдельный, искусно созданный мир, внутри которого – еще множество миров. Универсум. Но все же не герметичная сфера. Напротив, мир «Побега» связан с миром так называемой «объективной реальности» множеством невидимых проводов, по которым данные постоянно передаются в обоих направлениях, сообщая роману особого рода подвижность, живость и действенность. Поэтому можно погрузиться в «Побег» и на несколько часов просто исчезнуть там. («Там», а не «здесь». ) А можно одновременно – быть и «там», и «здесь», соотнося события романа с событиями собственной жизни, как бы играя в некую интерактивную, зеркальную игру. Постепенно стирая эту тонкую границу между «там» и «здесь», оставляя лишь вневременное «есть».

Как написал один из первых рецензентов «Побега» (еще тогда, в 80-х, когда роман был опубликован впервые): «В этом романе можно жить. Во-первых, он хорошо написан, его видно, он стоит перед глазами. Во-вторых, в отличие от многих современных романов, чьи пространства являются духовной собственностью их автора, и чей читатель смеет претендовать разве что на роль молчаливого зрителя, – роман „Побег“ – это гостеприимный дом, где желанный гость-читатель с удовольствием ощущает свою уместность. С ним не заигрывают, с ним играют, и ставки высоки».

Ставки действительно настолько высоки, что этот текст никак не мог быть опубликован отдельным изданием во времена СССР. Но по порядку. Олег Давыдов написал «Побег» в конце 70-х – начале 80-х годов (год завершения работы над текстом – 1982). Работал он тогда то дворником, то сторожем, то истопником в котельных (окончив МГУ с красным дипломом по специальности «биолог-антрополог» и отказавшись от аспирантуры). Писал он этот магический текст в основном по ночам, ориентируясь на фазы луны – начиная в особые дни и полностью отпуская текст спонтанно течь туда, куда он сам прокладывал себе дорогу. То, что случилось в дальнейшем, трудно объяснить. Но факт остается фактом: роман получился настолько живым, насколько это вообще возможно для рукотворного произведения. (Что-то вроде «Портрета» Гоголя и «Портрета Дориана Грея», упомянутых в самом конце «Побега». ) Впрочем, это даже не литература (автор и сам часто говорит об этом, прекрасно понимая: то, что пишется, совсем не вписывается ни в какие каноны). Это и «магический реализм», но совсем не тот «магический реализм», к которому привыкли те, кто использует этот термин. Это и «постмодернизм», но, по меркам знакомого нам «постмодернизма», слишком живой и искренний. Это и эпос, но уж слишком лирический, чтобы стать «Одиссеей» нашего времени…

В начале 80-х в интеллектуальном подполье ходили машинописные копии романа, а чуть позже (в 1988 году) он был напечатан (под псевдонимом Суламифь Мендельсон) в культовом самиздатовском журнале «Митин журнал». Затем, после развала СССР, роман «Побег» в виде опубликованной книги оказался чем-то еще более невозможным, чем в советские годы: ведь по сравнению с модными тогда романами Пелевина и Сорокина, написанный раньше них и во многом их предвосхитивший «Побег» казался издателям слишком сложным (а следовательно – непродаваемым).

Он и вправду (при всей увлекательности и даже остроте его сюжета) сложен, потому что в нем есть множество философских отступлений и рассуждений, которые не всякий способен «осилить». Однако если все же дать себе труд прочитать и отрефлексировать эти моменты, это делает текст «Побега» еще более тонко и сильно влияющим на читателя. Впрочем, можно попробовать просто пропускать их. «Побег» сделан так, что от него не убудет – даже если его читать с многочисленными пропусками и не по порядку, а начиная с любого места в середине книги.

«Бог создал сновидения, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке». Этот эпиграф, взятый для романа из египетского папируса I века нашей эры – не просто красивая цитата. Это ключ (или, если хотите, отмычка) к пониманию «Побега». Ведь перед нами роман-сновидение, роман-лабиринт, роман-игра.

Впрочем, он не более сновидение, лабиринт и игра, чем вся та жизнь, которую читатель обычно склонен называть «своей жизнью», или даже – «реальной жизнью». Ведь вся так называемая «наша реальная жизнь» – это запутанная многомерная игра оживших концепций, прочувствованных убеждений и глубоко усвоенных идей, в которые мы до того поверили и вросли в них, что уже совершенно не можем (да и не особо хотим) признать, что все это, на самом деле, мимолетный, преходящий узор облаков на беспредельном и непрерывном небе Сознания. Не хотим и не можем отличить свое истинное Я (Сознание) от игры ума, накрутившейся вокруг мнимого маленького «я», которое лежит в основе этой игры ума и всего «проявленного мира».

В общем, в двух словах «Побег» – это роман-пробуждение к своей истинной сути. В запутанном и сложносочиненном уме героя прорастает росток (побег) Осознания истинного Себя. Себя как не-ума. Все приключения героя, все странные события и совпадения, случающиеся с ним – это процесс роста этого ростка, эволюция ума до его кульминационной точки, в которой он исчезает, сливаясь со своим первозданным Источником. Поначалу этот росток еще постоянно спутывается со сновидческим содержимым игр ума. Со сном разума, который неизменно порождает тучи чудовищ (к середине текста сгущающиеся над головой героя до черноты). Но все чаще случаются вспышки-проблески ясного видения того, что роман («Побег») растет сам по себе, развивается и разворачивается помимо воли и усилий как пишущего, так и читающего.

И если уже в таком свете задать вопрос – так к какому же типу литературы относится «Побег», к естественно проросшему или к синтетическому? – ответ будет ясен, хотя… еще более неоднозначен. Ведь получается, что это действительно не литература, а сама жизнь, проявившаяся в виде вот такого исполненного интеллектуальных завихрений романа. Или же роман, слившийся с жизнью. «Моя история близится к концу, и теперь я уже отчетливо представляю себе, как трудно было бы мне писать, если б то, что я пишу, было вымыслом. – Говорит то ли автор, то ли герой повествования. – Представьте себе меня – вот такого, каким я предстаю перед вами на этих страницах. Ведь, чтобы создать мой образ, автору пришлось бы держать в голове массу деталей, которые его (автора) постоянно бы сбивали с толку. Автор ведь человек, читатели, – он ведь имеет душу, которую ему постоянно приходится вкладывать в своих героев: он распыляется по героям, но больше всего вкладывает, конечно, в меня – главного своего героя. И что же, неужели вы думаете, что какой-то там посторонний человек – кем бы он ни был – сможет создать меня таким, как я есть? Да никогда в жизни – обязательно крупицы его души, вложенные в меня, заведут отношения (роман) с тем, что в моем образе принадлежит собственно мне, и получится невообразимая путаница, получится что-то совсем третье, неожиданное, непредсказуемое, и – автор с ужасом увидит свою неудачу.

Он ее увидит, читатели, – уж будьте уверены! – не такой он дурак, этот мой автор, чтобы ее не увидеть.

И он начнет тогда изворачиваться, искоренять себя, прятать свой нос, но не тут-то было – вот как раз тут вы и заметите работу автора над романом, его натугу, его попытку сделать не так, как есть, – заметите и скажите свое: «не верю». «А чему вы собственно не верите? – спросит тогда автор (если, конечно, у него хватит на это наглости). – Тому, что я автор этого романа? Вы что, сами хотите стать его автором? – в добрый час!»

И действительно, «Побег» таков, что делает вас его со-автором, если вы позволяете ему это. И тогда уже ваш черед будет удивляться: кто же автор этого произведения, которое рождается, когда текст входит в мою жизнь и становится ее со-автором? И какое это произведение – естественно выросшее (росток, побег) или же синтезированное, и кем и в какой лаборатории? Все это решать уже вам, читатель. В добрый час!

 
Глеб Давыдов

Бог создал сновидения, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке.

Папирус Инсингер

ПРОЛОГ. А хочешь, я превращу тебя…

– А хочешь, я превращу тебя в овечку? – говорил, приближаясь, здоровенный ражий детина с узловатой дубиной в руках, – вот этой вот волшебной палочкой, – и захохотал. Ему вторило эхо. Не только эхо – ему вторили такие точно, как он, здоровенные ражие парни, повылезшие черт знает откуда.

Тут было не до шуток: я стоял, прислонившись к стене, и ждал. Пот прошиб меня, а в горле пересохло. Я облизал губы, озираясь вокруг.

– Детка! – продолжал он, – ты зачем сюда сунулся? У тебя что, – он поднес палец к виску, – мозги овечьи, что ли? – И вдруг сделал резкое, но незаметное движение, набрасывая на меня овчину… Я дернулся – поздно! – все, дружно навалившись, прижали к земле – удар, еще один, боль, яркая вспышка – хотел крикнуть и не мог.

Они расступились. Став на колени, я смотрел снизу вверх.

– Мее! – засмеялся детина.

– Бее, – ответил я.

– Ну вот – мы уже понимаем друг друга, братец Иванушка! – Мее?

– Бее, – ответил я.

– Мы теперь пойдем, оставим тебя – пасись! – свежая травка, прозрачный ручеек, птички поют – благодать! – под этой стеной так прохладно… – чего еще нужно, а? Мы вернемся – к вечеру. Мее… – ты понял меня? – и он улыбнулся дружески.

Все стали удаляться, перешучиваясь, и лишь иногда кто-нибудь говорил мне:

– Мее-мее.

– Бее, – отвечал я.

Но вот они скрылись. Я остался один. Ужасно хотелось пить. Я пошел к ручейку. Ничего, – думал я, погружая губы в поток, – ходить на четырех ногах нетрудно, ласковое солнышко, травка такая сочная – как раз для моего желудка. Я пошел вдоль стены, пощипывая эту травку. Пожалуй, лучше, чем сейчас, мне никогда и не было – я слился с природой (Руссо б позавидовал мне). Прогулка одинокого мечтателя, рассмеялся я, мее-ме-ме-ме!.. Я не спрашивал, как получилась метаморфоза и что буду делать теперь, – это меня не интересовало. Я пощипывал травку, вспоминая строку Феокрита, и долго ее со смаком пережевывал: песню пастушью начните, начните, о Музы благие…

Вдруг что-то отвлекло меня – что? – я не мог понять. Остановился и долго стоял соображая, – глядя в одну точку… Ах вот оно что! – передо мной были новые ворота… Так, ну и что? Ворота открылись, выглянула девушка: она была красивая, она улыбнулась мне.

– Откуда ты? – спросила она.

– ?

– Что ты тут делаешь?

– !

– Ну отвечай же!

– Что?

– Что делаешь?

– Гуляю. А ты?

– Я тоже.

– И ты гуляешь одна?

– Как видишь.

– А ты пастушка?

– Да.

– А я кто?

– ?

– Тогда я фавн.

– Фавн и пастушка?

– Классика!

– Фантастика!

– Одно другому не мешает.

– Да. А где твое стадо?

– Ты хочешь в стадо?

– Я хочу взглянуть на овечек.

– ?

– ?!?

– Ах да…

– Так где ж овечки?

– Утонули в речке…

– Беда?

– Ерунда!

– Это – да!

– Ах!

– ?

– Ой!

– !

– Бяша! бяша!

– Бее?

– Бяша…

Бее!!!

…пасть пасти попасть впасть пасть в пасть…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Земля же была безвидна и пуста…


Глава I. С трепетом приступаю

Был теплый майский вечер, особенно прекрасный после изнуряющего дневного жара. Вечернее оживление беспечных гуляк – их хитрые маневры, косые значительные взгляды, нечаянные улыбки и нарочитые небрежности… Воистину бульварный мирок представляет нам целое мира в мельчайших деталях, и возможно, бульвар изначала задуман как всенародный театр (а театр и должен отражать собой целое мира), – задуман, как театр, в котором ты можешь воображать себя (зависит от темперамента) зрителем или актером. Здесь есть и скамейки, и сцена; но нет режиссера, что, с моей точки зрения, пожалуй, и к лучшему, ибо без режиссерских затей – наивнее и безыскусней. Скажу более: вот этой своей непритязательностью бульвар даже предпочтительнее настоящего театра, где актеры вынуждены следовать чьим-то убогим замыслам.

Впрочем, здесь я слишком уж перегибаю палку и слегка, наверно, в чем-то не прав. На это есть причины: дело в том, что на бульваре я в тот вечер очутился как бы даже и не своей волей – я бежал туда из театра, где смотрел пьесу под названием «Бег». Я был просто раздосадован и ушел после первого же акта, покинув Томочку Лядскую, которая и вывела меня в театр в порыве благотворительности, – ушел и, сидя на бульваре, размышлял: зачем нужны все эти ухищрения (например, Богоматерь на сцене вместо декорации), когда вот без всяких декораций люди превосходно разыгрывают?.. и т. д.

О, вы не думайте! – я отлично понимаю, что это очень символично, но…


Но особенно символично это для моей истории! Не знаю, приходилось ли уже читателю толковать мир и события в мире? – толковать, как толкуют сны. А вот мне ничего другого и не остается, ибо – вы должны узнать это заранее! – я очень плохо отличаю бред от всякого рода реальности.

К примеру, сегодня ночью (то есть после побега из театра) я увижу, бредя по бульвару с одним человеком, как темное небо на востоке вдруг как бы озарится агатовым мерцанием, и в этом мерцании станет заметна черно-стального цвета воронка, направленная жерлом ко мне. Может быть, в голове моей успеет промелькнуть какая-то мысль… – каждый ангел нам страшен! Но тут из воронки порхнет гигантская бабочка, закрывая крыльями небо, переливаясь фиолетово-черными брызгами этих распахнутых крыл. Она порхнет и начнет приближаться, танцуя, и по мере ее приближенья мерцание в небе померкнет, а бабочка, все уменьшаясь, достигнет меня и мелькнет уже серым ночным мотыльком между нами – мною и тем человеком.

Что сказать об этом, читатель? Что вы на это скажете? Реально ли это? Реально или не реально, а у меня только один путь – все толковать. Ибо ведь как-то же надо разбираться в мире. Но уверен, что странные вещи вы тоже толкуете миру! Вот как бы вы, скажем, истолковали такое событие? – следующий сон мира:

Как-то, незадолго до начала тех событий, о которых здесь повествуется, я вовремя не заплатил за телефон, и его отключили. Отключили и ладно, и он не работал две недели, – и я от него уже даже отвык… Но однажды под утро, когда я еще сплю, вдруг раздается телефонный звонок. Поднял трубку:

– Слушаю?

– Евгений Юрьевич? – смелый женский голос.

– Кого вам?

– Министра финансов.

– Если бы вы только знали, – отвечаю ей, – насколько я сейчас не министр и тем более не финансов.

– Странно! – и короткие гудки…

Вы спросите: а что ж тут толковать? – обыкновенная ошибка. Конечно, дорогая моя, – но ведь сон, пожалуй, как раз и можно определить как комедию ошибок. Здесь, во-первых, телефон – почему он вдруг включился? – это ведь прямо весть о вести; во-вторых, сама эта весть – меня приняли за министра финансов, что, впрочем, не грубая ошибка, ибо (вы увидите) я мог бы им оказаться, если б не дорожил своей прекрасной свободой.

О чем же я буду сейчас говорить – о свободе или о финансах? – то и другое так и напрашивается, ибо свобода и финансы – суть неизбежные и неотъемлемые черты моего автопортрета. Однако, воспользовавшись своей свободой, я уклонюсь временно от финансов и расскажу – как все-таки истолковал этот «сон» с телефоном. Финансы – это что? – слово в своей основе указывает ведь на какой-то конец – финал! – окончание чего-то, подведение итогов, расплату. Ну а министр – это, конечно, что-то вроде слуги (такова этимология). Понятно, что словосочетание «слуга конца» и двусмысленно, и одиозно; но ведь это и «служба расплаты», и «служение чему-то завершающемуся», и «обслуживание скончавшегося» и многое другое. Не забудем также телефон – связь. Потом, какой-то Евгений Юрьевич – не знаю, действительно ли это имя нашего министра, но ведь это значит Благородный Георгий.

Но знаете, читатели, – я забегаю вперед! – признаться, мне тогда не удалось по-настоящему истолковать этот звонок. Потом-то уж другое дело, потом он как-то сам собой стал понятен. Вот и не стоит спешить – тише едешь, дальше будешь.


Я сказал, что в театр меня вытащила Томочка Лядская – по всей видимости, чтоб хоть несколько просветить и пообтесать, потому что в то время принимала черт знает за что, за какого-то монстра в человеческом облике (это не совсем верно). Впрочем, виделся я с ней тогда всего третий раз в жизни – но не последний! – мы успеем еще друг друга узнать. Ясно одно: она девушка бойкая – хоп, и мы уже в театре, а до этого успели побывать в одном незнакомом доме…

Но эту историю отложим до следующей главы, пока же меня беспокоит вопрос: с чего, собственно, начать свое повествование? Пусть не покажется вам слишком банальным то, что я сейчас скажу: мне хотелось бы его начать именно с начала, то есть с такого места, которое было бы подлинной точкой отсчета, а не условностью вроде Парижского метра или Гринвичского меридиана; но поскольку такой абсолютной точки я сейчас еще не вижу (глубок колодец прошлого), читателю самому придется высчитывать ее, исходя из того теплого майского вечера и скамейки на Тверском бульваре, где я сейчас сижу, наблюдая за молодым человеком, похожим на Марлинского.

– Простите, можно рядом присесть? – прервал мои театральные инвективы грузный мужчина с пачкой газет под мышкой.

– Бога ради! – я было хотел уж уйти и отсюда, ибо от него несло перегаром (что предвещало пьяные разговоры), и уже сделал движение встать, когда заметил, что прыщавый юноша, сидевший напротив, поправил очки, поднялся и решительно направился к девушке, читающей книгу, – девушке, которую он все высматривал из своего угла. Я остался и закурил, ибо этот прыщеносец и вправду поразительно напоминал Марлинского, моего старинного приятеля. Чертами лица – почти один к одному, да к тому же – те же прыщи, та же походка и хватка, наверное, та же. Собственно, хватка меня и занимала, ибо я как раз подумал, что, быть может, можно найти в характере этого юного Марлинского объяснение некоторым странностям моего нынешнего Марли. Если угодно, я хотел использовать юношу как модель.

– Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля, – послышалось слева, где грузный человек читал газеты. Я посмотрел в его сторону – пузатый пьяный дядя, брезгливо морщась, мусолил «Крокодил».

– Мне не смешно…

– Что? – спросил я.

– Я говорю – вот читаю «Крокодил».

– Аааа! – и я опять отвернулся и стал смотреть на сцену.

– Смеху на десять копеек, – продолжал пузан, – между прочим, моя фамилия Смирнов. Смирнов, но не Смирнов – понимаете? – не смирно, а Смирна…

– Очень приятно…

– И я каждый раз, как прихожу в киоск, прошу: «Дайте мне смеху на десять копеек», – и понимают. – Он захохотал. – А что вы здесь сидите? – продолжал он. – Тоскуете по прекрасной незнакомке? Да-с, я тоже, бывало как помоложе, выйду… весной! – женщины, – глаза разбегаются. Даа, – а сейчас не то… И он замолчал.

Я смотрел на Марлинского, на юную читательницу, которая уже что-то такое стала ему отвечать, и думал, как бы это отвязаться от приставалы, который ведь сейчас пустится в воспоминания.

– А знаешь что? – вдруг предложил он, – давай-ка выпьем – у меня здесь неподалеку есть! – понимаешь? – что-то нехорошо. Не откажи.

Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами. Я, например, очень бы хотел прожить свою жизнь, как прослушивают какую-нибудь симфонию или, может быть, оперу, – сидя в удобном кресле где-нибудь в партере, поглощенный звучанием, развертывающимся передо мной, как свиток. И очень было бы хорошо, если бы эта музыка, была музыкой эпохи барокко, чтобы это был какой-нибудь Бах или Моцарт, а не Лист и не Шопен и тем более не Стравинский и никак не Шёнберг и не Веберн. Но пусть даже, на худой конец, это будет Шенберг – я согласен – только пусть не вытягивают меня на сцену в качестве Пьеро, Петрушки или же Фигаро. Не трогайте меня, я хочу слушать – вот единственное мое желание, – но, повторяю, как же мало считается наша жизнь с нашими желаниями: ей хочется, чтобы мы действовали – и здесь больше нечего сказать.

Но во всяком случае, если невозможно остаться «незаинтересованным» слушателем, хорошо бы прожить персонажем… – не романа (избави бог!), – но оперы. Как бы я хотел быть оперным мужиком, читатель, – если бы ты только знал! – как бы хотел, чтобы из этих моих записок получилась полноценная опера. В опере совсем иные законы жизни. Там вначале увертюра – то есть вначале там даются выдержки из книги судьбы и герою можно быть героичным – он уже знает свой путь, может оставить мелочные беспокойства насчет своего будущего и поступать, как велит ему долг, – то есть как заблагорассудится.

 

Романный герой мечется из стороны в сторону и не знает, что ему делать, – в этом специфика романа как жанра.

Поскольку я живу свою жизнь, не зная, что к чему, я переживаю роман; но поскольку я пережил этот роман – и теперь пишу лишь записки о нем, – я пишу оперу. Для оперы нужна увертюра, так вот, читатель, – пусть этой увертюрой послужит вот тот самый первый, предваряющий мою историю отрывок про овечек – отрывок, из которого ты (несмотря на то что он, может быть, написан несколько взбалмошно), – из которого ты извлечешь, если захочешь, основные темы моего повествования.

Если же ты иного, чем я, мнения о романе или опере (например, думаешь, что это эпос), – не смущайся: на этих страницах и вообще много такого, что будет для тебя неприемлемо. Ничего! – ведь я и начал с того, что сказал: «Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами».


Конечно же, я понимал Смирнова, но пить с ним…

– Что ж, идемте, – сказал я вдруг, неожиданно для себя, и мы пошли. Я еще, сожалея, оглянулся назад и увидал, что молодые уже о чем-то горячо спорят…

И вот мы на Кропоткинской у Смирнова: это была мастерская, а хозяин (что очень плохо согласуется с внешностью) оказался вдруг художником и очень порядочным человеком. Огляделся – страшный беспорядок: столы, заваленные кистями, красками, испачканными тряпками и ножами, сваленные в кучу доски и рулоны холста; подрамники, багеты и картины по стенам, кругом картины. Но первое, что меня привлекло, была полка с кучей всякого рода странных безделушек, в изучение которых я тут же с удовольствием и погрузился: брал в руки, вертел, взвешивал, пробовал на ощупь. Для меня истинное наслаждение копаться вот в таких вот беспорядочных коллекциях – в этом случайном беспорядке всегда есть какая-нибудь скрытая закономерность, много говорящая о (а Смирнов уже начал интересовать меня) хозяине.

Сейчас мне вспоминается всего несколько вещиц: английская тарелочка неправильной формы, на которой изображена сцена охоты среди причудливого пейзажа; китайский китч: изумрудно-зеленый лев, похожий на жабу, опирается на малиновый шар – точилка для карандашей (made in china); несколько павлиньих перьев; спилы с каких-то полупрозрачных камней; серебряная нашейная иконка-складень – Богоматерь одигитрия со сбитыми эмалевыми ликами; испорченная зажигалка фирмы донхил – стильное ретро; гипсовый нос Микеланджеловского Давида; щегольский бронзовый подсвечник на мраморном основании со стеариновой свечой; карманные часы с выгравированным на крышке сюжетом из популярной песни Высоцкого «Охота на волков»; какие-то разнообразные керамические кувшинчики, и прочее, и прочее…

Напоследок я оставил то, что заинтересовало меня более всего, – костяную, размером чуть больше грецкого ореха, фигурку японского болванчика. Отличная вещь! – как ни крути, она оказывается всегда точно по ладони. Божок сидел на моей руке, подобрав под себя левую босую ногу, – согнувшись так, что подбородком опирался на поставленное и обеими руками поддерживаемое правое колено. Поверх узорчатого кимоно были аккуратно сложены покрытые чешуйками крылья, волосы с лысого лба откинуты на плечи. Злобная, смешная, гнусная и одновременно печальная несколько детская рожица; морщинки вокруг шишки на лбу; маленькие навыкате глазки, смотрящие в разные стороны; огромная бульба носа и тонко прорезанная щель рта без верхней губы в обрамлении жиденькой бородки; плюс еще приплюснутые уши; а на макушке – то ли шапочка, то ли пук волос.

Давно уже кем-то из умных людей сказано, что, если в первом акте на стене висит ружье, в последнем оно обязательно выстрелит; и я не стану скрывать от читателя, что, если сейчас взял в руку эту статуэтку, в свое время она сыграет определенную роль в моей повести. Говорю это именно для того, чтобы заинтриговать читателя, – ведь на первых порах может показаться, что все происходящее здесь – просто набор (вот такой же, как у Смирнова) ничего не значащих случайных событий, – а значит, и не событий вовсе. Да и впрямь, может поначалу показаться (ведь всякое начало трудно!), что здесь вообще ничего не происходит. Это не так – уже вовсю происходит – своевременно мы это поймем.


Я еще повертел фигурку в руках – просто даже было искушение сунуть ее в карман (и кто знает! – возможно, это было бы лучшим исходом). Но все же сдержался, поставил божка на место (божок, казалось, остался недоволен этим), – поставил и отошел разглядывать картины.

– Что, нравится? – сбрасывая со стола мусор, спросил Смирнов.

Как вам сказать, читатели! – по стенам висело несколько натюрмортов, какой-то сельский пейзаж, странные эскизы, на которые я поначалу вовсе не обратил внимания (ибо стояли они в стороне), а на мольберте – незаконченный портрет молоденькой девушки. Мало сказать, что эти работы понравились мне. Необычный, напряженный, какой-то изматывающий колорит волновал!

Все-таки огромная редкость такое – что ни говорите, – огромная редкость! Мне по крайней мере, не приходилось видеть у ныне живущих такого; я даже не предполагал, что такое возможно в наши дни. Поверьте, уж я изощрил свой глаз разглядыванием, даже изучением, всякого рода живописи… Да что там скромничать! – я ведь, можно сказать прямо, знаток, причем не такого рода знаток, который в упор ничего не видит на холсте, как большинство из наших любителей, но – тонкий знаток психологии картины; внутренних возможностей ее роста, ее мощи или немощи – отгадчик ее судьбы. Я это говорю затем, чтобы вы поверили: Смирнов – редкостный художник, а тому, что я знаток, можете и не верить (если не имеете представления о том, что это значит!).

– Да, конечно, – сказал я, – нравится, особенно вот это, – и указал на небольшой натюрморт, где были изображены рыбы и кувшин. Это была, впрочем, единственная вещь, которую я бы согласился иметь у себя дома, – она была самой спокойной и самой удобоприемлемой: узкогорлый кувшин и два сушеных леща в теплых охристых тонах. Все другие… я бы не внес их к себе – они были слишком нервны и слишком нервировали. Представь, читатель, – у тебя висит на стене такая картина. Ты смотришь на нее – она тебе нравится, она тебя возбуждает и воодушевляет. Но пройдет несколько дней или месяцев, и ты к ней неизбежно привыкнешь – ведь это действительно неизбежно! – но вместо того чтобы превратиться в нейтральное цветовое пятно – красивое и незаметное – она начнет выпускать псевдоподии (или метастазы – как больше нравится?), и ширять тебя, и ставить тебе подножки, и раздражать – потому что в ней, в этой картине, слишком много энергии, слишком она истерична и слишком много внимания требует к себе, слишком любит поклонников. Это вроде того, как мила и интересна новая женщина, однако ко всему привыкаешь, и тогда одна делается тиха и незаметна – просто потому, что у нее такой характер (это лучшая жена, читатель), – а другая начинает устраивать вам истерики, плачет, ревнует, становится невыносима.

– Я не говорю, что это лучшая, – продолжал я, – лучшая здесь, пожалуй, вон та…

– Правильно, – сказал он, насмешливо меня разглядывая.

– …Но эта самая спокойная и уравновешенная.

– Правильно, – сказал он, – давай-ка лучше выпьем.

И мы выпили. Коньяк всегда благотворно на меня действует. Я почувствовал, как открылись поры внутри, глаза увлажнились, лицо смягчилось и засияло. Я стоял у окна, смотрел вниз и думал о несчастном с бульвара – такой молодой, искренний, прямо как я или тот же Марлинский когда-то.

– Да брось! – все это ерунда, – сказал вдруг Смирнов.

– Что?

– А то… картина, собственно, ничего не значит. Пишешь ведь не ради нее самой – чтоб была картина. Просто смотришь, куда пришел. На правильном ли пути! Это же интересно, правда? – в какую сторону идешь. Вся эта живопись только для того, чтобы ориентироваться, понимаешь?

– Так уж и вся?

– Ну, может, не вся – это не важно… Выпьем. – Мы выпили, помолчали… – Слушай, я хочу сделать твой портрет, – сказал Смирнов, – у тебя интересное лицо…

– Да?

– Нет, правда, – я тебя не очень разглядел вначале, а сейчас… – ты мне что-то такое напоминаешь – из старых мастеров…

– Боюсь, ничего не получится…

– Это еще почему? Я как раз сейчас занимаюсь портретами. – И он подвел меня к мольберту, где была изображена девушка (я уже говорил). Вот это так действительно интересное лицо: в золотистом кружеве волос угловатые, резкие (возможно, даже грубые) черты складывались в удивленную улыбку – фон для ускользающих, испуганно убегающих глаз, – глаз, в преследование которых я тут же погрузился. Погрузился, влип и никак уже не мог от них освободиться.