Za darmo

Апрельский туман

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Мне чудом удается забраться в небольшое углубление в ограде. И оттуда, как в замедленной съемке, я со стучащим в ушах сердцем наблюдаю картину самого чудовищного, варварского, кощунственного разрушения самой прекрасной мечты. Таинственный туман в панике улетучился, за его великолепный серебристо-лазурный шлейф ухватились нежными стебельками цветы, и паучок, протянувший между ними кропотливо, любовно сплетенную серебряную паутину, запутался в ней и, завернутый в саван, кубарем покатился под холм.

Тонкая мелодия, еще недавно блуждавшая в вершинах белоснежных деревьев сада, вдруг дернулась, поплыла и в считаные секунды превратилась в разрушающую какофонию. Некоторое время еще сопротивлялась труба. Своим чистым, одиноким голосом она безнадежно, но упорно продолжала взывать к человеческой частице, которая, возможно, случайно завалялась в крошечных душах этих существ. Но скоро и ее голос утонул в общем безумии…

А толпа неслась и ревела. Это были уже не люди, а гигантский живой клубок, похожий на голову Горгоны Медузы с извивающимися ядовитыми змеями, которые уничтожают все, что встречают на своем пути. Клубок, движимый самой разрушительной на свете силой, имя которой человеческая зависть и злоба, несся все дальше, оставляя после себя кровавый след раздавленных в безумной давке людей. Он несся, как метеор, все ускоряясь. У него была цель, и по мере приближения к ней усиливалась людская зависть и злоба, и клубок от этого катился все быстрее. Обладая страшной разрушительной силой, которая в любой момент грозила обернуться саморазрушением, эта копошащаяся масса стремилась направить эту силу вовне и тем самым прийти в состояние покоя и равновесия.

Выложенная перламутровыми раковинами дорожка издавала протяжный жалобный скрип, когда ее растаптывали сотни безжалостных ног; и слышен был тошнотворный звук трескающихся ракушек, и на обезображенной дорожке оставались груды потускневших, острых, похожих на сломанные кости осколков. Что-то сломалось в этом безупречном механизме, началась реакция, подобная той, что происходит в человеческом организме, когда в него попадает инородное тело. Но человек владеет защитой в виде иммунной системы, которая действует четко и слаженно. Этот организм, появляясь на свет, не был рассчитан на что-либо кроме гармонии и совершенства. И столкнувшись, механизм стал изобретать средства защиты, которые своей нелепой оригинальностью напоминали осьминога, встретившего на пути человека. Он судорожно начинает перебирать один за другим всевозможные комбинации цветов, с бешеной скоростью изменяет до неузнаваемости свой облик, наряжаясь то в японское кимоно, то в помпезный карнавальный наряд, то в шкурку далматинца, то в черный плащ ночи… Он еще не знает, что перед ним не простой хищник и что его обычные уловки тут не пройдут. Человек слишком хитер и изворотлив, чтобы повестись на чужой обман.

Не знал человека и волшебный сад на изумрудном холме. Не знала человека и перламутровая дорожка, выложенная морскими ракушками, раздавленными только что обезумевшей толпой. Удивленная тем, что с ней произошло, чувствуя себя обесчещенной, дорожка постепенно превратилась в черное вязкое болото, из которого расползались в разные стороны огненно-красные муравьи…

Миниатюрные бирюзовые кустики с недоумением смотрели своими большими голубыми глазами на метаморфозы, произошедшие с дорожкой. Они были еще слишком юны, чтобы осознать непоправимость происходящего. А поняв, что произошло нечто ужасное, они – сначала один, а за ним и все остальные – стали ронять на вытоптанную траву свои глаза. Сперва это был редкий дождь, но затем он обернулся ливнем, и вскоре каждый худенький ствол остался наг и слеп.

Стройные, тянущиеся до небес, играющие своими гибкими ветвями с ветром деревья тоже не знали человека. Потрясенные до глубины души варварским вторжением и в то же время слишком сильные и гордые, чтобы плакать подобно малюткам-кустам, – деревья медленно, начиная с корней, завернулись в багровый саван, который, покрыв их до самых вершин, вдруг спал, превратившись в мириады алмазных ящериц, мгновенно растворившихся в затянувшем всю землю черном болоте.

Все здесь дышало непростительным счастьем и гармонией – это было ненормально, и люди должны были исправить это.

Они все ближе и ближе к замку, по вытоптанной земле стелется мертвенно-белесый, похожий на отравляющий газ туман, воздух раскален и наполнен ярким тошнотворно-желтым цветом, разрушающим мозг. Из своего укрытия я вижу, как замок содрогается от ужаса, предвидя мучительную, неотвратимую гибель. Вдруг в окне самой высокой башни я замечаю черную фигуру. Она стоит лицом к разрушенному саду и, слегка покачиваясь, смотрит на огромную черную массу, стремительно приближающуюся к замку. Потом фигура поднимает голову к небу и разводит руки, словно намереваясь взлететь. Следуя за ее взглядом, я поднимаю голову и вижу бешено несущиеся, как при быстрой перемотке, перламутровые облака, с ними происходят странные метаморфозы: они постоянно меняют цвет от ослепительно-белого до тревожно-багряного, то вытягиваются в длину, то сжимаются в точку, в их плотной массе то тут, то там возникают причудливые завихрения, и все это небесное море несется к одинокой фигуре на высокой башне. Она раскачивается из стороны в сторону, и издали кажется, что это колдун, призывающий на помощь небесных духов. Вдруг из недр замка раздается густой протяжный звон, который, словно ледяная костлявая рука, сжимает мое сердце.

Но толпу уже ничто не в силах остановить. Она почти у цели, и осознание близости победы заставляет ее забыть обо всем на свете, даже об инстинкте самосохранения. Непонятный тревожный звон все громче, в конце концов он становится оглушительным, и тогда я затыкаю уши и закрываю глаза, пытаясь неизвестно зачем сохранить остатки разума. Я оказываюсь в темноте, в кроваво-черной пустоте, наполненной глухими стуками моего сердца, в бездне, не имеющей никакого сообщения с внешним миром. В голову заползают гнетущие безглазые мысли. Их все больше, они что-то бормочут, я чувствую прикосновение их холодных липких щупалец. Постепенно голова превращается в зловонное живое болото, которое разрастается и, не помещаясь в мозге, ползет дальше, заражая все новые участки тела. Я пытаюсь бороться с мыслями, ставлю тщедушный блок в виде здравого смысла – и вроде это срабатывает. Но вот одна крохотная мыслица, гибкая, как змея, и бесшумная, как первый снег, незаметно проскользнула под стеной и разбудила Совесть. «То, что ты видела, – спокойно начинает Совесть, – лишь ничтожная часть того, что на самом деле произошло здесь. Позволь, я расскажу тебе… » Она раскрыла рот, и, видя ее обезумевшие от ярости глаза, я прибегаю к единственному выходу – открываю глаза. Голос внутри исчезает, и мои глаза заливает свет. Яркий, ослепительный свет. Ослепла! – обжигает сознание чудовищная догадка.

Постепенно глаз выхватывает из белоснежной бесконечности неясные очертания чего-то знакомого. А на лице я то и дело чувствую мягкие и теплые прикосновения, и это ощущение наполняет меня спокойствием. Глаза все больше привыкают к яркому свету, и я оглядываюсь по сторонам, пытаясь понять, где нахожусь. Пристальнее всматриваюсь в отдельные предметы и понимаю, что я все еще в саду, но снег изменил его изуродованный облик до неузнаваемости. Кое-где еще видны пластиковые бутылки и окурки, кровавые пятна и обрывки одежды. Бесшумно, задумчиво снег опускается на землю, и постепенно все исчезает под белым покрывалом. Словно добрый врач, он заботливо кружит над садом – и вот уже сломанные деревья превращаются в белоснежные сугробы, и им не больно.

Гора. Вечная, ослепляющая своим величием и искрящимся на вершине снегом. А на ней наверняка обитают и старик гор, и ётуны, и северные олени, и Локи вкупе с Дедом Морозом…

И наверняка с обратной стороны эта гора окружена волнами теплого моря, из которого выпрыгивают и хохочут дельфины, а им счастливым криком вторят чайки. А иногда, иногда из голубой бездны показывается огромный хвост кита, медленно, прочувствованно, радостно он шлепает по пенистым гребням волн. И соленые брызги-братья весело взмывают вверх, и их круглые личики блестят и переливаются, обласканные нежными лучами утреннего солнца.

Я бегу, поскальзываюсь на снегу, падаю, снова бегу, несусь, взлетаю, я уже всем сердцем, всей душой там, за горой, вместе с чайками, с добродушным китом, с огромным морем и дурашливыми лучами незлобивого солнца. Там, где не нужен воздух, не нужно тело, где все так просто, где кончается царство мыслей – и начинаюсь я.

И вот до горы остались считаные шаги, но я вдруг резко останавливаюсь, словно наткнувшись на невидимую стену. Пронзительный ледяной ветер, срывая кожу на моих ушах, наполняет оглушительным свистом опустевший сад. Совесть все-таки нашла лазейку, и я знаю, что на этот раз она не отступит.

Да, всю жизнь я прожила для себя одной, для себя любимой, для себя бесценной и уникальной, – а сегодня я буду Человеком. Сегодня я первый раз забуду про себя.

Я оборачиваюсь… и падаю. «Средь необозримо унылой равнины снежинки от глины едва… средь необозримо…»

Надо мной склонились участливые лица, они открывают рты и, улыбаясь мне, словно маленькому неразумному ребенку, что-то говорят. Я ничего не слышу. Повторяя, как скороговорку, те слова, в неизъяснимой тревоге озираюсь по сторонам, а они хотят заслонить от меня что-то, но я и так знаю, что они хотят от меня заслонить. И я слышу свой животный рев, вижу свои руки, цепляющиеся за их выглаженные брюки, чувствую, как ломаются мои ногти, в остервенелом отчаянии хватающие их костлявые ноги. Осколки стекла, зеленая шапочка – и маленький ключик, тот, которым кузнечик отпер калитку!

Теперь я спокойна. Теперь я знаю, что делать. Слабо и виновато улыбаясь, словно нашаливший ребенок, я думаю только об одном: доползти, доползти до маленького ключика – и упасть в большой серый город…

***

Чем ближе она подходила к концу своего рассказа, тем сильнее я чувствовала, как пружина в моей груди становилась все слабее и слабее. В конце концов, к моему величайшему стыду, к посрамлению моего высокомерия, на сердце стало как-то непривычно легко и свободно, а то, что раньше его сжимало, теперь застряло в горле, потом и вовсе вышло – оставив на щеках две теплые, соленые на вкус полосы.

 

Осознав всю унизительность своего вида, я метнула на Нику подозрительный взгляд, ожидая (и почти надеясь?) обнаружить ее красивые губы искривленными в презрительной усмешке. Но самое большое заблуждение человека заключается в том, что он судит о других людях по себе. Вместо предполагаемой насмешки я увидела излучающие какое-то неземное счастье глаза, которые пронзали меня насквозь и устремлялись дальше – в те дали, куда мне и мне подобным был заказан путь. Показалось даже, что конец сна Ника не рассказала – он каким-то непостижимым образом сам очутился в моей голове вместе с ее взглядом. Господи, до сих пор не могу понять, зачем ты мне его рассказала?! Я не могу быть такой, как раньше. Я окончательно запуталась, я НИЧЕГО не знаю, я ничего не понимаю.

Я выбежала в коридор. Мой организм успел отреагировать на внезапную перемену, и теперь вместо невероятной легкости и спокойствия в сердце появилась и стремительно расползалась обычная давящая пустота, только раз в десять тяжелее. Словно затравленный зверь, лихорадочно ищущий убежище от своих преследователей, я пыталась сообразить, куда спрятаться от этой непосильной даже для меня тяжести. Мне нужно было место, где я могла бы сосредоточиться, проанализировать, разложить по полочкам то, что происходило у меня в душе, – единственный способ, которым я спасалась раньше в подобных ситуациях. Таким местом была моя Комната. Маленькое замкнутое пространство, убежище, в котором я добровольно запирала себя, чтобы уберечься от внешнего мира. Закрытые двери, закрытые окна, задернутые шторы – так я оставалась наедине со своими неусыпными мучительницами-мыслями, так я оказывалась окруженной со всех сторон своими смертельными врагами, но зато теперь они были отрезаны от внешнего мира, из которого бесконечно черпали новые средства для истязания моей души. Так когда-то в светлой, детски жизнерадостной Греции Геракл не давал Антею касаться прибавляющей ему силы Земли.

С ними одними я справлюсь, но то новое, что вторглось в мою душу после Никиного сна, было слишком сильно, слишком ярко, слишком необычно, оно разрушило стену отчуждения, и теперь моя душа стала голой и слабой, и… все видели, какой нежной и уязвимой она оказалась на самом деле. Во всяком случае, у меня сложилось твердое ощущение, что так все и было.

В густом, гудящем мареве, сотканном из каких-то голосов, отзвуков, образов непонятных, пестрых, я добралась до дома. Я еще поворачивала ключ в замочной скважине, когда на меня обрушился каскад разрушающих антисозвучий любимой Лединой психоделики. Господи, только бы доползти до своей комнаты. Господи, только бы дотянуться до дверной ручки. Господи, слава тебе! – дверь закрыта. Теперь нет психоделики. Теперь наступает царство пустоты, и звенящей тишины, и горечи, и боли, и одиночества. Я больше не в состоянии сдерживать себя и реву, как маленькая сопливая девчонка. Реву, накрыв голову подушкой и задыхаясь. Реву, и завидую, и восхищаюсь, и сожалею, и люблю, и опять завидую. Мне никогда не снилась такая красота. Мне – обладательнице богатейшего воображения – не снилось. А ей – да, и, судя по всему, не первый раз! Как же я тебя ненавижу!

Она была настоящей загадкой, и я начала подозревать, что над ней мне придется покорпеть. В тот день я еще верила, что ключ непременно будет найден, и решила во что бы то ни стало восстановить свою гордость в ее правах и доказать этой девочке: мол, и не таких раскусывали! Гордость в тот день была еще слишком сильна, она была в зените своей мощи и не допускала мысли, что я могу проиграть. Ника, ты оказалась сильнее, и то, что я ни капли не жалею об этом сейчас, – лишнее доказательство твоей силы. Того, чего не могли добиться родители и учителя ни упреками, ни уговорами, ни угрозами, ни упрашиваниями, – ты добилась легко и ненавязчиво, как бы между делом. Гордость, ты где? Надменность, почему я тебя не нахожу на твоем троне? Спесь, ау! Вас нет, и троны ваши опустели и покрылись пылью, и обивка их изъедена молью. Осталась только пустота.

***

Господи, она – сплошной нерв, то, что творится у нее внутри, – это ад кромешный, который истязает ее ежесекундно. Иногда она проговаривается, иногда оно прорывается наружу с такой стихийностью, что Ника просто не в силах сдержать его напор – и тогда с ней творится что-то странное. Она начинает произносить бессвязные, бессмысленные фразы, блуждая беспокойным взглядом по сторонам и словно не замечая моего присутствия. Глаза ее из спокойно-искренних или спокойно-насмешливых, как обычно, становятся какими-то беспомощными и испуганными. Я и сама пугаюсь, когда вижу ее такой, любой бы испугался. «Приступ» резко заканчивается, поток исступленных слов обрывается, и лицо ее вновь обретает спокойствие, и она опять смотрит на меня глубокими туманными глазами, и я чувствую, что ее взгляд пробуждает в моей душе странные образы и картины, целые миры, осмысленные, ни на что не похожие, но отдаленно напоминающие мои сны.

Потом она снова начинала говорить, но теперь это была осмысленная речь, в духе ее обычных монологов, разве что какая-то отвлеченная, непривязанная к реальности. Чаще это были рассуждения о «вечном». Так, однажды, оправившись от одолевшей ее «силы», она повернулась ко мне и спросила:

– А что «там»? Есть там что-нибудь или царит такая же пустота, что и у меня внутри? А если там все-таки что-то есть и это что-то красиво и бесконечно, то кому из Учителей верить?

Пару минут мы стоим молча: я пытаюсь оправиться от того гнетущего впечатления, которое произвел на меня ее припадок, а Ника – собирая воедино разбежавшиеся мысли или скрывая от меня самые кровоточащие раны. Я знаю, что она изо всех старается беречь меня, но когда на нее находит «то состояние», оно все равно прорывается наружу. И я снова смотрю расширенными от ужаса глазами, как Ника разрушается на моих глазах, – и это зрелище причиняет мне невыносимые страдания, а она снова проклинает себя, уверяя, что в следующий раз непременно справится, победит приступ, пусть даже ценой собственного рассудка. Зыбкая, заведомо ложная надежда…

В конце концов она нарушает молчание и, словно придя с самой собой к консенсусу, говорит:

– Нет, в этом мире очень тяжело, нет – невозможно жить без веры…

Я уже справилась со своим ступором и решаю отвлечь ее от бесплодных, но пагубно воздействующих на психику размышлений. Единственно действенным способом мне представляется профанация той экзистенциальной дряни, которая так достает ее:

– Ничего подобного, – говорю я наигранно невозмутимым тоном, – ты просто, как всегда, загоняешься. Вот я, к примеру, не верю во всю эту лабуду насчет бессмертия души или там загробного воздаяния… Если я не авторитет – возьми хоть мою Леду: она старше, умнее (произнося это слово, я удивляюсь, с какой легкостью научилась врать «ради Ники») меня. Живет себе и живет. И берет от жизни все. И не будет жалеть в тридцатник, что жизнь прошла, а она так ничего в ней и не поняла, а только сидела да думала, что лучше: пойти куда-нибудь с «друзьями» или пригласить их домой?

Видя, что она находится в состоянии, близком к помешательству, я не совсем уверенным голосом решаю все-таки довести свою мысль до логического, как мне кажется, завершения:

– Да ты расслабься, не мучайся так, не загоняйся. Думай не думай – все равно ничего не надумаешь. Жизнь – загадка, и какой бы умной ты ни была – все равно хрен ее отгадаешь…

Она смотрит на меня тревожно и с каким-то надрывом, как будто я достойна самого искреннего сожаления. И я чувствую, что опять не поняла ее и наговорила ерунды. Мне снова становится стыдно и неловко, и Ника с присущей ей деликатностью спасает меня от самоуничижения. Она берет меня за руку и говорит:

– Я тебя, наверное, уже достала своими рассуждениями? Веришь, сама себе иногда противна. Но обещаю: больше сегодня ни слова о ерунде.

Я благодарно смотрю на нее, но она делает вид, что не замечает этого.

И вот уже мы говорим о новой выставке, вспоминаем, с каким отчаянием социолог пытается втереться к нам в доверие, молча любуемся облаками, – но я вижу – да! вижу! – в ней все еще живет то страшное, что так крепко держит ее. Тревога, тревога выглядывает из жемчужного тумана ее глаз, и я вижу эту тревогу, как бы Ника ни хотела скрыть ее от меня, как бы ни хотелось мне на время ослепнуть.

Когда такие моменты стали учащаться и удлиняться, я бросила курить. Как отсохло. Чем больше я узнавала Нику, тем больше изменялся мой угол зрения на жизнь – я начала видеть в ней какой-то нижний слой, что-то неясное и неуловимое, отчего мир стал ощущаться иначе.

Помимо внутренней, душевной борьбы, ее совершенно очевидно беспокоила вполне реальная, физическая боль. Ника никогда об этом не говорила, но мне все ясно было без слов: иногда она появлялась в универе бледная, с расширенными зрачками, с тонкой голубой жилкой около правого глаза и еле заметной складкой меж бровей. Осторожно шла в аудиторию, так же осторожно садилась на свое место. Уже на лекции периодически с силой нажимала пальцами на переносицу; потом некоторое время сидела без малейшего движения, словно прилежная ученица, и при этом голову держала так неестественно прямо, будто в шее у нее находились не гибкие позвонки, а стальной прут.

***

Философ нес какую-то чушь, считая, как и все остальные его коллеги, свой предмет самым важным, и ужасно злился, когда кто-нибудь его не слушал. Меня так и подмывает сорваться с места и нахамить ему – по-базарному, по-продавщицки. Сказать, что он и ему подобные отравили нас своими книжками, вырвали нас из блаженного неведения, превратили в убогих пессимистов-теоретиков. Сказать, что в сказках Туве Янссон на самом деле гораздо глубже и тоньше философская мысль, чем в зануднейших рассуждениях Камю и Сартра. Что это чтение гораздо полезнее современному представителю homo sapiens – несчастному, запуганному, осаждаемому со всех сторон, высунувшему от лихорадочного тараканьего бега обложенный гастритный язык, чем облеченная в витиеватые слова-крючки экзистенциальная пустота, космическое одиночество, бессмыслица, мухи, бессмыслица и снова пустота. И бессмыслица. И я бесконечно, хронически не понят.

Что городит этот немолодой человек? Предсказывает нам будущее в самом мрачном и абсурдном свете. А то мы сами никогда не задумывались об этом! Наставительно советует прочитать очень умные книжки, в которых очень умные люди подробно, аргументированно и неопровержимо доказывают, что мы на всех парах летим в тартарары, искусство уже ждет нас на дне, а сверху на нас испражняются новейшие технологии и льются уринообразные потоки информации. Пошел ты!

Но не только внешний раздражитель в лице этого умудренного тупым и убогим жизненным опытом старика не дает мне покоя. Внутри я похожа на вулкан: там что-то бурлит, клокочет, ненадолго залегает на дно, потом с новыми силами подкатывает к горлу и не дает свободно вздохнуть. Меня бесит все и вся, но больше всего я злюсь на саму себя. И на это есть две причины, вернее, одна, из которой, в свою очередь, вытекают два следствия. И имя этой причине Зависимость – слово, которое ассоциируется у большинства людей со слабовольными наркоманами, матерями-одиночками и диабетиками; слово, которого все боятся и отрицают, объявляя зависимыми кого угодно, но только не себя, будучи в то же время намертво связанными по рукам и ногам. Слово-фикция, слово-обман, слово, которое притворяется, будто его не существует, и в то же время невидимо сопровождает человека на протяжении всего его жизненного пути, освобождая своего добровольного раба лишь при встрече с более мощным претендентом на обладание человеком – со Смертью.

Сегодня я особенно остро почувствовала всемогущество Зависимости. Во-первых, именно сегодня я впервые поняла, что сигареты имеют надо мной некоторую власть, и мне стоит немалого труда поднять в себе восстание против их тирании. А во-вторых – и это было гораздо тяжелее, – я почувствовала, что мне не хватает себя. В том смысле, что раньше мне хватало своего общества, своего мира и ни в ком другом я не нуждалась. А сегодня я почувствовала эту «нужду» по другому существу. Так что пусть этот самовлюбленный зашоренный старик только попробует сделать мне замечание – я ему по пунктам разложу, почему не стоит слушать то, что он несет.

Я почти с ненавистью наблюдаю за вьющейся голубой змейкой под Никиным глазом и пытаюсь заставить себя найти хоть что-нибудь отталкивающее в этом человеке. Но нет – не могу – и от этого на душе одновременно тяжело и волнующе-радостно. Словно меня окутал густой апрельский туман – он опутал мое тело, сковал сознание, сдавил грудную клетку так, что тяжело дышать. И в то же время мне тепло и спокойно, мысли-мозгоедки почти оставили меня и ничто больше не гложет. Я медленно плыву в этом тумане и чувствую что-то очень похожее на гармонию и… счастье – могла ли я когда-нибудь мечтать о том, чтобы хотя бы приблизиться к этому заветному состоянию?!

 

Когда трещинка между бровями становилась стариковски четкой, Ника опускала руки под парту и надавливала какие-то точки на кистях. И хотя она старалась делать это незаметно, но скрыть свое страдание от меня у нее не было ни малейшего шанса – однажды заинтересовавшись чем-то (что бывало крайне редко), я исследовала объект своего внимания с дотошностью патологоанатома. Но, в отличие от патологоанатома и в отличие от моего обычного исследовательского равнодушия, с которым я наблюдала за своими «кроликами», страдания Ники сразу вызвали во мне искреннее сочувствие. Хотя нет, сочувствие – пустое, лишенное смысла слово. Сочувствовать можно погорельцам, а потом спокойно пойти в кафе и выпить чашечку кофе, равнодушно, как новость из газеты, рассказывая знакомому о том, что ваши друзья остались без жилья. Я не просто сочувствовала – у меня было полное ощущение, что я сама испытываю ее боль. Впервые заметив, что с ней что-то не так, я с несвойственной мне прямотой, без всяких экивоков и предисловий взяла и спросила, что с ней происходит. Она стояла у окна аудитории, и ее четкий профиль показался мне заостренным. Услышав мой вопрос, она повернулась и посмотрела на меня своими глубокими глазами. Внешне они были такими же спокойными, как всегда, но я вдруг увидела в этом туманном безмятежном море зарево пожара, увидела, как то и дело из черной, неестественно большой пропасти зрачка выползало что-то жуткое, что-то, что причиняло Нике невыносимые страдания. Я стояла, тупо уставившись на нее, ошеломленная, перепуганная. А она в это время, разрушаясь на моих глазах, спокойно отвечала, что с ней все в порядке. Разве что облака сегодня чересчур красивые – и ей становится не по себе от осознания непостижимости и величия природы.

Со следующей пары она ушла, и два дня ее не было в универе. Когда мы снова встретились, я не стала ее ни о чем спрашивать – таков был уговор. Но с ней уже все было в порядке – я пару раз как бы невзначай заглядывала ей в глаза, но в Туманном море был штиль.

У нее болела голова – это я поняла после второго такого случая. И болела, судя по всему, невыносимо. Гораздо позже, в то счастливое время, когда мне казалось, что мы стали частью друг друга, я рассказала ей, как часто за ней наблюдала и что вычислила, несмотря на все ее ухищрения, источник ее боли. Наверное, когда я говорила все это, на моем лице уж больно было написано сострадание, так что она улыбнулась и сказала, что даже рада этой боли. Я удивилась. Ника объяснила, что когда она ничего не чувствует, гораздо хуже. Когда болит голова – тогда она ощущает связь с миром, с реальностью. Тогда ужас перед бесконечностью отступает на второй план. Объяснила, что это вроде как у Ницше: «сострадание к мучениям героев на сцене спасает нас от изначального страдания мира». То есть это просто защитная реакция мудрого организма, своего рода отвлекающий фактор.

– У Ницше самого голова болела так, что он на стену лез, поэтому у него и письмо такое – судорожное и нервное, – писал ведь от приступа до приступа. Он потому и провозглашал так яростно здоровое искусство, что сам был сплошной комок физической и душевной боли.

Шутит, как всегда.

***

Когда я прихожу домой, меня ожидает ставшая вполне привычной в последнее время картина: стоя на карачках, закатав рукава шелкового халата, с опустошенным, отупевшим взглядом больших красивых глаз в пол Леда убирает экскременты подлой скотины. Я смотрю на нее сверху вниз и чувствую, как во мне поднимается разрушительная волна нежности и злобы. Она, не глядя на меня, бросает «привет» – и снова упирается взглядом в пол. Рядом со строгим видом тюремного надсмотрщика сидит жирный пудель.

Я тихо разуваюсь, стараясь не оскорбить Лединого горя. Что ни говори, я продолжаю испытывать к ней нежность и привязанность. Да и просто по-человечески жалко. Сверху я вижу густой блестящий жгут ее волос, подрагивающий от движения рук, белую, какую-то трогательно-девичью шею, ушки-раковинки и длинные ресницы, словно притягивающие ее к полу. Как все-таки красиво страдает красивый человек! И как грустно это свойство человека – любить красивых людей во всех их проявлениях и инстинктивно чуждаться уродства.

В последнее время в жизни этого беспечного цветка наступила тяжелая полоса. Сконцентрировавшись на одном Максиме, она растеряла всех своих так называемых друзей. Перестав приглашать их на «суаре», прекратив многочасовые бессодержательные разговоры по телефону, сидения в кафе, походы на вечеринки, она незамедлительно погрузилась в забвение.

Страшная штука: стоит человеку уйти в настоящее, всепоглощающее чувство, как он тут же становится неинтересен для окружающих!

Максиму она давно прискучила. Ему было занятно убить вечер-другой в обществе относительно интеллигентных красивых людей, хорошо одетых и хорошо пахнущих. А легкий, ни к чему не обязывающий флирт с такой красивой девушкой, как Леда, какое-то время был способен рассеять его «ипохондрию». Но когда это стало пахнуть чем-то серьезным, он тут же охладел. И чем выше этот напыщенный, бездарный индюк возносился в собственных глазах, чем безобразнее он обращался с Ледой, тем отчаяннее она цеплялась за любую возможность обратить на себя его внимание – пусть даже нелепыми выходками, театральным смехом или раздражающей нежностью. Неважно, лишь бы он увидел ее, вычленил из ряда безразличных, одинаковых для него лиц.

Он злился и все больше наглел, а она ревновала его ко всем: даже ко мне и сестре. Я относилась к этому спокойно, зная, что слишком яростная реакция на беспочвенные обвинения лишь обострит ее подозрительность. Сестру Ледина иррациональная ревность доводила до бешенства. Проверка телефонных звонков, слежка, подслушивание, взлом контакта и почты, копание в вещах и т. п. были поводом для грандиозных скандалов. Сотни раз я спрашивала себя, почему Леда не выкинет нас из своей квартиры. Возможно, она боялась остаться наедине с Максимом. Или с собой. Последнее время он приходил только ради разговоров с сестрой. Она его презирала, но ради Леды подавляла в себе отвращение к его напыщенности, тупому самолюбованию и дешевому философствованию – и честно высиживала вечер. Надо сказать, я была удивлена тем, как деликатно сестра обращалась с Ледиными чувствами. Меня брали в качестве третейского судьи, вернее, из соображений безопасности – почему-то всем представлялось логичным, что Леда не выкинет никаких фортелей в моем присутствии.

Эти вечера производят на меня тягостное впечатление. Обычно я делаю вид, что увлеченно слежу за ходом мысли Максима, но на самом деле исподтишка наблюдаю за лицами людей, собравшихся за круглым столом с дорогой скатертью ручной работы. Ледино лицо излучает фанатично-боязливую преданность, готовую в любую секунду превратиться в простое, ненавязчивое внимание. Сестра изо всех сил пытается придать своему лицу выражение беспристрастного собеседника, находящегося в неких высших сферах, недоступного, недосягаемого для земных конфронтаций и эмоций. Понимая, что ей так и не удалось достигнуть желаемого результата, сестра продолжает безуспешные попытки удержать лицо в нужной конфигурации, и ее брови, находясь в постоянном напряжении, то и дело подергиваются.