Za darmo

Апрельский туман

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– А не сходить ли нам сегодня в гости?

Мама сразу перестает плакать, а от моей умиротворенности не остается и следа. Так называемые «гости» – это место, где я обречена ежесекундно испытывать чувство неловкости и стыда, где меня на каждом шагу подстерегают лица, вызывающие в памяти самые тяжелые ассоциации, самые гнетущие воспоминания, это то место, где я окончательно лишусь того спокойствия, которое обрела с таким трудом! И все придется начинать сначала. Я понимаю Сизифа и искренне ему сочувствую.

И все-таки в гости придется пойти. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. А взялся обманывать – не говори вообще ничего. Так будет меньше шансов выдать себя. Творческие личности – народ непростой, можно сказать, сложный. Но когда их собирается больше четырех штук в одном доме – это сложнее корпускулярно-волновой теории света. В доме, куда мы пришли, творческих личностей было четыре с половиной: родители, двое детей и кошка – и все нестандартные, все замкнутые в своей высокохудожественной норке, все упоенные своей оригинальностью и особым видением мира. И если они что-то делали или говорили – сразу было видно, что они художники, а если вы не убедились в этом с первого взгляда – вы ничтожество и дебил, и наука здесь бессильна.

Родителей они искренне презирали за их приземленные натуры, – это стало очевидным в самый первый наш визит, когда дядя только познакомил нас. Для него общение с этими людьми было отдушиной в крохотном, убогом городке – еще бы, после стольких лет жизни в мегаполисе оказаться здесь – наверное, это было очень тяжело. И он заставлял себя верить в то, что они его друзья, с которыми можно поговорить на волнующие темы, которые всегда готовы поддержать во время творческого кризиса и помочь выйти из него. В общем, считай, родственные души.

Как это всегда бывает, дети отделились от родителей, и на мою долю выпало знакомство с долговязым длинноволосым мальчиком. «Викто-ор!» – позвала его высокая худая женщина, и по тому, как она прогнусавила его имя с ударением на последнем слоге (видимо, на французский манер), и по гордости, которую излучало ее лицо, я поняла, что общество этого типа вряд ли будет приятным. Исполненный достоинства Виктóр спустился по лестнице, но на последней ступеньке оступился и едва не упал. Раздраженно мотнув головой, он сделал вид, будто так было задумано по сценарию. Но мне стало ясно, что он никогда не простит нам того, что мы стали свидетелями его унижения.

У него были бесцветные глаза, французский шнобель, куча амбиций и комплексов, но самым неприятным было то, что всех остальных людей (в смысле не-художников) он считал плебсом, созданным, чтобы обеспечивать талантам достойное существование. Он не говорил об этом прямо, но его мировоззрение сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждой отвлеченной с виду фразе. Первым делом Виктóр показал мне мастерскую, в которой все стены были увешаны картинами – одинаково холодными и безрадостными, глядя на которые ты еще больше убеждался в мысли, что жизнь – штука бессмысленная, исключительно однообразная и тягостная.

Он явно ждал похвалы, и я сказала, что эти картины напоминают мне немецких экспрессионистов. Виктóр высоко поднял оскорбленную бровь и гробовым голосом заявил, что у каждого в их семье – уникальный, ни на кого не похожий стиль, а видеть здесь влияние экспрессионистов – значит вообще ничего не смыслить в «искусстве». Я промолчала, и мы пошли пить чай.

– Ну как? – спросили меня родители, когда мы пришли домой.

– Ну и снобы, – меня так и подмывало сказать что-нибудь едкое, чтобы хоть заочно отомстить этим напыщенным индюкам, которые от души презирали нашу семью и даже не пытались этого скрыть. Но потом я увидела, какая опустошенность и униженность скрывается за натянутыми улыбками родителей, а, с другой стороны, дядя смотрел на меня с такой надеждой на понимание (он всегда считал, что мы с ним одного поля ягоды), что я решила в очередной раз соврать во благо. Поэтому увлеченно описывала им свои впечатления, восхищалась талантливостью всей семьи, удивилась эрудированности Виктора и изысканности манер его родителей. На самом деле их дом был холодным и неуютным, претендующим своей кособокостью на принадлежность к постмодернистской архитектуре, но я сказала, что он похож на волшебный замок, где так и ждешь появления фей и эльфов. Хотя наверняка и феи, и музы, да и просто обычные люди обходили по возможности этот дом стороной.

И чем фальшивее звучали мои слова, тем оживленнее становились родительские лица, тем увереннее оглядывал их дядя, тем легче было на сердце у всех троих – и отчасти у меня. Но в то же время мне казался чрезвычайно странным и нелепым тот факт, что от мнения двенадцатилетнего ребенка зависят душевное равновесие, настроение и самооценка трех взрослых, состоявшихся как личности людей. А еще я почувствовала ужасную тяжесть, оттого что снова наврала им с три короба, снова предала себя, пусть даже из лучших побуждений. Но больше, чем это единичное предательство, меня угнетала общая закономерность: от правды были одни неприятности.

Родители с тех пор и до сегодняшнего дня искренне верили, что мне ужасно интересно общество Виктóра, а походы в этот дом-музей для меня – что-то вроде маленького праздника. Пребывая непоколебимыми в этом убеждении, они каждый раз пересиливали себя, подавляли свою гордость и, зная, на какое презрение и антипатию обречены в этом доме, с неизменным постоянством наведывались к художникам. Наверное, им приятно было чувствовать, что это оправданная жертва, – ведь мне там хорошо, а ради моего блага они способны на все. И я уже не могла подвести и разочаровать их.

Поскольку общих интересов было катастрофически мало, а отношения нужно было хоть как-то поддерживать, родители всячески пытались услужить художникам, задобрить их, давить на жалость, честолюбие, гордость, льстить и подобострастничать, – лишь бы сохранить хрупкие, эфемерные, существующие исключительно в родительском воображении отношения.

Но все эти поползновения художники холодно обрывали и недвусмысленно давали понять, что гусь свинье не товарищ.

Дядя был единственным звеном, относительно прочно соединяющим нашу песчаную связь. Для него сам факт их принадлежности к касте «художников» a priori перекрывал все недостатки. Они были причастны к трансцендентному – и никакая земная преданность и верность, никакое человеческое тепло и участие, которые он с избытком находил в нашем доме, не могли сравниться по значимости с их «метафизическим складом ума».

Как большинство умных или считающих себя умными людей, дядя полагал опыт приобщения души к тайнам бытия посредством выхода за пределы тела непременным условием возвышения над массой – инертной, мещанской, погруженной в свои убогие хлопоты, – необходимым доказательством причастности к аристократии духа, атрибутом творческой личности. Поэтому еще в ранней юности он перепробовал уйму всяких психотехник, медитативных методик, «препаратов», способствующих, согласно расхожему мнению, прозрению, прорыву к Мировой Душе и прочим вариантам сумасшествия. Как говорится, в сухом остатке он ни к чему особенно не приобщился, зато много к чему пристрастился, да и нервы износил до дыр.

В общем, из всех увлечений бурной молодости дядя остался верен только китайской культуре, а если точнее – китайской астрологии и науке о магических числах. И здесь крылась еще одна причина его симпатии к художникам: все четверо были Драконами – Пятая Земная Ветвь – знак зодиака Овен – Чень по-китайски – Вождь. Сам дядя был Крысой, но все равно он составлял с художниками Треугольник Духовного Родства – и это невероятно ему импонировало. В приступах распирающего его чувства солидарности он часами мог цитировать китайский гороскоп, будучи убежденным, что если уж ты родился Зайцем-конформистом (тут следовала пауза и ироничный взгляд в сторону папы), то тут ничего не поделаешь: ничего толкового и оригинального из тебя не выйдет. Оставаясь непоколебимым в этом убеждении, дядя непременно хотел склонить к нему всех окружающих. В какой-то степени это ему удалось: отдельные отрывки из его настольной книги знала наизусть вся наша семья. И если бы Пес вдруг обрел дар человеческой речи, он бы без запинки продекламировал: «Отличающиеся новаторским, созидательным складом ума, Созидатели любят брать на себя руководство, а присущий им энтузиазм делает из них способных и бесстрашных лидеров»… и т. д. и т. п.

Тот факт, что мама была Овцой, а папа и сестра – Зайцами-конформистами, во времена душевного кризиса доводил дядю почти до отчаяния. Самое печальное в этом всем то, что тут уж ничего нельзя поделать, и всю жизнь, всю жизнь он – член Треугольника Духовного Родства – вынужден был вариться в одном котле с самыми убогими и бесперспективными в плане творчества знаками. Я была его единственной отрадой, потому что тоже родилась в год Дракона. И за это он мог мне простить ВСЕ.

Вообще, я не особо верила в правдивость всех этих астрологических «забобонов». Может, для китайцев эта система и срабатывала, но, честно говоря, откровенной глупостью было утверждать, что Овцы, как никто, умеют сдерживать свои эмоции. А Зайцы – лучшие в мире дипломаты, или, выражаясь русским языком, непревзойденные лицемеры! К тому же согласно китайскому гороскопу добрая половина моих одноклассников тоже была Драконами – тем не менее никаких особенных способностей или личностных качеств в них не наблюдалось. Но я знала, что для дяди вера в собственную созидательность, тем более подтвержденная мудрыми китайцами, составляет чуть ли не смысл жизни. Я не могла лишить его последней опоры, не могла выдернуть из его вечно дрожащих рук невротика спасительную соломинку. Поэтому делала вид, что моя принадлежность к эзотерическому, избранному кругу важна не меньше, чем для дяди. Да, все великие люди были Драконами: Джон Леннон и… этот, как его… забыла… ну, в общем, почти все великие люди были Драконами… то есть я хочу сказать, принадлежали к Треугольнику Созидателей.

От таких слов дядя резко молодел.

 

Зато когда на него нападала хандра, он начинал во всех своих неудачах и разочарованиях винить неблагоприятную кармическую обстановку. Мол, если бы его окружали понимающие Созидатели, все было бы замечательно. Зная, что через какое-то время кризис должен миновать, мы выжидающе молчали, но когда он все же перегибал палку, сестра не выдерживала и язвительно замечала, что по легенде в решающей битве Заяц победил Дракона и, посрамленный, тот вынужден был ретироваться в болото, позорно меняя окраску, словно трусливый хамелеон. Дядя гордо оставлял нахальную реплику сестры без комментария, а сам втихаря все больше привязывался к художникам. Тем, в принципе, китайская мифология была «до фонаря», но лишнее подтверждение собственной исключительности не могло оставить их совсем уж равнодушными. Особенно подсел на свою «драконистость» Виктор.

Когда связующее звено в виде дяди исчезло, цепь нашей «дружбы» закономерно распалась. И все-таки еще кое-что объединяло нас – как и мы, они были здесь чужими. В маленьком городе вы можете быть последним подлецом и предателем, пьяницей, вором, сплетником, чудовищем – и это ни у кого не вызовет озлобленности и подозрительности. Потому что вы – органичная часть единого целого, без вас организм утратил бы свою целостность и завершенность. Поэтому вам прощаются все ваши прошлые и будущие грехи. Но будь вы самым замечательным, добрым, отзывчивым, талантливым человеком на земле, – если вы чужак, маленький город никогда этого вам не простит.

Однако это родство двух обезьян на острове пингвинов было слишком абстрактным, слишком подсознательным, слишком необсуждаемым, чтобы сплотить таких разных людей, как художники и наша семья. Медленно и безболезненно мы все больше отдалялись друг от друга.

Но родители не могли этого допустить. Они все еще верили, что однообразные походы в гости к художникам благотворно влияют на мое душевное состояние. Отчаявшись удержать их менее радикальным способом, они на свои средства открыли картинную галерею и оформили ее на художников. Надеялись, что чувство благодарности – одна из тех незыблемых основ, на которых держится социум, – сумеет надолго привязать к ним свободолюбивых Драконов. И не просчитались: художники действительно стали относиться к нам намного теплее, чем даже при жизни дяди. Но только простодушным родителям и в голову не приходило, что причина, по которой их относительно радушно продолжали принимать в доме-музее, крылась не в чувстве благодарности, а в боязни, что «люди» (эта нелепая, никому не понятная, пустая, как архетип, форма, от которой тем не менее так сильно зависят поступки тех, кто живет в маленьком городе) не то подумают.

Мне все хотелось спросить у мамы, почему они вбухали такие большие деньги ради полузнакомых, неприязненно настроенных к ним людей, вместо того чтобы помочь дяде: кто знает, может быть, тогда он бы успокоился, обрел тихую пристань, и ничего бы не произошло. Конечно, на момент дядиной смерти у них не было таких денег, да и кто же знал, что дядя выкинет такой финт ушами… Да, это все понятно, и все же…

Так или иначе, наши визиты к художникам продолжались.

Какое-то время я пыталась говорить с Виктором на серьезные темы, но, как бы я ни проявляла свои знания, некоторый ум и эрудицию, он был непоколебимо убежден: все, на что я способна, – это торговать, как мои родители. И каждый раз просвещал меня в области изобразительного искусства. Все попытки вывести его за пределы этого круга интересов были безуспешными. Воспитанный в определенной системе ценностей, он никогда не сомневался в их непреложности. В какой-то момент я начала ему по-черному завидовать. Заключенный в идеально правильную, равностороннюю раму воззрений и приоритетов, этот убогий филистер представлялся мне олицетворением абсолютной гармонии личности и среды. Страшно вспомнить, порой зависть искажала мое сознание до такой степени, что я желала своим родителям смерти, надеясь, что художники удочерят меня и я, наконец, приобщусь той заветной, недостижимой в моем нынешнем положении гармонии…

Вот куда папа с таким наигранным энтузиазмом предложил пойти. Мы втроем переглядываемся, и они, кажется, прекрасно понимают, что меньше всего на свете мне хочется туда идти, но привычка думать обо всем по заведенной траектории, в одном и том же направлении из года в год слишком удобна, и я осознаю, что понимание на их лицах лишь показалось мне.

И снова все как по схеме: я улыбаюсь максимально искренне, папа с притворным оживлением хлопает руками по коленям и бежит звонить в дом-музей, мама спешно убирает со стола и идет в ванную.

Я стою перед раскрытым шкафом и вбираю в себя сотни воспоминаний, закутанных в теплые вязаные кофты, скрутившихся калачиком внутри длинных полосатых гольфов, забившихся в пыльные углы вместе с обертками от конфет. Каждая вещь, даже самая маленькая, обладает своим неповторимым запахом, и каждый из этих запахов может вызвать во мне множество самых противоречивых ассоциаций. Тяжелые и радостные, моцартовские и грозовые, цветные и размытые – все они, переплетаясь и отталкивая друг друга, создают какое-то густое, вязкое, высасывающее все силы марево, из глубины которого меня вырывает папин голос. Я не могу разобрать слов, которые он говорит в трубку, но заискивающий, бесконечно виноватый тон и глупый смешок, которым эти люди заставили смеяться моего умного, пусть и простодушного отца, возвращает меня к реальности. И мне хочется нырнуть в шкаф, доверху набитый воспоминаниями, закрыть дверцу и провести остаток дней в царстве темноты и иллюзии, чтобы больше никогда не пришлось краснеть за униженный голос отца. Острое чувство стыда – верная гарантия того, что ты психически здоров.

Господи, когда все это закончится?

***

Мы идем в гости. Смешно, сегодня пять лет со дня смерти дяди – но кроме меня об этом никто не помнит. Прежде чем освежить память родителей, я мысленно представляю себе картину их удивления: мама ахнет, всплеснет руками, потом обратит к папе искаженное болью лицо – неужели сегодня? Папа поморщится – поход в гости слегка омрачен, потом тоже изумится: разве он умер пять лет назад? Просто не верится!

Условившись с собой обо всех родительских словах и жестах, я ставлю эксперимент. Он удается, и мне становится совсем грустно.

Бабье лето! Бабье лето. Высокое и чистое голубое небо, шуршание желтых и красных листьев под ногами, яркое солнце и повсюду – тонкие нити паутины, словно тысячи крошечных воздушных змеев, взмывающих к туманно-холмистым облакам. Вернее, сами змеи давным-давно покинули нашу юдоль печали, а это лишь нити – тонкие и непрочные – единственное, что связывало их с этим миром, но теперь и они, эти последние воспоминания о волшебных воздушных змеях, медленно уплывают в небо, чтобы больше никогда сюда не вернуться. Но почему-то мне совсем не грустно наблюдать их прощальный танец. Душу наполняет мягкая, спокойная радость, наверное, от осознания того, что все возвращается на круги своя, – так и должно быть.

В прозрачном, кристально чистом воздухе безостановочно «кружатся в причудливом танце», как написали бы писатели-романтики, какие-то непонятные частички – то ли крошечные насекомые, то ли ожившие пушинки. Они срываются с места, мчатся, парят, резко останавливаются, замирают, потом снова бросаются в сторону, запутываются в паутине и увлекают ее в безумном танце ввысь. Именно так я представляла себе броуновское движение. Сердце сжимается от этой невыразимой красоты, от волшебства, которое, словно мягкий туман, окутывает мои мысли и наполняет все мое существо теплом умиротворения. И все-таки – несмотря на то, что меня почти нет рядом с родителями, несмотря на то, что это уже не я иду в ненавистные мне гости, – очень хочется разделить с кем-то переполняющую меня радость. Я беру маму под руку и пытливо заглядываю ей в глаза. Не веря особенно в тонкость ее душевной организации, я все же загораюсь надеждой на взаимопонимание – в конце концов, она же моя мама. И потом, разве в такие редкие минуты приобщения к Высшей красоте люди не перестают быть одинокими? Мама вдруг начинает петь старую засаленную песню про желтые листья над городом. И видно, что поет она не назло мне, а от всей души, от распирающего ее чувства легкости и счастья. Но каждая нота этой пошлой, примитивной мелодии, словно каленым железом, отпечатывается в моем сердце. Не знаю, что чувствует человек, когда до него дотрагиваются каленым железом, но, наверное, ему не больнее, чем мне сейчас. Я отдергиваю руку с мягкого рукава маминого пальто и открываю рот, чтобы сказать ей что-то резко-ядовитое, что раз и навсегда докажет ей степень убожества ее эстетического восприятия. Но тут же понимаю: мама все равно ничего не поймет. Она только обидится и, скорее всего, расплачется, а эмоций с нас троих на сегодня вполне достаточно. И я ничего не говорю, но волшебный туман улетучивается, и снова я с родителями иду в ненавистные мне гости.

Впрочем, теперь художники уже не кажутся мне такими омерзительными снобами; более того, их презрение к моим родителям – страшно подумать – представляется мне вполне оправданным и закономерным.

В этот раз Виктор показался мне повзрослевшим в хорошем смысле этого слова – как-то меньше в нем стало детской категоричности и непримиримости. Я завела разговор на тему относительности. Не знаю, зачем я это сделала. Может, мне показалось, что его манера поведения – это просто защитная маска, а на самом деле он довольно умный, толковый парень. Или мне очень хотелось окончательно утвердиться в своем первоначальном мнении о нем. Никогда нельзя сказать наверняка, что руководило тобой в том или ином эпизоде жизни.

Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг сказала Виктору, что мне гораздо больше нравятся «пиратские переводы» фильмов и мультиков – они жизненнее, человечнее, и хотя зачастую ни о какой точности перевода не может быть и речи, среди них попадаются настоящие шедевры: так точно там переданы интонация, паузы, оттенки чувств – все то, чего зачастую недостает вылощенным «качественным» переводам.

Наверное, Виктор за всю жизнь не был потрясен так, как тогда. Не помню точно его слова – кажется, он сказал, что этим типам нужно чуть не руки отрубать, – но зато у меня до сих пор стоит перед глазами его лицо – непроницаемое, пустое, готовое отрубать руки.

Острым, неприязненным эхом раздаются его шаги в конце длинного черного коридора. И снова тишина. В голове пролетают рассказы По, и я вздрагиваю, когда за спиной у меня раздается тихий шорох. Это всего лишь Муза.

Большие серые глаза смотрят виновато и заискивающе. Она хочет что-то сказать, но боится разочаровать меня, показаться глупой. А ей так необходимо побыть рядом со мной! От внутреннего раздрызга усеянная медными колечками голова по-взрослому накренилась, глаза перебегают с картины на картину, а во взгляде – пугающая своей несвоевременностью тоска. И я раздражаюсь тем больше, чем понятнее мне ее душевное состояние.

Мне неприятна ее ненавязчивая симпатия – она идет вразрез с моей завистью к Виктору. Маленькая девочка со взрослой тоской в глазах слишком ясно давала мне понять, что и здесь мой идеал оказался очередной попыткой бегства от жизни, от обыденности, от ответственности.

Как это бывает с балованными, всеми обожаемыми детьми, Муза привязалась ко мне, как к человеку, который не питал к ней никаких чувств. Все эти шесть лет она была единственным существом в доме, кому наш приход доставлял искреннее удовольствие. Я вижу, что из нее могло бы получиться что-то необычное, интересное, настоящее, но на это уйдет много сил и времени, а у меня нет ни того ни другого. И, приходя сюда через длительные промежутки времени, я наблюдаю, как она медленно, но верно превращается в истинную дочь своих родителей. Ее картинки, когда-то светлые и радостные, все больше наполняются серо-фиолетовыми тонами, принцессы становятся жеманными и манерными, сказка убежала из леса – и теперь он стал похож на декорацию в театре.

Пока Муза показывает мне новые картины в их мастерской, я вдруг отчетливо слышу, какая мертвая, пустая тишина царит в этом доме. От этой тишины гудит в ушах, и грудная клетка словно зажата между чем-то твердым и холодным. Каждый вздох – как забег на стометровку…

Прощаясь, отец горячо и почтительно жмет прозрачную руку главы хозяина дома-музея. Остальные обмениваются кивками, более-менее приязненными. Муза приглашает «заходить еще». Трое взрослых молчат, всем своим видом показывая, что нас здесь ждут не более, чем других жителей этого города.

Мы снова прощаемся, выходим на залитое закатным солнцем крыльцо. Уэллс и театр абсурда.

***

Дома родители уговаривают меня прочитать что-нибудь из сочинений своего нового Учителя. Им все кажется, что он сможет указать мне верный путь в жизни и направить мой разум в нужное русло. И я читаю – отчасти из любопытства, отчасти чтобы отвязаться от назойливости матери – она все равно не отстанет, пока я не засуну нос в эту писанину. Но в общем-то, если быть честной с самой собой, я читаю то, что они предлагают мне, по той же причине, что и всегда: из-за зависимости, из-за неумения находиться наедине с собой. Я пытаюсь сосредоточиться на содержании того, по чему скольжу глазами, – и понимаю, что это просто очередная ложь, претендующая на открытие конечной, Абсолютной истины и, соответственно, на Вселенское значение. Опять что-то насчет обретения высшего знания (естественно, с помощью единственно правильных, их методик), очень нудно и замысловато, с употреблением огромного количества искусственных терминов на санскрите, словно они надеются потрясти воображение читателя таким древним и засаленным методом, – о том, что ждет тех счастливцев, которые достигнут того заветного состояния (какого именно – для понимания этого предполагаемый читатель слишком туп и не просвещен).

 

Я честно прочитываю книгу до конца, даже пытаюсь постигнуть смысл употребленных в ней терминов. Впрочем, это совершенно бессмысленно – термины в словаре пояснены так коряво и с таким надрывом… У меня возникает ощущение, что я лучше понимала сама санскритское слово до того, как прочитала его пояснение в глоссарии.

Я приношу маме книгу обратно и с тяжелейшим сердцем смотрю в ее полные надежды и боязливого ожидания глаза – и не знаю, что сказать. В конце концов, видя, что она и так поняла, что «просвещение» не сработало, я набираюсь духу и говорю все как есть. Говорю, что не верю ни единому слову в этой книге, не верю в возможность такой абсолютной гармонии и умиротворения, не верю в возможность вечного человеческого счастья ни здесь, ни где-либо еще… То, что предлагается в этой книге, не прельщает меня ни капли, более того, вызывает в моей голове исключительно ощущение невыносимой тоски и одиночества. Именно – одиночества. Сказала, что я не хочу одна достигать того состояния, оно мне на фиг не нужно, если я буду вынуждена наслаждаться им в одиночку. Мама пыталась парировать, мол, я слепа и поэтому не понимаю, какое это счастье – достигнуть высшего блаженства. А я ей ответила: нечего и рассчитывать, что я когда-нибудь прозрею. Она заплакала и сказала, что я обречена на вечное несчастье. А я стояла и смотрела в ее глаза, пытаясь взглядом передать то одиночество и отчаяние, которое всю жизнь разъедало меня изнутри, то отчуждение и равнодушие, которое я ощущала, думая о том, что она моя мать. Ведь вот же – она моя мать, а я ее дитя, она должна своим материнским инстинктом чувствовать – не понимать, а именно чувствовать, как плохо мне сейчас, как страшно и тревожно, как пусто и холодно у меня внутри. Но она с ужасом в застывших красных глазах продолжает смотреть на меня, как, наверное, смотрели на осужденную на казнь ведьму ее соседи: вроде и помогала им, и лечила, но вот кто-то, чей авторитет запрещает сомневаться, сказал, что она плохая, – и они поверили. И смесь страха, и любопытства, и боязни заразиться, и смутного ощущения, что что-то не так, переливается мутными оттенками на их лицах.

Назад! Назад! К Леде! Благословен будь воскресный вечер!

***

И все-таки они успели повлиять на меня, успели потревожить ту спокойную атмосферу, которой я окружила себя с таким трудом. Домой я еду совсем другим человеком. Но это ни о чем еще не говорит – такие метаморфозы происходят со мной иногда по нескольку раз на день. И если обычно меня тревожит расплывчатость моей личности, то сейчас я думаю обо всем этом совершенно спокойно и отвлеченно, словно не о себе. За окном идет дождь, и я любуюсь круглыми блестящими капельками, медленно сползающими по стеклу. Они встречаются, путешествуют, ссорятся, обмениваются любезностями – у них своя жизнь. Но сейчас я не думаю о том, как одиноко и неуютно было бы мне в их мире, как бесцельно и безотрадно, по сути, их существование – я просто любуюсь круглыми блестящими капельками с длинными, как у кометы, хвостами.

Сидя в душной людной электричке, со скуки разбираю, почему я так люблю дождь?

Солнечный свет слишком богатый, он вдохновляет и побуждает к активности даже самое тусклое и бедное воображение. Но на таких, как я, он оказывает исключительно пагубное воздействие. Щедрое солнце, словно талантливый колорист, любую, даже самую невзрачную вещь – будь то человек, или окурок, или очередь в магазине – превращает в уникальное произведение искусства. И я, как поклонница Красоты, не могу пройти спокойно мимо всего этого, но меня не хватает на все. Это – слишком большое, слишком сложное и непостижимое. И меня как личности уже не существует. Я проживаю сотни жизней вместо одной, своей собственной.

А дождь – это мое спасение. Людям все кажется серым и одинаковым, но для моего воображения такой однообразной палитры вполне достаточно. Наконец я чувствую себя отдельным человеком. Равномерный серый цвет успокаивает меня, упорядочивает мысли. Он словно идеальный холст, на котором я могу творить все, что мне хочется. А попробуйте-ка начать писать по пестрой основе – ничего не выйдет, она будет постоянно отвлекать вас, и в итоге получится что-то вроде мазни Поллока.

Вдруг позади меня громко хлопает дверь, и кто-то торопливо проходит мимо. Меня обдает волной дешевых, приторно-сладких духов – из тех, что вызывают в вас вполне закономерную ненависть к носителю этого запаха и человечеству вообще, они въедаются в ваши глаза, в нос, в мозг, пропитывают собой все ваше существо и еще долго вы не можете отряхнуться от этой липкой дряни. Этот запах сбивает меня с ног и накрывает непроницаемым, отсекающим реальность колпаком… И вот мне снова 10 лет, в кулачке зажаты первые заработанные деньги – я выиграла их на местном шахматном турнире. Деньги смешные, но для меня это целое состояние, таящее в своей бумажной душе невообразимые сокровища. Я стою перед ларьком и составляю в голове сотни комбинаций того, что могла бы купить. Простая, в общем-то, задача представляется мне мучительной дилеммой, противоречивые желания разрывают душу. И все-таки, смягченная гордостью и предвосхищением тех улыбок, которые выпишут эти подарки на их лицах, эта боль не такая уж неприятная.

Наконец я решилась. Мама получит шоколад, папе достанется небольшой пакет орехов, а дяде, моему дяде-эстету я подарю «духи». Подрагивающим от радостного волнения пальчиком я указываю продавщице на заветный флакон, тщетно пытаясь выговорить его нечленораздельное название. Хочу ли сначала понюхать?! – О, какие глупости! Как она не понимает: в таком изящном голубом флаконе в виде фигуры красивой женщины может таиться только самый чудесный в мире аромат! Дядя будет в восторге, я уверена.

И вот покупки сделаны, я лечу домой. Воровски пробравшись в свою комнату, я с величайшим трепетом и громким стуком сердца достаю приобретенные сокровища. Они лежат передо мной на кровати и ублажают глаз, и густой, мягкий бальзам обволакивает мою душу…

Куда исчез тот ребенок, который так любил своих родных, в каких странах затерялось то волшебное ощущение счастья от возможности сделать другому приятно, кто, кто наслал на это жизнерадостное дитя ту страшную болезнь, которая парализует сердце и вместе с лучшими душевными порывами человека плодит метастазы сомнения и разочарования? Отчего сегодня меня тошнит от этих духов, как затошнило тогда дядю, хотя в умных книжках, которые мы читаем и исповедуем, черным по белому написано: форма не важна, главное – намерение и искреннее чувство. Отчего все кажется ненужным, бессмысленным, искусственным?..