Za darmo

Апрельский туман

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Давай, давай, говори, ну же!!

Вздыхает – фальшиво, притворно, приторно, с расчетом на зрителя: «Девушка, наверное, надо ставить журналы так, как они стояли до вас! Ведь кто-то еще захочет посмотреть их – и как он найдет нужный номер?!»

Кто «кто-то» – это кривоногий прыщавый педант?

И все же мне немного жаль эту женщину. Чтобы не омрачать своим угрюмым видом присутствие молодого человека, я иду копировать статью.

Зал с ксероксом. Стена – сплошное окно. Депо за окном похоже на ипподром.

Мы стоим на рельсах, и осеннее солнце тонет в ее туманных глазах, распушает золотые кончики ресниц, мягкий ветерок волнует чуть отросшие шоколадные пряди, баюкает мое измученное сердце. Спокойный, нежный, как утренняя морская волна, голос наносит мне бесчисленные раны – и тут же исцеляет их.

– Звуки… Господи, как мы можем быть нормальными, если нас окружают дисгармоничные звуки?! Чем больше город, тем больше в нем людей с отклонениями в психике. И не только из-за непрерывного стресса, суеты, толкотни, потоков информации и страха оказаться не у дел. Вера, из-за звуков. Фальшивые, они все фальшивые.

– В троллейбусе – аккорды, требующие срочного разрешения, но так и не получающие его, – и в крошечном пространстве между людскими телами витает все нарастающая тревожность и напряженность. Все технические приборы, машины, устройства обладают набором звуков – и, как правило, это либо нечистые тона, либо бемоли, либо неблагозвучные сочетания тонов. Ксероксы, компьютеры, пылесосы, микроволновки, вся эта гудящая, вибрирующая какофония, от которой не избавиться, не скрыться …И тишина, нездоровая, давящая, от которой стучит в голове, – тишина природы за городом, которую мы не можем вынести.

…Где-то слева от нас бесшумно проезжает состав вагонов метро, мы провожаем его мысленным взором – глаза наши не отрываются друг от друга. Плавно, неспешно он спускается в тоннель, последний вагон со сплошь ржавым, скрипучим фонарем исчезает в темноте. Мы сидим на месте машиниста, и серебряной полосатой лентой стелется перед нами железнодорожное полотно. Мы проносимся мимо пустынных, сумрачных станций. Они больше похожи на пещеры – сталактиты и сталагмиты давно заменили здесь людей. И жизнерадостный, жадный до всего нового свет от фар локомотива равнодушно скользит по причудливым изгибам. Потом поезд выскакивает на поверхность, несется все вперед и вперед, по холмам и низинам, по лугам и долинам, по пустынным, седым городам.

Странные звуки создают помехи на лице Ники, черты ее лица все больше растворяются в великолепии осеннего дня, а я постепенно возвращаюсь в пустой зал с огромными окнами.

Заунывный, протяжный стон вытягивает душу ферматой, покачивается на остром пике самого разрушающего в мире созвучия, затем замирает на мгновение, вздыхает в непередаваемой тоске – и снова обрушивается лавиной тягостных звуков – само олицетворение минора, как музыка из безрадостного будущего, о котором так любили писать фантасты.

Это бесконечное, безысходное, обезболенное своей абсурдностью чередование страдания (его нарастания, апофеоза, затем резкого изъятия источника боли) с кратковременным, не дающим даже возможности осознать это страдание облегчением – все это напоминает миф о Прометее. Точно так же Зевс давал заново вырасти печени Прометея, чтобы утром орлу было что терзать.

Это просто ксерокс. А эти женщины работают здесь каждый день. И с каждым днем в них все меньше от женщин и все больше от ксерокса.

***

Я убью эту сволочь. Найду его и за волосню притащу к Леде в палату, а по дороге буду бить ногами. А если он сумеет увернуться – убью его прямо на месте. Придушу эту тварь дрожащую, этого нарцисса недоделанного, этого ублюдка.

Я безостановочно набирала номер Максима и до крови сгрызала то, что осталось от ногтей, после каждого «аппарат абонента выключен или…».

А он взял и пришел. Я почувствовала досаду и поняла, что мне в очередной раз не хватало драматизма, меня не устраивало обычное разрешение обычной жизненной ситуации.

Сестра, оберегая мое нервное равновесие, тайком съездила навестить Леду, прощупать обстановку, проверить, безопасно ли будет для меня это посещение. Скрывала все координаты. А я трусила и ненавидела себя в Максиме. А он оказался лучше меня.

Сестра сказала, что он почти каждый день приезжает к Леде и всячески старается поддержать ее. Фрукты, научно-популярные фильмы о Вермеере, все такое. Показывала фотографии.

У зеленого скелета с глазами Одри Хепберн уже отрос небольшой, бодрый ежик. Из тонких морщин и потрескавшихся губ сложилось что-то наподобие улыбки, на гипотетических коленях застыл красноглазый пудель, а на курчавой его голове – усталая куриная лапка. Серьезный молодой человек, держащий руки на плечах зеленого скелета, был не похож на Максима.

***

Через три недели Ника вернулась. Ко мне вернулась. Я пришла однажды – а она уже там. Мимо нее люди идут, идут. Спешат на лекцию – препод строгий. «Представляешь, вот козел! Если на десять минут ты там опоздала – уже не пускает, урод старый. Мобильник – ну там, блин, не выключила, блин, – ну ЗАБЫЛА! – а он, блин, давай орать… придурок».

А Она стоит там, и машет мне, и улыбается. А я ни о чем не думаю, только песня какая-то в голове крутится о том, что кто-то кого-то ждать устал. В глаза, в глаза ей больно смотреть! Какие они – даже издали!

Ника. Дай лапку, а то она совсем замерзла.

Ничего не изменилось. Все, как раньше… Мы только что расстались, и я бегу домой, и колючий дробный дождик – из тех, что частенько в октябре снуют по плоским окраинам города, – подлец, исхлестал мне все лицо. А я скалю ему зубы и нарочно подставляюсь под кислотный душ, – чтобы вытравить, выжечь из памяти ту пустоту, тот холод адский, который я увидела в Никиных глазах.

Ноябрь. Все хорошо.

Декабрь. Все, все хорошо. Очень.

Последний экзамен сдан, и все разбежались, как тараканы.

«Э-эх! Ну и нажрусь я сегодня!» – «Нажрется, сволочь, конечно, десятку клещами вытянула: ой, Нина Михайловна, сюси-пуси, мне ж стипендию урежут!.. Крыса, а парень ее бросил – и правильно сделал». – «Этот, рыжий такой?» – «Ну, зубы еще такие, щербатые» – «Так ей и надо… нажрется она…»

Мы стоим на крыльце под узким навесом и смотрим, как густой мягкий снег спокойно и неторопливо опускается на землю, на деревья, на бегущих на остановку студентов, на скамью с забытой варежкой. Ветер порывался было нарушить это спокойствие, но, видимо, и этому балагуру свойственно преклонение перед прекрасным – а снег был действительно прекрасен, – и ветер улегся на белую мягкую землю и застыл, словно осенние листья в затянувшихся льдом лужицах, в немом преклонении перед великолепием зимы.

Снег все падал. А мы все стояли и смотрели. И я вдруг вспомнила, что все это уже было, когда-то очень давно: и мягкий снег, и угомонившийся ветер, и еле заметное покачивание темных деревьев, и скамейка – но тогда на ней сидела маленькая фигурка, запрокинувшая голову и улыбающаяся первому снегу… А потом она улыбнулась мне – и одиночество, так сильно сжимавшее мое сердце, вдруг разжало костлявый кулак, – и я почувствовала, как мысли угрюмым клином уносятся прочь и я становлюсь легкой и светлой, словно детская мечта.

Я посмотрела на Никин счастливый профиль и подумала, что именно тогда, в тот мало чем примечательный вечер, произошло нечто, навсегда изменившее меня. Словно прочитав мои мысли, Ника поворачивается ко мне и смотрит своими замечательно теплыми туманными глазами, и улыбается той своей улыбкой, которую так боятся мысли в моей голове. И все же от бегущей в панике толпы мыслей отделяется одна, самая тощая и самая подлая, и показывает мне язык – и я думаю, что все это невообразимо сентиментально и глупо, и прочитай или услышь от кого-то подобную лирику – я бы только злобно и презрительно осклабилась.

Но и ее, эту трусливую сволочь, уносит мягкий ветер, и я говорю Нике:

– А помнишь, ты сидела на этой скамейке, и снег тогда пошел первый раз…

Она кивает и мягко берет меня за руку. Мне хочется сказать очень много, но чувствую, что это ни к чему, – она и так все помнит, все понимает, для нее тот вечер так же драгоценен, как и для меня. И все же не могу удержаться:

– Знаешь, ты вот просто улыбнулась мне тогда, а у меня с души словно камень свалился – сразу как-то успокоилась… Жизнь вообще показалась вдруг не такой сложной, не такой непостижимой (я передразниваю свои патетические интонации). А то так паршиво тогда было…

Я говорю, а она держит меня за руку – так крепко и надежно, так искренне, так преданно, что слезы наворачиваются на мои счастливые глаза. Какое счастье – хрупкое и неуловимое и все-таки такое осязаемое – знать, чувствовать, что человек, чья рука наполняет теплом все твое существо, никогда не променяет тебя на кривоногого урода, на шмотки и пустые разговоры, на примитивные мечты и заботу о будущем. И так будет всегда! Всегда! Какое счастье, какое чудо – сейчас даже слова «всегда», «бесконечность», «вечность» не только не угнетают меня своей бессмысленностью и бесцельностью, а наоборот, кажутся самыми волшебными словами в человеческом языке. И в то же время это слезы тревоги и предчувствия расставания – впереди каникулы, и я не увижу Нику целых три недели – бесконечные три недели! Я бы осталась здесь, наплевала бы на родителей, на их убогий праздник, на подарки, которые мне не нужны, но что-то другое, непонятное и почти роковое – я в этом полностью уверена – не даст мне остаться здесь.

«Дешевый фатализм», – так наверняка съязвили бы Ледины друзья. Я криво усмехаюсь, а потом вспоминаю, что нет уже Лединых друзей, да и Леда уже не та. Да.

***

Может ли быть что-либо чудеснее зимнего заснеженного утра, рожденного в страшных муках, – и потому вобравшего в себя все самое прекрасное, – обессилевшим, анемичным декабрьским солнцем? Не может быть ничего чудеснее, это я знаю наверняка. Небо перепоясано широкой – от самой линии горизонта почти до зенита – радугой, туманно-жемчужной, точно выгравированной на перламутре.

 

Нет ничего реальнее зимнего солнечного утра. Нет ничего, что лучше, ярче, тверже и непререкаемее убедило бы человека в том, что он существует, чем щиплющий щеки мороз, чем пар из губ, чем мечта о теплой, уютной комнате, чем любовь к солнцу: смиренному слабостью после рождения утра, раскрасневшемуся, выглядывающему, точно деревенский мальчик, из-за забора длинных и узких облаков. Безобидное, бессильное, беспомощное какое-то – оно вызывает прямо-таки щемящую жалость.

А потом вдруг всем телом вспоминаешь его беспощадные, бесконечные, садистские лучи августовским вечером (а вечер этот начинается сразу после рассвета), эту потную, порочную, похотливую июльскую жару, это животворящее начало, символ омерзительного плодородия и извращенных языческих культов Египта и Месопотамии, – и с новой силой чувствуешь прилив детской, непосредственной радости зиме, ее звенящей, хрустальной чистоте и нетронутости.

А. уставился на меня, как удав на кролика, но я вдруг вспомнила, что я не Заяц-конформист, я – Дракон. И гипнотический взгляд А. проходит сквозь меня…

Они втроем кружат вокруг меня на скрипящих стульях, а я говорю этому трехглавому чудищу: вы разучили меня любить мир.

Мы хотели тебе помочь, перестань думать только о себе.

– Ты всего лишь марионетка. Чем скорее ты это поймешь, чем скорее ты прибегнешь под крыло нашего единственного Помощника, тем…

Вы разучили меня любить мир.

Они раздавят тебя. Темные раздавят тебя, превратят в мразь, в червя, в ничто.

Я счастлива. Я никогда не была счастлива. Я вижу солнце, и деревья в снегу, и ресницы в инее, и небо холодное – и я счастлива.

Они раздавят тебя. Ты должна знать.

Я не хочу знать. Пусть раздавят, но пока я счастлива.

Вы разучили. Я ненавидела мир, потому что он был тираном, он был предательской майей, в которой растворен легион вражеских, невидимых, вечно бдящих темных сил, манипулирующих моими мыслями и делами. Я смотрела на его красоту и ненавидела ее лицемерие.

Я видела вереницу перистых клубочков белого пара, неторопливо пританцовывающую, уплывающую за излучину реки, – и плакала, оттого что все тлен.

Мама, зачем ты плачешь? Почему вы отшатываетесь от меня, как от одержимой? Я так счастлива! Разве вы не рады этому?

Вы слышали когда-нибудь это стихотворение? Нет, подождите, одну секунду, вы слышали его:

My heart leaps up when I behold

The rainbow in the sky.

So was it when my life began,

So is it now I am a man

And so it will be when I shall grow old

Or let me die.

Я переведу. Нет, нет, не перебивайте, это очень важно. Вы сразу поймете. Я знаю, вы все это уже проходили и поняли, что это не главное. Дайте мне пройти. Ваше представление о мире сделало меня несчастной, и я знаю, что неизбежно вернусь к этому несчастью, каждый день приближает меня к нему. Но пока меня еще не раздавили ваши темные, позвольте мне немного побыть слепой и счастливой.

…Мы с Никой ходим по замерзшему парку. Чертово колесо такое смешное с этими стеклами в узорах! Дома я пытаюсь по старой привычке осознать, что с нами происходит и чем это чревато, пытаюсь что-то проанализировать, структурировать, упорядочить. А потом понимаю, что все просто, – и проваливаюсь в глубокий, спокойный сон. И снова мы с Никой ходим по замерзшему старому парку.

Апрель жесточайший месяц, гонит

Фиалки из мертвой земли, тянет

Память к желанью, женит

Дряблые корни с весенним дождем.

Я стою на балконе, курю какую-то дрянь и осоловело наблюдаю «человеческую комедию», разыгрывающуюся внизу, на Аллее Трех Кабальеро. Вон «дама с собачкой», как я ее окрестила, – толстая, «с признаками былой красоты на увядшем лице», как раньше писали в романах. Накрашена она шикарно, но по моде 80-х, длинные толстые ноги облачены в выцветшие спортивные штаны, на голове – убивающий жизнелюбие парик, на поводке – грязная старая болонка. Каждый вечер эта парочка под предлогом освежающей прогулки перед сном отправляется на поиски своего хозяина-алкоголика. Хозяин попадается им редко – благо 20 лет практики не прошли даром. Зато почти ежевечерне на их пути встречается юный 17-летний наследник, который, будучи пойман с поличным, ничтоже сумняшеся посылает родительницу на легендарные три буквы и преспокойно удаляется с сотоварищами в более приспособленное для благородного возлияния место.

Навстречу несчастной семьянинке, одурев от весенних радостей, сплетясь в единое целое, не выпуская сигарет из полудетских пальцев, ползут влюбленные подростки. Эту парочку я вижу впервые, и рефлекторно в моем подсознании включается секундомер – это у меня хобби такое: засекать, как долго живут чувства в современных сердцах. Пока опыт показывает, что в среднем – 1,5 месяца. Я провожаю новых подопытных кроликов взглядом видавшего виды экспериментатора, и в памяти вдруг всплывает насмешливое лицо Ники, удивляющейся, как можно тратить столько времени на подобную дребедень!

Ну вот, опять она! Обещала же себе не вспоминать больше о ней, но нет – процесс пошел, и он необратим: уже мощным потоком хлынули в голову тысячи слов, тысячи ситуаций, тысячи воспоминаний – и все о ней, все О НЕЙ! Теперь плевать на остальные ассоциации и размышления, плевать на чувство глобального одиночества, плевать на наблюдения над людьми – теперь все будет напоминать мне о Нике, теперь все во мне будет принадлежать ей. Не отличаясь особо хорошей памятью, все, что имеет хоть какое-то отношение к Нике, я как нарочно помню с такой точностью, словно это было вчера.

Да, точно таким же вечером мы шли полгода назад и точно так же пугающе пристально глядела на нас луна, и небо было таким же бездонным, и так же я пускала в небо облачка отравляющего дыма, и деревца – деревца были такими же худенькими и жизнелюбивыми. Ника только что подстриглась «под мальчика» и то и дело мотала головой, поясняя свои странные головодвижения словами, что наконец ей удалось почувствовать «невыносимую легкость бытия». Проезжается насчет популярного чешского писателя. Говорит, что нечасто можно встретить человека, пропагандирующего собственное душевное уродство с такой гордостью. Говорит, как всегда, не злобно, а скорее насмешливо. Не зря же она так любит ироничного Оскара.

Не дожидаясь, пока я подберу тактичные фразы и спрошу, как она решилась расстаться с той роскошью, о которой большинство среднестатистических девушек могут только мечтать, Ника задорно провела рукой по детскому затылку, взлохматив свои 2 см, и сказала, улыбаясь и глядя мне прямо в глаза, что это очередной эксперимент над собой.

Эксперименты она проводила постоянно, но надо отдать ей должное – исключительно над собой. Так, когда мы только начали сближаться, она шокировала меня, предложив представить себя еврейкой и пронаблюдать, как изменится мое мировоззрение. Над другими она не экспериментировала, – считала это занятие непорядочным и недостойным уважающего себя человека. Все, что мы можем позволить себе по отношению к другим, – это отстраненное наблюдение. Иначе мы не лучше тех, кто использует 25-й кадр или всякие рекламные манипуляторы. Впервые услышав Никино мнение на этот счет, я почувствовала что-то вроде укоров совести, потому как сама я с большим удовольствием экспериментировала над другими и не видела в этом ничего зазорного. В то время я незаметно для себя начала привыкать к ней, и когда между нами обнаружилась такая мировоззренческая пропасть, серьезно испугалась. Я поняла, что теперь все изменится, и боялась этих перемен.

Но тогда мы просто шли с пары теплым весенним вечером, и я знала только то, что мне хорошо вот так идти с этим человеком. И пока она не уплывает слишком далеко на своей волне и смотрит на меня глубокими, вдумчивыми глазами, мысли не властны надо мной.

Наш корпус находился довольно далеко от центра, и чтобы сократить путь до метро (а скорее, чтобы не идти вместе со всеми), Ника впервые предложила мне пойти по «короткому и очень живописному пути». Путь был действительно очень красивым, хотя, не свети прямо над нами луна, вряд ли я смогла бы по достоинству оценить его пейзажные качества – таким чудом цивилизации, как фонари, тут и не пахло. С одной стороны высилась насыпь железной дороги, с другой – таинственно светился в темноте цветущий заброшенный сад. Мы довольно долго шли молча, а потом вдруг, не сговариваясь, остановились перед небольшим усыпанным белым цветом деревом. Сад уже закончился, и оно одиноко белело на крошечном холмике, а за этим белоснежным чудом мигал, сверкал, гудел, предлагал себя разомлевший вечерний Город.

Ближайший фонарь был достаточно далеко, так что его мертвый свет не мог обезобразить это миниатюрное чудо. Как всегда, мое восхищение прошло так же быстро, как и появилось, и я стала смотреть на Нику – ее изменчивое лицо все время обнаруживало в себе что-то новое, и я могла рассматривать его бесконечно. Она несколько минут любовалась этим ночным чудом, а потом перевела взгляд выше, улыбаясь своей странной улыбкой и забыв про все на свете, не говоря уж о такой мелочи, как весьма свежий ветер и мое простуженное горло. Я украдкой смотрю на часы: пара, как всегда, затянулась на лишних двадцать минут, есть хотелось жутко, спать – еще больше, завтра мне нужно сдать готовую курсовую, а у меня написаны только введение и заключение, и те похожи друг на друга, как близнецы-братья… Погрузившись в болото этих невеселых мыслей, я вздрагиваю, когда Никин голос резко вырывает меня из черной трясины.

– Как странно! – говорит она, и курсовая разлетается. – Неделю назад я проходила здесь, и эта грушка была почти голой, теперь она вон какая красавица! Через семь дней она будет уже не такой ослепительно свежей, потом белый цвет унесет горячее дыхание лета, и вместо подвенечного платья повзрослевшая грушка облачится в будничную листву, лишится своей юной свежести и очарования непосредственности, загрубеет… – она замолчала и аккуратно потрогала нежные лепестки, потом резко опустила руку и продолжила: – А потом будет старость и смерть. И так каждый год, каждый год… Время – очень странная штука.

Я молча, напряженно вглядываюсь в ее профиль и чувствую, как тяжелая, неповоротливая тревога разливается по моему телу. Большой серый глаз видит перед собой что-то страшное, что-то, что сжимает Никины руки в кулаки и заставляет дрожать ее губы.

Тогда я впервые осознала, что и у нее есть свой «нерв», что она вовсе не философ-стоик, который принимает жизнь такой, какая она есть, и всему знает цену, которого ничем не смутишь и не испугаешь… В тот вечер я так и не поняла, что ее так сильно испугало в таком обычном явлении, как цикличность пор года.

Не зная, как замять, запрятать, профанировать наготу мира, эту дыру в бесконечность, от ледяной близости которой у меня так часто мертвели ноги, мешались мысли, – я сказала, дескать, все это, конечно, очень любопытно, но я устала как собака, а дома дел выше крыши. Да еще, кажется, попросила ее не обижаться за такую прямоту, что было очевидной глупостью с моей стороны – я отлично понимала: Нике и в голову не придет дуться на кого бы то ни было за то, что ее речь не была оценена по достоинству.

Впрочем, тогда я еще не знала ее так хорошо (как «хорошо»? Да я никогда ее не знала: ни хорошо, ни плохо!), но все-таки, блин, сбилась с мысли… а, ну, хорошо, я ее тогда почти не знала и еще не привыкла к тому, что с ней не нужно использовать тривиальные отступные фразы и формальные междометия вроде «ясно», «само собой!», «да ты что?!», на которые так падки люди, когда не знают, что сказать, – только бы не молчать.

У нее потрясающее чутье на всякого рода фальшь, она ее на дух не переносит. Но именно потому, что она никогда не показывает своего отвращения, мне становится не по себе, когда по старой привычке все же вырываются пустые, ничего не значащие фразы – фразы, составляющие приблизительно 80% современного среднестатистического диалога.

Даже сейчас, стоя на балконе, зная, что уже и места того нет, и грушку наверняка спилили, мне все равно становится неловко и стыдно от этих воспоминаний. Ведь это просто что-то несуществующее, что-то… Нет, как я ни стараюсь обмануть себя и притвориться, будто все прошло, – и вот опять думаю о ней в настоящем времени, ничего не могу с собой поделать. А как можно смириться с мыслью, что ее здесь нет, если она повсюду со мной? Если со мной ее голос, снова и снова кружащийся в моей голове, словно карусель:

Уж вечер. Все цветущие растенья,

Как дым кадил, роняют аромат;

За звуком звук по воздуху летят;

Печальный вальс и томное круженье!

Кто-то звонит в дверь. Я невольно вырываюсь из цепких объятий воспоминаний и тревожно всматриваюсь в комнатное окно, как будто кто-то может появиться в комнате, несмотря на закрытую дверь. Из отражения в стекле на меня смотрит Ника и ласково улыбается. Я счастливо-преданно смотрю ей в глаза и снова поворачиваюсь к улице – никто хороший не может ко мне прийти, – так с какого перепугу я буду открывать плохому?

 

Фу, нет худа без добра – дурацкий звонок немного отвлек меня от бесконечной жвачки в голове, и стало чуть полегче. Закуриваю еще одну сигарету и снова смотрю на жизнь за окном.

Человеческая комедия мне уже надоела – я наблюдаю ее так часто, что успела запомнить всех героев и выучить все диалоги и сцены, – поэтому поднимаю голову, выпуская облачко отравляющего дыма в густое темно-синее небо. Оно такое пустое и бездонное, а дырявая луна таращится так покойницки холодно, что на меня волной накатывает смесь восхищения и страха перед неизведанно-бесконечным – и я спешу найти какой-нибудь другой объект для созерцания. Отвергнув в качестве оного Аллею Трех Кабальеро, стройку через дорогу, суетящиеся фигуры в окнах дома напротив, перевожу взгляд в ту сторону, где совсем недавно совершило погружение в пучину бесконечности уставшее светило.

И, черт возьми, все вокруг так потрясающе красиво, и вечер так хорош, что по спине бегут мурашки, и апрельский ветерок так ласков и свеж, и так мягки лучи оранжевых фонарей, а мне хочется плакать – оттого что все это торжество природы вызывает теперь только воспоминания, которые сжимают грудную клетку, как гидравлический пресс.

…И Уэллс – настоящий пророк. Какой потрясающий дар предвидения! Ведь морлоки и элои – это мы, это наше общество! Только у нас эта градация общества более подвижна: вчерашние светлые и беспечные элои со временем переходят в категорию морлоков, сами того не замечая…

…А все-таки «старик Оскар» был прав, утверждая прямую связь между человеческой сущностью и мимическими морщинами на лице. Хотя подожди… Что значит сущность?! Почему я с такой уверенностью говорю о вещах, о которых ни я, ни кто-либо другой не может иметь ни малейшего представления?!

– Так, опять начала! Мадам, спуститесь к нам, будьте любезны!

Я вижу, что она сейчас находится в спокойном и даже отчасти юмористическом расположении духа, и поэтому могу позволить себе такую вольность в обращении с ней. А еще вижу невыразимую благодарность в ее глазах – за то, что я понимаю ее. Для нее это очень важно. И для меня это очень важно. Тогда я впервые начала серьезно задумываться о том, что наши внутренние миры действительно имеют некий общий сегмент. Она тоже говорила об этом – но позже, когда этот сегмент действительно проявился…

– На этой планете около 6 миллиардов душ. И у каждого внутри – своя маленькая вселенная, у кого-то больше, у кого-то меньше. Эта теория – насчет двух половинок одного яблока или андрогинов – полная чушь. На самом деле внутренний мир представляет собой нечто вроде круга. Так вот, расположены эти круги в том пространстве, где географическое месторасположение, время и прочие категории нашего физического мира не имеют никакого значения. Поэтому так мало встречается по-настоящему «родных людей». Поэтому, когда близкие в этой жизни люди переходят туда, они не только разобщены, но даже не помнят о тех, кто был так дорог им в этой жизни. Однако редко, крайне редко, но все же бывает так, что по чистой ли случайности или по Чьему-то замыслу близко расположенные круги в «том самом» пространстве оказываются рядом и в этом мире. А еще реже – один случай на миллион – эти круги в силу непостижимых законов имеют общий сегмент. И тогда…

Она не договаривает, но я понимаю все без слов. Понимаю – и боюсь поверить. Смотрю в ее глаза каким-то собачьи преданным взглядом и вижу в них, в этом туманном море, мир своих собственных снов. Такой же пугающий, такой же захватывающий, такой же бесконечный, такой же осмысленный. Эти миры разные, и все же какая-то их часть совпадает – от непривычного, непомерного чувства счастья мое сердце начинает болеть. Но это не только не уменьшает моей радости, но даже наоборот – теперь она переливается самыми чудесными мелодиями в моей душе.

Потом вдруг понимаю, что общий у нас только сегмент, и как много остается у меня «своего» пространства – пространства, по которому я обречена блуждать в полном одиночестве, не имея возможности проникнуть в те места Никиного мира, с которыми у меня нет точек соприкосновения. От этой мысли моя радость отчасти омрачается, и, словно в зеркале, я вижу грусть на Никином лице. Но знаю, что она опечалена не собственным разочарованием – она никогда не обольщалась на этот счет, – а моим душевным состоянием. А меня вновь охватывает чувство настоящего, честного счастья: Господи, за какие заслуги мне наконец так хорошо?

– Все эти Шопенгауэры, Гюисмансы, Кьеркегоры, Ницше, не говоря уже о Фрейде и иже с ним, – ВСЕ они знали слишком много, они уже по определению не способны были испытывать простое человеческое счастье. Слишком много ума – это всегда человеческая трагедия в театре «Одиночество».

Пытаясь заразить этим одиночеством простых смертных, они выпускали из себя бесконечные теоретизирования. О бессмысленности, тщетности, абсурдности, о несуществовании жизни. О том, что без признания абсурдности бытия человек никогда не обретет подлинной свободы. И еще лицемернейшим образом обзывали это «гуманизмом». В этом было что-то от того, с каким чувством ВИЧ-инфицированный наркоман вставляет зараженные иглы в кнопки лифтов или еще куда-нибудь. Чтобы не чувствовать одиночества. И такая же бессмысленность этих теорий: эти знания нельзя приобрести в чужих книжках или в собственных размышлениях – их можно только ощущать, причем ощущать их может только человек с изначально покореженным сознанием. Они и это знали, но, как тот наркоман, продолжали делать свое черное дело. Ведь находились-таки единицы, которые съезжали на их теориях – не понимая сути, они гнались за извращенной формой, делая из всех постулатов ложные выводы. А эти и рады.

Все они знали об этом, знали, что никогда не встретят свою родную душу, что при всех своих мозгах, талантах и гениальности – обречены на несчастье, на принципиальную невозможность счастья. И вот, посвященные и в то же время нищие, обреченные на мучительное осознание страшного, неизбывного одиночества, разве могли они признать свою ущербность? Надо было во что бы то ни стало отвести от народа самую мысль о том, что ум не всегда сопутствует счастью, что счастье ближе и доступнее, а умные именно им и расплачиваются. Ведь даже если бы родственные души жили с ними в одном пространственно-временном срезе, они все равно огородили свой мир такой высокой, такой непроницаемой стеной разума, что и сами оказались заживо погребенными среди бессмысленных схем, и даже им не смогли бы открыть доступ в свой несчастный, пустой мир. И они начинали систематически обманывать простых смертных – любыми способами. Так появились их бесконечные, бессмысленные, витиеватые и сложные теории о несуществующих вещах. Пустые спекуляции вместо мечты. Лишь бы оправдать свою замкнутость и нелюдимость.

В самом деле, выглядело все вполне правдоподобно: умный, «не от мира сего» человек, погруженный в великие думы, – может ли он найти себе мало-мальски достойных собеседников в вещественном мире? Но в том-то несчастье их и заключалось, что они были именно, слишком от мира сего – и в то же время, зная правду, не могли присоединиться к остальным людям, не могли размениваться на пустые, суррогатные взаимоотношения – пускай даже самые теплые и искренние, но все равно обреченные на охлаждение и разочарование, конечные по своей природе. А несчастные мудрецы знали, какими на самом деле могут быть отношения, они знали, как распознать свою родственную душу. И наверняка бессонными ночами не только придумывали новую отвлекающую концепцию, но и изобретали методики обнаружения своего «соседа по душе», все еще теша угасающую надежду на то, что когда-нибудь, пускай даже и в глубокой старости, они ее все-таки встретят…