-40%

О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава девятая

Линайна чувствовала себя вправе – после дня, наполненного странным и ужасным, – предаться абсолютнейшему сомотдыху. Как только вернулись на туристский пункт, она приняла шесть полуграммовых таблеток сомы, легла в кровать и минут через десять плыла уже в лунную вечность. Очнуться, очутиться опять во времени ей предстояло лишь через восемнадцать часов, а то и позже.

А Бернард лежал, бессонно глядя в темноту и думая. Было уже за полночь, когда он уснул. Далеко за полночь; но бессонница дала плоды – он выработал план действий.

На следующее утро, точно в десять часов, мулат в зеленой форме вышел из приземлившегося вертоплана. Бернард ждал его среди агав.

– Мисс Краун отдыхает, – сказал Бернард. – Вернется из сомотдыха часам к пяти, не раньше. Так что у нас в распоряжении семь часов.

(«Слетаю в Санта-Фе, – решил Бернард, – сделаю там все нужное и вернусь, а она еще спать будет».)

– Безопасно ей будет здесь одной? – спросил он мулата.

– Как в кабине вертоплана, – заверил тот.

Сели в машину, взлетели. В десять тридцать четыре они приземлились на крыше санта-фейского почтамта; в десять тридцать семь Бернарда соединили с Канцелярией Главноуправителя на Уайтхолле; в десять тридцать девять он уже излагал свое дело четвертому личному секретарю его фордейшества; в десять сорок четыре повторял то же самое первому секретарю, а в десять сорок семь с половиной в его ушах раздался звучный бас самого Мустафы Монда.

– Я взял на себя смелость предположить, – запинаясь, докладывал Бернард, – что вы, ваше фордейшество, сочтете случай этот представляющим достаточный научный интерес…

– Да, случай, я считаю, представляет достаточный научный интерес, – отозвался бас. – Возьмите с собой в Лондон обоих индивидуумов.

– Вашему фордейшеству известно, разумеется, что мне будет необходим специальный пропуск…

– Соответствующее распоряжение, – сказал Мустафа, – уже передается в данный момент Хранителю резервации. К нему и обратитесь безотлагательно. Всего наилучшего.

Трубка замолчала. Бернард положил ее и побежал на крышу.

– Летим к Хранителю, – сказал он мулату в зеленом.

В десять пятьдесят четыре Хранитель тряс руку Бернарду, здороваясь.

– Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, – гудел он почтительно. – Мы только что получили специальное распоряжение…

– Знаю, – не дал ему кончить Бернард. – Я разговаривал сейчас по телефону с его фордейшеством. – Небрежно-скучающий тон Бернарда давал понять, что разговоры с Главноуправителем – вещь для Бернарда самая привычная и будничная. Он опустился в кресло. – Будьте добры совершить поскорее все формальности. Поскорей, будьте добры, – повторил он с нажимом. Он упивался своей новой ролью. В три минуты двенадцатого все необходимые бумаги были уже у него в кармане.

– До свидания, – покровительственно кивнул он Хранителю, проводившему его до лифта. – До свидания.

В отеле, расположенном неподалеку, он освежил себя ванной, вибровакуумным массажем, выбрился электролизной бритвой, прослушал утренние известия, провел полчасика у телевизора, отобедал не торопясь, со вкусом и в половине третьего полетел с мулатом обратно в Мальпаис.

– Бернард, – позвал Джон, стоя у туристского пункта. – Бернард!

Ответа не было. Джон бесшумно взбежал на крыльцо в своих оленьих мокасинах и потянул дверную ручку. Дверь заперта.

Уехали! Улетели! Такой беды с ним еще не случалось. Сама приглашала прийти, а теперь нет их. Он сел на ступеньки крыльца и заплакал.

Полчаса прошло, прежде чем он догадался заглянуть в окно. И сразу увидел там небольшой зеленый чемодан с инициалами Л. К. на крышке. Радость вспыхнула в нем пламенем. Он схватил с земли голыш. Зазвенело, падая, разбитое стекло. Мгновение – и он уже в комнате. Раскрыл зеленый чемодан, и тут же в ноздри, в легкие хлынул запах Линайны, ее духи, ее эфирная сущность. Сердце забилось гулко; минуту он был близок к обмороку. Наклонясь к драгоценному вместилищу, он стал перебирать, вынимать, разглядывать. Застежки-молнии на вискозных шортах озадачили его сперва, а затем – когда решил загадку молний – восхитили. Дерг туда, дерг обратно, жжик-жжик, жжик-жжик; он был в восторге. Зеленые туфельки ее – ничего чудесней в жизни он не видел. Развернув комбилифчик с трусиками, он покраснел, поспешно положил на место; надушенный ацетатный носовой платок поцеловал, а шарфик повязал себе на шею. Раскрыл коробочку – и окутался облаком просыпавшейся ароматной пудры. Запорошил все пальцы себе. Он вытер их о грудь свою, о плечи, о загорелые предплечья. Как пахнет! Он закрыл глаза; он потерся щекой о запудренное плечо. Прикосновение гладкой кожи, аромат этой мускусной пыльцы – будто сама Линайна здесь.

– Линайна, – прошептал он. – Линайна!

Что-то ему послышалось, он вздрогнул, оглянулся виновато. Сунул вынутые воровским образом вещи обратно, придавил крышкой; опять прислушался и огляделся. Ни звука, ни признака жизни. Однако ведь он явственно слышал – не то вздох, не то скрип половицы. Он подкрался на цыпочках к двери, осторожно отворил – за дверью оказалась широкая лестничная площадка. А за площадкой – еще дверь, приоткрытая. Он подошел, открыл пошире, заглянул.

Там, на низкой кровати, сбросив с себя простыню, в комбинированной розовой пижаме на молниях, лежала и спала крепким сном Линайна – и была так прелестна в ореоле кудрей, так была детски-трогательна со своим серьезным личиком и розовыми пальчиками ног, так беззащитно и доверчиво разбросала руки, что на глаза Джону навернулись слезы.

С бесконечными и совершенно ненужными предосторожностями – ибо досрочно вернуть Линайну из ее сомотдыха мог разве что гулкий пистолетный выстрел – он вошел, он опустился на колени у кровати. Глядел, сложив молитвенно руки, шевеля губами. «Ее глаза», – шептал он:

 
Ее глаза, лицо, походка, голос;
Упомянул ты руки – их касанье
Нежней, чем юный лебединый пух,
А перед царственной их белизною
Любая белизна черней чернил…
 

Муха, жужжа, закружилась над ней; взмахом руки он отогнал муху. И вспомнил:

 
Мухе – и той доступно сесть
На мраморное чудо рук Джульетты,
Мухе – и той дозволено похитить
Бессмертное благословенье с губ,
Что разалелись от стыда, считая
Грехом невольный этот поцелуй;
О чистая и девственная скромность!
 

Медленно-медленно, неуверенным движением человека, желающего погладить пугливую дикую птицу, которая и клюнуть может, он протянул руку. Дрожа, она остановилась в сантиметре от сонного локтя – почти касаясь. Посметь ли? Посметь ли осквернить прикосновением низменной руки… Нет, нельзя. Слишком опасна птица и опаслива. Он убрал руку. Как прекрасна Линайна! Как прекрасна!

Затем он вдруг поймал себя на мысли, что стоит лишь решительно и длинно потянуть вниз эту застежку у нее на шее… Он закрыл глаза, он тряхнул головой, как встряхивается, выходя из воды, ушастый пес. Пакостная мысль! Стыд охватил его. «О чистая и девственная скромность!..»

В воздухе послышалось жужжание. Опять хочет муха похитить бессмертное благословение? Или оса? Он поднял глаза – не увидел ни осы, ни мухи. Жужжание делалось все громче, и стало ясно, что оно идет из-за ставней, снаружи. Вертоплан! В панике Джон вскочил на ноги, метнулся вон, выпрыгнул в разбитое окно и, пробежав по тропке между высокими агавами, поспел как раз к приземлению вертоплана.

Глава десятая

На всех четырех тысячах электрических часов, во всех четырех тысячах залов и комнат Центра стрелки показывали двадцать семь минут третьего. В «нашем трудовом улье», как любил выражаться Директор, стоял рабочий шум. Все и вся трудилось, упорядоченно двигалось. Под микроскопами, яростно двигая длинными хвостиками, сперматозоиды бодливо внедрялись в яйцеклетки; и оплодотворенные яйца разрастались, делились или же, пройдя бокановскизацию, почковались, давая целые популяции близнецов. С урчанием шли эскалаторы из Зала предопределения вниз, в Эмбрионарий, – и там, в вишневом сумраке, прея на подстилках из свиной брюшины, насыщаясь кровезаменителем и гормонами, росли зародыши – или, отравленные спиртом, прозябали, превращались в щуплых эпсилонов. С тихим рокотом ползли конвейерные ленты незаметно глазу – сквозь недели, месяцы и сквозь биологические эры, повторяемые эмбрионами в своем развитии, – в Зал раскупорки, где новораскупоренные младенцы издавали первый вопль изумления и ужаса.

Гудели в подвальном этаже электрогенераторы, мчались вверх и вниз грузоподъемнички. На всех одиннадцати этажах Младопитомника было время кормления. Восемнадцать сотен снабженных ярлыками младенцев дружно тянули из восемнадцати сотен бутылок свою порцию пастеризованного млечного продукта.

Над ними в спальных залах, на десяти последующих этажах, малыши и малышки, кому полагался по возрасту послеобеденный сон, и во сне этом трудились не менее других, хотя и бессознательно, – усваивали гипнопедические уроки гигиены и умения общаться, основы кастового самосознания и начала секса. А еще выше помещались игровые залы, где по случаю дождя девятьсот детишек постарше развлекались кубиками, лепкой, прятками и эротической игрой.

Жж-жж! – деловито, жизнерадостно жужжал улей. Весело напевали девушки над пробирками; насвистывая, занимались своим делом предназначатели; а какие славные остроты можно было слышать над пустыми бутылями в Зале раскупорки! Но у Директора, входящего с Генри Фостером в Зал оплодотворения, лицо выражало серьезность, деревянную суровость.

– В назидание всем, – говорил Директор. – И в этом зале, поскольку здесь наибольшее у нас число работников высших каст. Я велел ему явиться сюда в два тридцать.

– Работник он очень хороший, – лицемерно свеликодушничал Генри.

– Знаю. Но тем оправданнее будет суровость наказания. Повышенные умственные данные налагают и повышенную нравственную ответственность. Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих. Лучше, чтобы пострадал один, но спасены были от порчи многие. Рассудите дело беспристрастно, мистер Фостер, и вы согласитесь, что нет преступления гнусней, чем нарушение общепринятых норм поведения. Убийство означает гибель особи – а собственно, что для нас одна особь? – Взмахом руки Директор охватил ряды микроскопов, пробирки, инкубаторы. – Мы с величайшей легкостью можем сотворить сколько угодно новых. Нарушение же принятых норм ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какой-то особи, – наносит удар всему Обществу. Да, всему Обществу, – повторил он. – Но вот и сам преступник.

 

Бернард приближался уже к ним, шел между рядами оплодотворителей. Вид у него был бойкий, самоуверенный, но из-под этой маскировки проглядывала тревога.

– Добрый день, Директор, – произнес он до нелепости громко; заметив это сам, он тут же сбавил тон чуть не до шепота и пискнул: – Вы назначили мне встречу здесь.

– Да, – сказал Директор важно и зловеще. – Назначил встречу здесь. Вы вернулись, как я понимаю, из своего отпуска.

– Да, – сказал Бернард.

– Так-с-сс, – змеино протянул звук «с» Директор. И внезапно повысив голос: – Леди и джентльмены, – воззвал он трубно, – дамы и господа.

Вмиг прекратилось мурлыканье лаборанток над пробирками, сосредоточенное посвистывание микроскопистов. Наступило молчание, лица всех обратились к Директору.

– Дамы и господа, – повторил он еще раз. – Простите, что прерываю ваш труд. Меня к тому вынуждает тягостный долг. Под угрозу поставлены безопасность и стабильность Общества. Да, поставлены под угрозу, дамы и господа. Этот человек, – указал он обвиняюще на Бернарда, – человек, стоящий перед вами, этот альфа-плюсовик, которому так много было дано и от которого, следовательно, так много ожидалось, этот ваш коллега – но не лучше ли мне сразу же сказать, этот ваш бывший коллега – грубо обманул доверие Общества. Своими еретическими взглядами на спорт и сому, своими скандальными нарушениями норм половой жизни, своим отказом следовать учению Господа нашего Форда и внести себя во внеслужебные часы «как дитя в бутыли» (Директор осенил себя знаком Т) он разоблачил себя, дамы и господа, как враг Общества, как разрушитель Порядка и Стабильности, как злоумышленник против самой Цивилизации. Поэтому я намерен снять его, отстранить с позором от занимаемой должности; я намерен немедленно осуществить его перевод в третьестепенный филиал, причем как можно более удаленный от крупных населенных центров – так будет в интересах Общества. В Исландии ему представится мало возможностей сбивать людей с пути своим фордохульственным примером.

Директор сделал паузу, скрестив руки на груди, повернулся величаво к Бернарду.

– Можете ли вы привести убедительный довод, который помешал бы мне исполнить вынесенный вам приговор?

– Да, могу, – не сказал, а крикнул Бернард.

Несколько опешив, но все еще величественно:

– Так приведите этот довод, – промолвил Директор.

– Пожалуйста. Мой довод в коридоре. Сейчас приведу. – Бернард торопливо пошел к двери, распахнул ее. – Входите, – сказал он, и довод явился и предстал перед всеми.

Зал глухо ахнул, по нему прокатился ропот удивления и ужаса; взвизгнула юная лаборантка; кто-то вскочил на стул, чтобы лучше видеть, и при этом опрокинул две пробирки, полные сперматозоидов. Оплывшая, обрюзгшая – устрашающее воплощение безобразной немолодости среди этих молодых, крепкотелых, туголицых, – Линда вошла в зал, кокетливо улыбаясь своей щербатой, линялой улыбкой и роскошно, как ей казалось, колебля на ходу свои окорока. Бернард шел рядом с ней.

– Вот он, – указал Бернард на Директора.

– Будто я уж такая беспамятная, – даже обиделась Линда и, повернувшись к Директору, воскликнула: – Ну конечно, я узнала, Томасик, я бы тебя узнала среди тысячи мужчин. А неужели ты меня забыл? Не узнаешь? Не помнишь меня, Томасик? Твою Линдочку. – Она глядела на него, склонив голову набок, продолжая улыбаться, но на лице Директора застыло такое отвращение, что улыбка Линды делалась все неуверенней, растерянней и угасла наконец. – Не помнишь, Томасик? – повторила она дрожащим голосом. В глазах ее была тоска и боль. Дряблое, в пятнах лицо перекосилось горестной гримасой. – Томасик! – Она протянула к нему руки. Раздался чей-то смешок.

– Что означает, – начал Директор, – эта чудовищная…

– Томасик! – Она подбежала, волоча свою накидку-одеяло, бросилась Директору на шею, уткнулась лицом ему в грудь.

Зал взорвался безудержным смехом.

– …эта чудовищная шутка? – возвысил голос Директор. Весь побагровев, он вырывался из объятий. Она льнула к нему цепко и отчаянно.

– Но я же Линда. Я же Линдочка.

Голос ее тонул в общем смехе.

– Я же родила от тебя, – прокричала она, покрывая шум. И внезапно, грозно воцарилась тишина; все смолкли, пряча глаза в замешательстве. Директор побледнел, перестал вырываться, так и замер, ухватясь за руки Линды, глядя на нее остолбенело.

– Да, родила – стала матерью.

Она бросила это, как вызов, в потрясенную тишину; затем, отстранясь от Директора, объятая стыдом, закрыла лицо, зарыдала.

– Я не виновата, Томасик. Я всегда же выполняла все приемы. Всегда-всегда… Я не знаю, как это… Если бы только знал, Томасик, как ужасно… Но все равно он был мне утешением. – И повернувшись к двери: – Джон! – позвала она. – Джон!

Джон тут же появился на пороге, остановился, осмотрелся, затем быстро, бесшумно в своих мокасинах пересек зал, опустился на колени перед Директором и звучно произнес:

– Отец мой!

Слово это (ибо ругательство «отец», менее прямо, чем «мать», связанное с мерзким и аморальным актом деторождения, звучит не столь похабно, сколь попросту навозно) – комически-грязное это словцо разрядило атмосферу напряжения, ставшего уже невыносимым. Грянул хохот-рев, оглушительный и нескончаемый. «Отец мой» – и кто же? Директор! Отец! О Господи Фо-хо-хо-хо!.. Да это ж фантастика! Все новые, новые приступы, взрывы – лица раскисли от хохота, слезы текут. Еще шесть пробирок спермы опрокинули. Отец мой!

Бледный, вне себя от унижения, Директор огляделся затравленно вокруг дикими глазами.

Отец мой! Хохот, начавший было утихать, раскатился опять, громче прежнего. Зажав руками уши, Директор кинулся вон из зала.

Глава одиннадцатая

После скандала в Зале оплодотворения все высшекастовое лондонское общество рвалось увидеть этого восхитительного дикаря, который упал на колени перед Директором Инкубатория (вернее сказать, перед бывшим Директором, ибо бедняга тотчас ушел в отставку и больше уж не появлялся в Центре), который бухнулся на колени и обозвал Директора отцом, – юмористика почти сказочная! Линда же, напротив, не интересовала никого. Назваться матерью – это уже не юмор, а похабщина. Притом она ведь не настоящая дикарка, а из бутыли вышла, сформирована как все и подлинной эксцентричностью понятий блеснуть не может. Наконец – и это наивесомейший резон, чтобы не знаться с Линдой – ее внешний вид. Жирная, утратившая свою молодость, со скверными зубами, с пятнистым лицом, с безобразной фигурой – при одном взгляде на нее буквально делается дурно. Так что лондонские сливки общества решительно не желали видеть Линду. Да и Линда, со своей стороны, нимало не желала их видеть. Для нее возврат в цивилизацию значил возвращение к соме – означал возможность лежать в постели и предаваться непрерывному сомотдыху без похмельной рвоты или головной боли, без того чувства, какое бывало всякий раз после пейотля, – будто совершила что-то жутко антиобщественное, навек опозорившее. Сома не играет с тобой таких шуток. Она – средство идеальное, а если, проснувшись наутро, испытываешь неприятное ощущение, то неприятное не само по себе, а лишь сравнительно с радостями забытья. И поправить положение можно – можно сделать забытье непрерывным. Линда жадно требовала все более крупных и частых доз сомы. Доктор Шоу вначале возражал, потом махнул рукой. Она глотала до двадцати граммов ежесуточно.

– И это ее прикончит в месяц-два, – доверительно сообщил доктор Бернарду. – В один прекрасный день ее дыхательный центр окажется парализован. Дыхание прекратится. Наступит конец. И тем лучше. Если бы мы умели возвращать молодость, тогда бы дело другое. Но мы не умеем.

Ко всеобщему удивлению (ну и пускай себе спит Линда и никому не мешает), Джон пытался возражать:

– Ведь, закармливая этими таблетками, вы укорачиваете ей жизнь.

– В некотором смысле укорачиваем, – соглашался доктор Шоу. – Но в другом – даже удлиняем. (Джон глядел на него непонимающе.) Пусть сома укорачивает временнóе протяжение вашей жизни на столько-то лет, – продолжал врач. – Зато какие безмерные вневременные протяжения она способна вам дарить. Каждый сомотдых – это фрагмент того, что наши предки называли вечностью.

– Вечность была у нас в глазах и на устах, – пробормотал Джон, начиная понимать.

– Как? – не расслышал доктор Шоу.

– Ничего. Так.

– Конечно, – продолжал доктор Шоу, – нельзя позволять людям то и дело отправляться в вечность, если они выполняют серьезную работу. Но поскольку у Линды такой работы нет…

– Все равно, – не успокаивался Джон, – по-моему, нехорошо это.

Врач пожал плечами:

– Что ж, если вы предпочитаете, чтоб она вопила и буянила, домогаясь сомы…

В конце концов Джону пришлось уступить. Линда добилась своего. И залегла окончательно в своей комнатке на тридцать восьмом этаже дома, в котором жил Бернард. Радио и телевизор включены круглые сутки, из краника чуть-чуть покапывают духи пачули, и тут же под рукой таблетки сомы – так лежала она у себя в постели и в то же время пребывала где-то далеко, бесконечно далеко, в непрерывном сомотдыхе, в ином каком-то мире, где радиомузыка претворялась в лабиринт звучных красок, в трепетно скользящий лабиринт, ведущий (о, какими прекрасно-неизбежными извивами!) к яркому средоточию полного, уверенного счастья; где танцующие телевизорные образы становились актерами в неописуемо дивном суперпоющем ощущальном фильме; где аромат каплющих духов разрастался в солнце, в миллион сексофонов, в Попе, обнимающего, любящего, – но неизмеримо сладостней, сильней и нескончаемо.

– Нет, возвращать молодость мы не умеем. Но я крайне рад этой возможности понаблюдать одряхление на человеке. Сердечное спасибо, что пригласили меня. – И доктор Шоу горячо пожал Бернарду руку.

Итак, видеть жаждали Джона. А поскольку доступ к Джону был единственно через его официального опекуна и гида Бернарда, то к Бернарду впервые в жизни стали относиться по-человечески, даже более того – словно к очень важной особе. Теперь и речи не было про спирт, якобы подлитый в его кровезаменитель; не было насмешек над его наружностью. Генри Фостер весь излучал радушие; Бенито Гувер подарил шесть пачек секс-гормональной жевательной резинки; пришел помощник Предопределителя и чуть ли не подобострастно стал напрашиваться в гости – на какой-либо из званых вечеров, устраиваемых Бернардом. Что же до женщин, то Бернарду стоило лишь поманить их приглашением на такой вечер, и доступной делалась любая.

– Бернард пригласил меня на будущую среду – познакомит с Дикарем, – объявила торжествующе Фанни.

– Рада за тебя, – сказала Линайна. – А теперь признайся, что ты неверно судила о Бернарде. Ведь правда же, он мил?

Фанни кивнула.

– И не скрою, – сказала Фанни, – что я весьма приятно удивлена.

Начальник Укупорки, Главный предопределитель, трое заместителей помощника Главного оплодотворителя, профессор ощущального искусства из Института технологии чувств, Настоятель Вестминстерского храма песнословия, Главный бокановскизатор – бесконечен был перечень светил и знатных лиц, бывавших на приемах у Бернарда.

– А девушек я на прошлой неделе имел шесть штук, – похвалялся Бернард перед Гельмгольцем. – Одну в понедельник, двух во вторник, двух в пятницу и одну в субботу. И еще по крайней мере дюжина набивалась, да не было времени и желания…

Гельмгольц слушал молча, с таким мрачным неодобрением, что Бернард обиделся.

– Тебе завидно, – сказал Бернард.

– Нет, попросту грустновато, – ответил он. Бернард ушел рассерженный. Никогда больше, дал он себе зарок, никогда больше не заговорит он с Гельмгольцем.

Шли дни. Успех кружил Бернарду голову, как шипучий пьянящий напиток, и (подобно всякому хорошему опьяняющему средству) полностью примирил его с порядком вещей, прежде таким несправедливым. Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но, умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард, однако, не желал отречься от привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что – в этом он убежден был искренне. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек по желанию.) Перед теми, кто теперь любезничал с ним ради доступа к Дикарю, Бернард щеголял язвительным инакомыслием. Его слушали учтиво. Но за спиной у него покачивали головами и пророчили: «Этот молодой человек плохо кончит». Пророчили тем увереннее, что сами намерены были в должное время позаботиться о плохом конце. «И не выйдет он вторично сухим из воды – не вечно ему козырять дикарями», – прибавляли они. Пока же этот козырь у Бернарда был, и с Бернардом держались любезно. И Бернард чувствовал себя монументальной личностью, колоссом – и в то же время ног под собой не чуял, был легче воздуха, парил в поднебесье.

 

– Он легче воздуха, – сказал Бернард, показывая вверх.

Высоко-высоко там висел привязной аэростат службы погоды и розово отсвечивал на солнце, как небесная жемчужина.

«…упомянутому Дикарю, – гласила инструкция, данная Бернарду, – надлежит наглядно показать цивилизованную жизнь во всех ее аспектах…»

Сейчас Дикарю показывали ее с высоты птичьего полета – со взлетно-посадочного диска Черинг-Тийской башни. Экскурсоводами служили начальник этого аэропорта и штатный метеоролог. Но говорил главным образом Бернард. Опьяненный своей ролью, он вел себя так, словно был по меньшей мере Главноуправителем. Он парил в поднебесье.

Оттуда, из этих небес, упала на диск «Бомбейская Зеленая Ракета». Пассажиры сошли. Из восьми иллюминаторов салона выглянули восемь одетых в хаки бортпроводников – восьмерка тождественных близнецов-дравидов.

– Тысяча двести пятьдесят километров в час, – внушительно сказал начальник аэропорта. – Скорость приличная, не правда ли, мистер Дикарь?

– Да, – сказал Дикарь. – Однако Ариэль способен был в сорок минут всю землю опоясать.

«Дикарь, – писал Бернард Мустафе Монду в своем отчете, – выказывает поразительно мало удивления или страха перед изобретениями цивилизации. Частично это объясняется, без сомнения, тем, что ему давно рассказывала о них Линда, его м…»

(Мустафа Монд нахмурился. «Неужели этот дурак думает, что шокирует меня, если напишет слово полностью?»)

«Частично же тем, что интерес его сосредоточен на фикции, которую он именует душой и упорно считает существующей реально и помимо вещественной среды; я же убеждаю его в том, что…»

Главноуправитель пропустил, не читая, Бернардовы рассуждения и хотел уже перевернуть страницу в поисках чего-либо конкретней, интересней, как вдруг наткнулся взглядом на весьма странные фразы. «…Хотя должен признаться, – прочел он, – что здесь я согласен с Дикарем и тоже нахожу нашу цивилизованную безмятежность чувств слишком легко нам достающейся, слишком, как выражается Дикарь, дешевой; и, пользуясь случаем, я хотел бы привлечь внимание Вашего фордейшества к…»

Мустафа не знал, гневаться ему или смеяться. Этот нуль суется читать лекции о жизнеустройстве ему, Мустафе Монду! Такое уж ни в какие ворота не лезет. Да он с ума сошел! «Человечку необходим урок», – решил Главноуправитель, но тут же густо рассмеялся, закинув голову. И мысль об уроке отодвинулась куда-то вдаль.

Посетили небольшой завод осветительных устройств для вертопланов, входящий в Корпорацию электрооборудования. Уже на крыше были встречены и главным технологом, и администратором по кадрам (ибо рекомендательное письмо-циркуляр Главноуправителя обладало силой магической). Спустились в производственные помещения.

– Каждый процесс, – объяснял администратор, – выполняется по возможности одной группой Бокановского.

И действительно, холодную штамповку выполняли восемьдесят три чернявых, круглоголовых и почти безносых дельтовика. Полсотни четырехшпиндельных токарно-револьверных автоматов обслуживались полусотней горбоносых рыжих гамм. Персонал литейной составляли сто семь сенегальцев-эпсилонов, с бутыли привычных к жаре. Резьбу нарезали тридцать три желто-русые, длинноголовые, узкобедрые дельтовички ростом все как одна – в метр шестьдесят девять сантиметров (с допуском плюс-минус 20 мм). В сборочном цехе два выводка гамма-плюсовиков карликового размера стояли на сборке генераторов. Ползла конвейерная лента с грузом частей; по обе стороны ее тянулись низенькие рабочие столы; и друг против друга стояли сорок семь темноволосых карликов и сорок семь светловолосых. Сорок семь носов крючком – и сорок семь курносых; сорок семь подбородков, выдающихся вперед, – и сорок семь срезанных. Проверку собранных генераторов производили восемнадцать схожих как две капли, курчавых шатенок в зеленой гамма-форме; упаковкой занимались тридцать четыре коротконогих левши из разряда дельта-минус, а погрузкой в ожидающие тут же грузовики и фургоны – шестьдесят три голубоглазых, льнянокудрых и веснушчатых эпсилон-полукретина.

«О дивный новый мир…» Память злорадно подсказала Дикарю слова Миранды: «О дивный новый мир, где обитают такие люди».

– И могу вас заверить, – подытожил администратор на выходе из завода, – с нашими рабочими почти что никаких хлопот. У нас всегда…

Но Дикарь уже убежал от своих спутников за лавровые деревца, и там его вырвало так, будто не на твердой земле он находился, а в вертоплане, попавшем в болтанку.

«Дикарь, – докладывал письменно Бернард, – отказывается принимать сому, и, по-видимому, его очень удручает то, что Линда, его м…, пребывает в постоянном сомотдыхе. Стоит отметить, что, несмотря на одряхление и крайне отталкивающий вид его м…, Дикарь зачастую ее навещает и весьма привязан к ней – любопытный пример того, как ранняя обработка психики способна смягчить и даже подавить естественные побуждения (в данном случае – побуждение избежать контакта с неприятным объектом)».

В Итоне они приземлились на крыше Школы. Напротив, за прямоугольным двором, ярко белела на солнце пятидесятидвухэтажная Лаптонова Башня. Слева – Колледж, а справа – Итонский храм песнословия возносили свои веками освященные громады из железобетона и вита-гласа. В центре прямоугольника, ограниченного этими четырьмя зданиями, стояло причудливо-старинное изваяние Господа нашего Форда из хромистой стали.

Вышедших из кабины Дикаря и Бернарда встретили доктор Гэфни, ректор и мисс Кийт, директриса.

– А близнецов у вас здесь много? – тревожно спросил Дикарь, когда приступили к обходу.

– О нет, – ответил ректор. – Итон предназначен исключительно для мальчиков и девочек из высших каст. Одна яйцеклетка – один взрослый организм. Это, разумеется, затрудняет обучение. Но поскольку нашим питомцам предстоит брать на плечи ответственность, принимать решения в непредвиденных и чрезвычайных обстоятельствах, бокановскизация для них не годится. – Ректор вздохнул.

Бернарду между тем весьма пришлась по вкусу мисс Кийт.

– Если вы свободны вечером в любой понедельник, среду или пятницу, милости прошу, – говорил он ей. – Субъект, знаете ли, занятный, – прибавил он, кивнув на Дикаря. – Оригинал.

Мисс Кийт улыбнулась (и Бернард счел улыбку очаровательной), промолвила: «Благодарю вас», сказала, что с удовольствием принимает приглашение. Ректор открыл дверь в аудиторию, где шли занятия с плюс-плюс-альфами.

Послушав минут пять, Джон озадаченно повернулся к Бернарду.

– А что это такое – элементарная теория относительности? – шепотом спросил он. Бернард начал было объяснять, затем предложил пойти лучше послушать, как обучают другим предметам.

В коридоре, ведущем в географический зал для минус-бет, они услышали за одной из дверей звонкое сопрано:

– Раз, два, три, четыре, – и тут же новую, устало-раздраженную команду: – Отставить.

– Мальтузианские приемы, – объяснила директриса. – Наши девочки, конечно, в большинстве своем неплоды. Как и я сама, – улыбнулась она Бернарду. – Но есть у нас учениц восемьсот нестерилизованных, и они нуждаются в постоянной тренировке.

В географическом зале Джон услышал, что «дикая резервация – это местность, где, вследствие неблагоприятных климатических или геологических условий, не окупились бы расходы на цивилизацию». Щелкнули ставни; свет в зале погас; и внезапно на экране, над головой у преподавателя, возникли penitentes[1], павшие ниц пред богоматерью Акомской (знакомое Джону зрелище); стеная, каялись они в грехах перед распятым Иисусом, перед Пуконгом в образе орла. А юные итонцы в зале надрывали животики от смеха. Penitentes поднялись, причитая, на ноги, сорвали с себя верхнюю одежду и узластыми бичами принялись себя хлестать. Смех в зале до того разросся, что заглушил даже стоны бичующихся, усиленные звукоаппаратурой.

1Кающиеся (исп.). – Здесь и далее примеч. пер.