Za darmo

Апрельский туман

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Мы ничего не должны знать друг о друге, кроме имени.

Наши разговоры должны касаться исключительно учебы и вопросов самого отвлеченного характера – ничего личного.

И наконец, последнее: никаких адресов и номеров телефонов, никаких встреч вне университета, и самое жесткое – никакого общения с другими сокурсниками!

Довольно сурово и деспотично, – подумала я. Но, вспомнив лицо этой девочки, решила почему-то, что она примет эти условия безоговорочно. Успокоив себя этой мыслью, я уверенно свистнула подлеца Морфея, и мы наконец отправились в путешествие.

…Стоит ли говорить, что я проспала все, что только можно было, и приплелась на самую последнюю пару. А когда она закончилась, моей уверенности и след простыл. Со стучащим сердцем я наблюдаю, как мой «объект» складывает тетрадь в сумку, поднимается со стула и направляется к двери. Впившись в нее взглядом, я почему-то уверена, что все получится «само собой». И действительно, все так и случилось – просто, совершенно естественно, с обоюдного согласия. Коренной перелом в моей жизни прошел так незаметно и мягко, что я ничего не помню об этом моменте… И вообще, не уверена, было ли явью все то, что произошло со мной с тех пор.

***

Как мы попали в этот хор? Я не знаю. Тем более это было таким кощунственным нарушением пункта № 3 нашего договора! Просто однажды Ника пришла в универ какая-то странная – мне кажется, уместно здесь будет употребить слово «просветленная». Я была ужасно заинтригована, но старалась не подавать виду – уговор есть уговор, тем более мной же и инициированный! Но к концу дня эта «просветленность» никак не затемнялась, а как бы наоборот – становилась все более прозрачной, лицо ее было словно пронизано лучами яркого света, а меня от любопытства (о, стыд и позор!) просто распирало, так что я уже почти сдалась, но тут Ника сама избавила меня от мучений. Она просто подошла после пар и сказала как бы между прочим, зная мою гордость и видя, как меня «приперло»:

– А я теперь на хор хожу. По средам и четвергам. Хочешь, будем вместе ходить?

Я вспомнила, что сегодня четверг, а вчера была среда, и вчера она уже ходила на хор. Без меня. Что-то вроде ревности запекло у меня в груди. И я сказала хриплым чужим голосом:

– Хочу.

И мы пошли. Странное чувство: в силу специфики нашего договора тот красивый профиль, что плыл справа от меня, казался чем-то не из моей жизни – в принципе, на это я и рассчитывала, когда предлагала ей свои условия нашей дружбы. В идеале это должна была быть говорящая, живая опора, готовая в любой момент поддержать меня морально и физически – и в то же время не загружающая мой и без того засоренный мозг своими проблемами и не сующая, в свою очередь, любопытный нос мне в душу. Какой бы замечательной ни казалась Ника, наступать на одни и те же грабли десять раз кряду – признак идиотизма. Но в реальности все оказалось совсем по-другому. В общем, я была очень рада этому нарушению – так спокойно, как с ней, я чувствовала себя только в детстве, когда мы с мамой и сестрой ездили на море. И настолько ясно я представляю сейчас то время, что в самом центре города, в час пик, мне ни с того ни с сего пахнет морем, и я отчетливо слышу крик чайки где-то высоко в небе…

И главная улица Города, которую по праву можно было бы назвать не артерией, а веной – такая она грязная и мутная, – отходит куда-то далеко-далеко, и мне кажется, что я могу видеть мир, как раньше, как в детстве: красивым, удивительно интересным и празднично-нарядным.

Все-таки фантазерство во мне неискоренимо. Столько раз жизнь доказывала очевидную нелепость всех моих иллюзий – и вот тебе, пожалуйста: пахнет августовским морем – и хоть ты тресни! А ведь когда-то август ассоциировался у меня не с непрерывным карканьем ворон, бесконечным закатом и жуткой, неподъемной тоской, а с незабываемыми прогулками по морю, когда мамина рука такая крепкая и надежная, а ветер уносит тебя в неведомые страны… На этой мысли профиль поворачивается ко мне и улыбается – мягко и ненавязчиво. И кажется, что ветер из далекого детства снова подхватывает меня, и я лечу, и мне легко, и голова моя – прохладная и чистая…

Так мы стали ходить на хор.

***

Мне нравится этот человек. Мне с ним хорошо. Мне интересно с ним. И спокойно – а это дорогого стоит. Так я пытаюсь разъяснить самой себе то, что испытываю по отношению к Нике, – но это все неточно и грубо. Я не могу ни словами, ни мыслями, ни даже образами – общепризнанными, почерпнутыми из литературы – описать свои ощущения. И меня это пугает.

Народ на первых порах пытался как-то вклиниться в наши отношения, нарушить окружающую нас атмосферу уважения, деликатности и взаимопонимания – просто из естественного стремления к разрушению, из дани, отдаваемой каждым человеком живущему в нем Танатосу.

Была одна девочка – вы таких видели: они всегда веселы, но постоянно говорят всем и каждому, что у них депрессия; лезут в чужую душу под предлогом искреннего участия в судьбе другого; у них четкое, однозначное мнение по каждому вопросу, и ничто и никто не сможет разубедить их в собственной феноменальности и исключительности. Так вот, одна такая девочка, набравшись духу, обратилась ни с того ни с сего к Нике с идиотским вопросом. Ника, читавшая книгу, миролюбиво ответила. Приободренная удачным началом беседы, девица решила, что Рубикон перейден. Уже более развязным тоном она, с видом завзятого библиофила, осведомилась, что за книгу читала Ника. Ника повернула к ней корешок, после чего настырная одногруппница стала увлеченно распространяться о книге, об авторе, потом плавно перешла к «философским» вопросам.

Я не произнесла ни звука и не сводила пристального взгляда с девицы, готовая в любую минуту обрушить на нее поток язвительных, заранее заготовленных слов.

На самом деле меня выворачивало наизнанку от страха, что реакция Ники покажется мне недостаточно идеальной, чересчур человеческой, пасующей, обычной – не знаю какой, – а я не смогу относиться к ней так, как прежде. И снова разочарование накроет, выпотрошит, выхолостит из меня мой мир, и реальность с удесятеренной детальностью и четкостью придавит меня к земле, раздавит, размозжит, растопчет…

Несколько минут мы ехали молча, но всем своим существом я ощущала, что мы больше не можем балансировать втроем на тонком канате и кто-то непременно должен упасть.

Не в силах больше молчать, девица шумно вздохнула, растянула пухлые губы в лицемерной улыбке, залепетала: «Вот смотрю я на Нику и думаю: из таких девушек – спа-а-ко-о-ойных, серье-е-зных – всегда хорошие мамы получаются». Главное не убить ее, главное не убить ее, главное не ударить изо всех сил по этой наглой роже!

Ника медленно поднимает голову и пристально смотрит в выпученные белесые глаза. «Я должна как-то прокомментировать ваши слова или необязательно?» – спрашивает она совершенно спокойным тоном, но – боже! – без презрения, без высокомерия, наповал – моя! Моя!

***

Сегодня мы разучивали какие-то украинские песни. Мы их будем петь на концерте, посвященном энному году со дня рождения Шевченко. Моя соседка справа, пока пытают альтов, шепчет с плохо скрываемым злорадством, что петь на этом концерте – просто себя не уважать. И вообще это будет полный позор, потому что уж там-то поют так поют! Не то что у нас. Я плохо слышу ее, а потом поворачиваюсь влево и смотрю на Нику. И в правое ухо монотонно продолжает литься «бу-бу-бу». Я периодически ради приличия киваю, а сама, не отрываясь, смотрю на Никино преображенное лицо. Мы уже поем все вместе. И зал наполняется красивым многоголосием. Вывернутые глаза болят, а я все смотрю на Нику и осознаю: то, что для меня просто красивое созвучие и не лишенные смысла слова – для нее нечто большее, недоступное моему пониманию.

После хора мы, как всегда, некоторое время идем молча, потом я осторожно спрашиваю, почему она плакала, или мне показалось? Она качает головой, останавливается, смотрит мне прямо в душу своими глубокими глазами, словно пытаясь отыскать хотя бы намек на понимание, и говорит, что эта песня вызвала в ее сознании какие-то такие картины, которые никак не описать, и что вроде бы напрямую ни слова, ни музыка не связаны с образами в ее голове, но целиком они вытащили из подсознания нечто столь прекрасное, что нельзя видеть с холодным сердцем и сухими глазами.

Она явно хотела сказать еще что-то, что ее ужасно волновало, но вдруг осеклась, повернула ко мне свой четкий профиль и медленно зашагала дальше. Наверное, решила, что я ее все равно не пойму, сколько бы она ни распиналась.

Странно, до близкого знакомства с Никой я считала себя довольно умным и проницательным человеком. Но когда ее слушала, во мне росло странное ощущение: словно я стою рядом с каким-то миром – одновременно далеким, непонятным и в то же время очень знакомым. Когда-то я знала его, но потом слишком много всего случилось, постепенно мое настоящее «я» вместе с тем миром утонуло в болоте, которое неумолимо затягивает нас в свои сети и уже не отпускает.

Но это странное чувство очень быстро заглушается. И снова я начинаю мыслить «нормально», как все, шаблонными образами и представлениями, отработанными схемами, молодежными фразами. А чувство уходит все дальше, дальше, – и все больше я злюсь, что эта соломинка, связывающая меня с моим миром, неумолимо выскальзывает из рук, и меня охватывает страшное раздражение. И мне кажется, что Ника – причина этого мучительного состояния. Я отворачиваюсь от нее – и сразу Город завладевает моим образом мыслей, рассуждения становятся легковесными и поверхностными, пестрое, дешево-философское болото поглощает без остатка весь мой разум и чувства. Теперь я снова как все:

«Интересно, это только я чувствую себя рядом с ней форменной идиоткой и примитивщиной, или такова участь всех, кто имел опыт общения с ней? Хотя сколько их было таких – наверняка по пальцам пересчитать…

И что такого особенного было в той песне? Подождите, как там? А: «два кольори мои, два кольори… дальше чего-то там, а потом: чирвони – то любов, а чорни – то журба…» Ну и чего такого? Ну, напев красивый, да и басы у нас – что надо. Но не плакать же… Тем более я уверена, что ее слезы были не по поводу какого-нибудь неудавшегося романа или там беды какой… что-то «высокое», как всегда. Ладно, пора бы уже привыкнуть. Но, блин, как к такому привыкнешь?! Мне уже хочется чего-нибудь простого и примитивного – все лучше, чем эта непрерывная «высота»…»

 

И уже по дороге домой я вдруг смотрю на тревожную кавалькаду рыцарей-облаков, уходящих в багряный закат, – и вспоминаю, что когда-то очень давно, с ненавистью уставившись в огромный кровавый глаз, я зареклась жить в себе, отреклась от своего мира, поклялась, что стану такой, как все. И вот теперь злилась я оттого, что Ника напомнила мне о моей слабости, о том, что я не смогла вынести этого огромного мира внутри меня – и сдалась, предала саму себя. И злилась потому, что Ника знала о моем предательстве, и, возможно, пройдя через те же муки, сумела побороть в себе непреодолимое желание стать такой, как все.

И бог знает, чем она заплатила за возможность уважать себя…

Солнце неумолимо тонет в невидимом нам хаосе – холодном и страшном. Как это по-человечески: каждый день оно умирает и каждый раз ему страшно не меньше, чем в тот невероятно далекий раз, когда оно умерло впервые. И так же, как тонущий человек, обезумев от животного страха, цепляется за соломинку, за травинку, за все, что подвернется ему под руку, – точно так же солнце хватается липкими горячими лучами за что угодно – лишь бы не то, Неизведанное, о чем оно легкомысленно забывает каждое утро. Его лучи отчаянно скользят по земле, цепляясь за дома, царапая стекла, хлеща лица, сверля глаза, яростно обжигая листву. Казалось бы, что ему мешало попросить о помощи своих верных стражников – облака? Но в том-то и дело: они охраняют солнце не от кого-то, а от него самого. Они твердо знают, что сегодня капризное и безответственное солнце должно умереть. И тщетно лучи пытаются прорваться сквозь плотный строй своих стражников – те неумолимы. Лучи запутываются в них, барахтаются, а солнце погружается все глубже, все слабее хватка его щупалец, все разумнее становится мир. В конце концов, чувствуя ледяное дыхание смерти своим разгоряченным задом, солнце использует последний – и самый ненадежный – шанс: душу человеческую. Словно спрут, выбрасывает оно вперед свои цепкие щупальца и сжимает мертвой хваткой человеческое сердце – оттого-то людям так тяжело смотреть на закат. Пожалуй, только Маленькие принцы могут видеть несравненную красоту в этом удручающем зрелище – а все потому, что у них чистая и гладкая душа, и лучи не находят ни одной шероховатости, ни одной неровности, ни одной зазубрины, в которую они могли бы вцепиться.

Но потом и эту жалкую соломинку солнцу приходится отпустить, и, смирившись со своей участью, оно медленно опускается на самое дно Хаоса.

Один из Рыцарей внезапно оборачивается, и последний луч солнца вырывается из-за его могучей спины, и самый мрачный, тщательно запрятанный уголок моей души вдруг вспыхивает ярким светом. И странное дело – медленно, медленно, с самого дна поднимается на поверхность то ощущение, то видение мира и себя в нем, которое давным-давно причиняло мне неимоверные страдания и от которого я так хотела избавиться – как от болезни, как от порока, как от креста.

И вот сейчас оно снова возвращалось, заполняло собой все мое существо. Болото сопротивлялось некоторое время, затем дрогнуло – и стало отступать.

Но Рыцарь поворачивается ко мне спиной, последний луч исчезает, – и в моей душе вновь воцаряется тьма, хотя то ощущение еще теплится где-то глубоко, и я чувствую, как среди холода и пустоты рождается что-то светлое и нежное, какое-то смутное, томительное предчувствие, какое бывает только в детстве.

Во мне происходят какие-то метаморфозы – я еще не знаю какие, но что-то кардинально меняется во мне, меняет направление и характер своего движения, меняет все во мне. И – странное дело – вместе со страхом, что мне снова придется в одиночку бороться с этим величием мира – моего и окружающего, смутная и слишком неправдоподобная, маячит надежда, что вдвоем мы бы справились, мы бы разделили тяготы на двоих, и страх распустился бы дивным цветком невиданного счастья и…

«…Два кольори мои, два кольори, оба на полотни, в души моей оба…» – откуда-то сверху на меня льется изумительной красоты бас, а за ним колокольчиками планирует тончайшая филигрань сопрано. И какая-то пружина во мне вдруг распрямляется, страшное напряжение спадает, и я проваливаюсь в спокойный и красивый сон, но еще успеваю подумать, что Бессонницу отпугнули мои слезы…

***

Леда слушает музыку. Леда слушает свою музыку уже три часа. И я слушаю Ледину музыку уже три часа. И еще буду слушать столько же. А то и больше.

Когда она слушает музыку, ее душа плавно течет параллельно звукам, льющимся из колонок, даже если они не льются, а яростно вторгаются в душу, разрушая все на своем пути. Но никакой диссонанс не может внести разлад в душу Леды, потому что она – как глина: из нее каждый может лепить что хочет, не встретив при этом ни малейшего сопротивления. Поэтому к любой, даже самой деструктивной музыке Леда легко адаптирует свой душевный настрой – он слишком неразвитый и аморфный, чтобы быть самодостаточным. Он требует, чтобы кто-то им руководил. Если бы Леде взбрело вдруг в ее красивую голову включить Шумана или Грига, она бы вряд ли уловила контраст между плавной певучестью Widmung или «Песни Сольвейг» и тем, что извергается теперь из ее колонок. Но классику она не может слушать по определению – это немодно. Сейчас модно быть в «фатальном депрессняке», модно слушать максимально дисгармоничную музыку, модно быть «вечными детьми заката». У них в тусовке вообще слово «оптимист» давно стало оскорблением.

Я так не могу. То есть когда-то могла. И в те далекие времена я спокойно сосуществовала с тем ужасом, который раздавался из Лединой комнаты. Даже когда она слушала своих любимых музыкантов. Хотя я вот думаю: можно ли уродов, изрыгающих подобную мразь, назвать музыкантами?.. Теперь не знаю. Раньше я об этом не задумывалась. Просто слышала краем уха то, что доносилось из соседней комнаты. А разрушающе или умиротворяюще это воздействовало на человеческую психику – до этого мне было так же мало дела, как до того, солнце ли светит на улице или идет дождь, – я-то все равно внутри. И вокруг меня – неприступная стена, сквозь которую ни одна зараза не сможет пробраться. Я полжизни работала над ее возведением, день за днем кропотливо укладывала кирпичик за кирпичиком. В день, когда строительство было окончено, я была самым спокойным и невозмутимым человеком в Городе. Спокойнее меня были только кататоники и наркоманы. Стена была моей гордостью, моей опорой, моим островком надежности в этом непонятном мире. Я чувствовала, что не зря положено столько усилий и времени – мой труд был вознагражден. Правда, иногда казалось, что здесь есть и обратная сторона медали: вместе с защитной стена выполняла и изолирующую функцию, и я вроде как по собственной воле замуровала себя. Но все-таки ничто новое – плохое или хорошее – больше не могло проникнуть в меня, и этого было достаточно, чтобы не обращать внимания на неизбежные издержки производства.

И вот теперь, когда стена дала трещину, я с ледяным сердцем наблюдаю, как паразиты из внешнего мира беспрерывно заползают в нее и разъедают, разъедают, разъедают, а после них остаются «продукты жизнедеятельности» с характерным запахом разложившегося белка. Теперь какофония из Лединой комнаты врывается в мою душу, бередит ее, рвет на части, разрезает, словно бензопила, установленную с таким трудом гармонию и навязывает, навязывает себя, свое вязкое черное мироощущение – и я уже не я, а барахтающееся в зловонном болоте существо.

Сейчас, борясь из последних сил с нарастающей внутри меня истерией, я недобрым словом вспоминаю Нику – это она привила мне такую восприимчивость. Это она во всем виновата, до нее все было проще и понятнее. Да, я переваливаю с больной головы на здоровую, да, я ищу крайнего, и сейчас мне плевать, что это проявление слабости и инфантильности.

Уже три часа Леда слушает свою музыку, и ровно три часа в соседней комнате беснуется, изрыгает блевотину SOD, а я тихо начинаю сходить с ума. Через некоторое время среди этой разрушающей лавины дисгармоничных звуков рождается тонкий, неровный голос, сначала совсем слабый, потом он крепнет и звучит все громче, все отчетливее, все увереннее. Мелодично – и в то же время решительно – он выводит балладу Саймона и Гарфанкела:

Are you going to Scarborough Fair?

Parsley, sage, rosemary and thyme.

Remember me to one, who lives there,

She once was a true love of mine.

Потом я повторяю эти строки снова и снова, еще и еще раз, все громче и громче, пока, наконец достигнув предельной, невыносимой степени психического напряжения, не срываюсь на дикий крик. Но меня никто не слышит. Все происходит в моей горячей голове. И так пусто, так холодно при этом в сердце!

Ах, ну опять ты врешь – ведь не было ничего такого!

Все, я опять перепутала полусон с реальностью.

Под долбящие звуки psycho я снова проваливаюсь в забытье.

И все тише уродливый голос, и уже передо мной Ника, и я слышу, как она вновь говорит, пристально глядя мне в глаза, слова, сказанные ею накануне: «Жизнь похожа на утро перед экзаменом…»

– Да, жизнь похожа на утро перед экзаменом. Ты мучительно ждешь, боишься этого момента, потом наконец плюешь на все и идешь отвечать первой, ибо гораздо тяжелее бесконечные мучительные годы ожидания неминуемого, которого, как обманчиво кажется, можно избежать, – куда проще резко принять решение и чувствовать себя сильной личностью, пусть ты и идешь на нечто страшное и неизвестное, но сам так решил, сам этого захотел – и теперь ты свободен и ни от кого не зависишь. И уже совсем не страшно…

Мы едем в старом трамвае. Утреннее весеннее солнце греет макушку, я внимательно слушаю Нику и мимоходом удивляюсь, что, несмотря на яркий, всепроникающий солнечный свет, чувствую себя прекрасно: голова ясная и прохладная, в животе легко и во всем теле непривычная бодрость – и в то же время полная расслабленность. Трамвай давно сошел с рельсов, мы плывем по залитым прозрачной водой лугам, небо высокое и ничуть не страшное, вот только подрагивает как-то странно. Я внимательно слушаю Нику, а сама при этом неотрывно наблюдаю за солнечным лучом, блуждающим в ее большом сером глазу. Подобно луноходу, исследующему неизвестную местность, луч нащупывает своеобразный рельеф, проявляет его, словно негатив, и вот уже я вижу там, в глубине, что-то очень знакомое, что-то важное и родное, вот-вот оно явится мне во всей своей красе…

Словно завороженная, я приросла взглядом к вьющейся шелковой лентой пряди Никиных волос. Теплый ветер нежно треплет эту прядь, и спокойные волнообразные движения баюкают мое сердце, будто ласковая мать покачивает люльку своего ребенка… Это ли не счастье?!

Боковым зрением я улавливаю какое-то движение чуть левее Никиного лица. Вон там, впереди, за холмом. Там еще ничего не видно, но небо с той стороны дрожит заметнее. Показался дом, потом сразу несколько, потом целый квартал и телебашня. Город. Мы выскакиваем из трамвая, но он стоит на месте. Трамвай давно стоит. А город приближается. Мы поворачиваемся и хотим бежать, но в двух метрах от нас стоят люди. У них такие странные лица, что мы невольно отшатываемся. Глаза выпучены, шумно дышат ртом, тела будто раздуты водянкой. Вдруг, словно в научно-познавательном фильме по биологии, они начинают делиться. Слева и справа происходит то же самое. Сзади слышен гул приближающегося города. Дышать нечем, руки все плотнее прижимаются к туловищу, голову еще можно повернуть. Но я боюсь взглянуть на Нику, боюсь увидеть на ее лице то же отчаяние и растерянность, что и у меня, боюсь натолкнуться на ее обыкновенность, на непоправимую, губительную схожесть ее душевного устройства с общечеловеческим, от которой я уже не смогу убежать, отвернуться, обмануться, спрятаться. Боюсь потерять последнюю опору под ногами. Через пару секунд голову уже нельзя повернуть, но я и так знаю: Ники рядом нет. Грузный мужчина передо мной отпочковался уже три раза, и четвертая голова прорезывается из его уха. Обезумев, я молю Бога о скорейшей смерти, расплющиться, задохнуться, исчезнуть, умереть, уснуть и видеть сны… Но моя молитва остается неуслышанной. Бешеное деление вдруг прекращается. Однако ярость и отчаяние во мне продолжают расти, внезапно я понимаю, что обречена вечно стоять вот так, зажатая со всех сторон. Бездыханная – и все же живая, в здравом уме и твердой памяти, без проблеска надежды на спасение или хотя бы смерть. Зверским усилием воли я вырываю голову из-под чьей-то мертвой подмышки и поднимаю лицо к дрожащему небу. И сразу всплывает в памяти наша первая встреча, и тот затор в двери аудитории, и ее голос – прохладный и чистый, разрезающий спертый, лишенный кислорода воздух: «Господа, берегите нервы смолоду!»

 

…В 2:15 я просыпаюсь и знаю, что больше уже не засну. Пустота, огромная, одинокая, как гул редких машин, несущихся по проспекту, все больше заполняла бездонный след, оставленный сном. Реальность мерно вступала в свои владения.

Утром, со звоном в ушах и сосущим страхом перед часом пик, я потащилась в универ. По привычке иду к метро, задрав голову – может, хоть небо меня успокоит, утешит своей сказочной красотой. Нет, лжешь, лжешь! Ведь прекрасно знаешь, что его великолепие не успокоит, а лишь растравит рану в душе – чистейшей воды мазохизм, гамлетство, упивание своей болью. Но послушай, я раздираю еле затянувшуюся рану, только чтобы не чувствовать пустоты, разве это не достойно сострадания?

Молчит.

Небо не собирается сегодня радовать кого бы то ни было – оно само не в духе этим холодным, первым по-настоящему зимним утром. Белое и плоское, похожее на облатку, солнце плавает в грязных жидких облаках. Сегодня небо напоминает утреннее море после традиционного народного гулянья (субботы): вода мутная, вязкая, липкая, вялые безжизненные волны уже не пытаются выплюнуть бесчисленные окурки, бутылки, испражнения, плевки и какую-то мерзость – они просто покачивают эти продукты человеческой жизнедеятельности, они уже смирились, сжились с отвратительным сосуществованием, они опустили руки.

Я почувствовала ползущую вверх по горлу тошноту и перевела взгляд на землю. На ней эти окурки и бутылки выглядят куда более естественно.

Проехав полчаса в битком набитом вагоне метро, наслушавшись дебильных разговоров, нанюхавшись всех видов перегара и дурного запаха изо рта, злющая, как черт, я влетела в пустую аудиторию и, с силой швырнув сумку на парту, начала метаться, как лев в клетке, не стесняясь в выражениях и проклиная все и вся. Вдруг я остановилась как вкопанная, грязное ругательство застряло в горле, нога, занесенная, чтобы отшвырнуть попавшийся мне на пути стул, безвольно опустилась – я увидела человека, сидящего у окна. Это была Ника. Я видела лишь красивый силуэт ее глаза и щеки, но глаз неподвижно был устремлен в утреннее небо, мягкая щека то и дело округлялась в счастливой улыбке, а голова покачивалась – то ли удивляясь чему-то, то ли сокрушаясь, то ли споря с кем-то.

Она не только не видела моего «хэппенинга», но и вообще не знала, в какой точке времени и пространства сейчас находится. Оправившись от изумления и согнав краску стыда с лица, я бодрым шагом подошла к Нике и легонько потрясла ее за плечи. Она закрыла глаза, потом снова открыла – и взгляд ее ужаснул меня: столько было в нем тоски и одиночества.

Казалось, она вот-вот заплачет, и я, видя ее в таком непривычном состоянии, сама была готова расплакаться. Но тут, видимо, придя в себя и увидев над собой мою сочувствующую физиономию, Ника тряхнула головой и приветливо улыбнулась как ни в чем не бывало. Я не осмелилась спросить, что с ней случилось, а она, напевая веселую мелодию, ходила по аудитории и расставляла по местам разбросанные моей яростью стулья. Потом стали подтягиваться однокурсники, потом началась пара, и до конца занятий мы с ней почти не разговаривали.

Когда прозвенел звонок с последней пары, все, вскочив с мест и расталкивая друг друга, понеслись к выходу. Ника некоторое время сидела молча, глядя в окно, затем повернулась ко мне в профиль и сказала, что сегодня ей снился сон.

Честно говоря, я не ожидала от нее такой тривиальности: подумаешь, сон приснился! А кому они не снятся? Не знаю, что у меня с лицом, но почему-то меня всю жизнь грузили своими «невероятными видениями» все кому не лень. К одной прилетал R.Williams и, предварительно женившись по всем правилам и материально обеспечив родственников, увозил ее на «прекрасный остров»; другой снились мертвые котята (к деньгам?!); третьей – беременность дяди, четвертой – что-то красивое, но достаточно банальное – и так до бесконечности. Короче, лет за десять подобной принудительной практики, так и не услышав ни одного мало-мальски необычного сна, я окончательно утвердилась в мысли, что по-настоящему чудесные, ни на что не похожие, полные напряженной мысли и чувства сны вижу только я.

Будь я психоаналитиком, у меня бы уже собрался такой богатый материал, что хватило бы и на диссертацию, и на пару увесистых томов научных исследований.

Но психоаналитиком я не была и становиться им не собиралась, поэтому к тому моменту, когда Ника произнесла слово «сон», я уже не могла без дрожи слышать это буквосочетание. Однако Ника не была обычной девушкой – уже тогда у меня не было в этом сомнения, – и я решила перебороть свое отвращение и «дать ей шанс». С внутренним вздохом я напялила маску заинтересованности и сказала:

– В самом деле, красивый? Расскажи!

Сейчас я на сто процентов уверена, что от Никиного внимания не ускользнула моя лицемерность, но почему она все-таки пустила меня в свой мир – это навсегда останется загадкой. Как бы то ни было, то, что я услышала, кардинально изменило мое отношение к себе, к Нике, к жизни – ко всему.

Сон Ники

Мы стоим в маленьком темном накуренном помещении. Рядом со мной много людей, и они все время очень громко говорят, говорят, говорят без конца, на одной и той же ноте. Все мое внимание приковано к человеку около окна. Ужасно неприлично, но я не в состоянии оторвать от него взгляд. Маленький, хромой, в смешной зеленой шапочке – и до такой степени на своей волне, что моему восторгу нет предела. Я точно знаю: внутри его с виду такой непривлекательной головы – такое! Такая красота, такое счастье, такая страна чудес, что не хватит всех воображений мира, вместе взятых, чтобы хоть отдаленно это представить. И больше всего мне хочется сейчас, чтобы он пустил меня в себя, я чувствую в нем родственную душу. Я так долго ее искала, поэтому не могу себе представить, что мне до нее не достать. Для этого нужно сойти с ума, наверное, но я готова.

Он стоит, раскачиваясь и косясь на меня своим миндалевидным глазом. А я чувствую нежное дыхание надежды, она захватывает меня, как весенний ветер на вершине горы, сжимает сердце, – и люди вокруг исчезают, их голоса сливаются в общий гул… И вот уже у меня в ушах звучит густой, протяжный зов трубы, а впереди…

Туманный холм, зеленый и влажный, как его глаз. Я поднимаюсь все выше. Надо мной проплывают исполненные достоинства кучевые облака. И высокая густая трава ничуть не затрудняет моего восхождения, а может, цель моя так прекрасна, что я не замечаю никаких препятствий на своем пути, вижу лишь нечто на вершине, такое, что дух захватывает и страшно подниматься… Мысли все слабее цепляются за мой уставший мозг – словно мухи, которых засасывает в пылесос.

И вот наконец я у цели. Здесь кучевые облака уступают место перистым, как романская тяжеловесность освободила трон для неземной готики. Постепенно в тумане оттаивает силуэт огромных кованых черных ворот. Они тонкие и изящные, тянутся до небес. А перед ними – тонконогий сиреневый кузнечик, весь увешанный ключами. Он спокойно смотрит на меня, потом долго стоит молча, словно вспоминая, где у него хранится нужный ключ, а может, раздумывает, впустить меня или нет. Потом этот странный дворецкий снимает крошечный серебряный ключик со своей шляпы, поворачивает его несколько раз в неоправданно большой замочной скважине – ворота беззвучно приоткрываются ровно настолько, чтобы я, сжавшись изо всех сил, смогла протиснуться в оставленную щелочку. Я уже почти на той стороне и вдруг слышу, как прямо за моей неестественно изогнутой спиной орет, визжит, ухает, свистит, ревет, хлопает, хрюкает… несется толпа. Она заталкивает меня внутрь, ворота распахиваются под ее напором… Кузнечик растоптан, ключи растасканы лоснящимися детьми на сувениры.