Za darmo

Апрельский туман

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

По дороге домой каждый раз проезжаю мимо игрушечного паровозика с вагонами. И каждый раз нетерпеливо жду встречи с ним. Вот я выезжаю из парка, выворачиваю на проселочную дорогу, приближаюсь к старой заброшенной части городка и с каждым оборотом колеса чувствую, что паровозик все ближе. Когда он уже показывается на горизонте – пустой и дикий, дрожу от волнения, и все мое тело становится одной напряженной мышцей. Я никогда не останавливаюсь около него, более того, никогда не смотрю в его сторону, проезжая мимо, – мне страшно. Этот паровоз – из той пустыни, я очень хорошо это знаю. Если сяду в него, он умчит меня туда, откуда уже никогда не выбраться. Но заставить себя поехать по другой дороге не могу.

Когда я в более-менее адекватном состоянии и мистическая пелена слетает с окружающих меня предметов, начинает казаться, что было бы неплохо прокатиться на этом паровозике ночью по главной парковой аллее. И чтобы он ехал сам, без посторонней помощи, и чтобы я не знала, каков наш пункт назначения и есть ли он вообще. А из черного парка будут доноситься странные звуки, и обязательно труба – такая чистая и пронзительно одинокая! И ослепительно-белая лошадь будет то тут, то там мелькать своей волнистой гривой! Но потом сомнения, как тараканы, начинают стекаться со всех сторон в мою голову, и я уже твердо уверена, что поезд отвезет меня именно в ту пустыню.

Я чувствую свою отрезанность от внешнего мира, на родителей смотрю чуть ли не с удивлением – просто не узнаю их. Какие-то посторонние люди чего-то постоянно хотят от меня, с ужасом заглядывают в глаза, иногда трясут за плечи и говорят непонятные вещи испуганными голосами. Пребываю в каком-то вакууме, день похож на день, время превратилось в одинаковый товар на ленте конвейера, я ничего не понимаю, но уже и не хочу.

Вечера стоят душные, бесконечные и тоскливые. Чужие лица родителей маячат передо мной, как рыбки в аквариуме. Мы сидим на веранде, они говорят – много и громко. Я ничего не слышу, время от времени к моему сознанию прорываются обрывки фраз, чаще всего различаю слово «Вера», но и оно мало о чем говорит мне.

– …да что же это такое, так больше не может продолжаться… посмотри, на кого ты стала похожа… замкнулась в себе, нет чтобы пойти погулять… нет, нужно обратиться к специалисту… А. так и сказал: вот, говорит…

Этот монолог словно выдергивает меня на мгновение из бездны, до дна которой едва долетают слова… Я резко вдыхаю воздух и чувствую непреодолимое, жгучее желание сказать что-то острое, что сожмет мамино сердце чудовищной болью и навернет на ее глаза горькие слезы от обиды и несправедливости. Целюсь в самое больное место:

– Послушай, ведь я не виновата, что у тебя такие неблагонадежные гены…

Мама плачет, папа трясет ногой и гладит маму по спине, тщательно избегая смотреть мне в глаза. Я сижу на самом краешке стула, как натянутая струна, впиваясь остервенелым взглядом в их лица, потом резко вскакиваю и, громко хлопнув дверью, ухожу в свою берлогу.

***

Потом неожиданно нагрянул август. Какой глупец сказал, что осень – пора увядания природы, а зима – это ее биологическая смерть! Ничего подобного: все мертво уже в конце июня. Весной действительно природа оживает, но этот период гораздо короче, чем нам кажется. До середины мая все в самом деле стремительно и отчаянно, с каким-то нездоровым остервенением начинает цвести, размножаться, расти, жить. Беззаботные птички радостно приветствуют появление солнца на небосклоне и сопровождают его путь хвалебными песнями.

Но вот незаметно подбирается июнь, и природа выдыхается, ее активность затормаживается, и все живое, словно устав от непосильной работы, машет рукой и думает, что, мол, отдохнем чуть-чуть, а потом с новыми силами возобновим. Но это все самообман. Лень, словно скользкий бесформенный осьминог, проникает повсюду и подчиняет своему безволию все и вся. И незамедлительно вслед за своей хозяйкой в жизнь пробираются разложение и смерть. Сперва под видом безобидного Морфея она усыпляет природную бдительность, с постной миной жалкого ханжи усмиряет весенние страсти, – и вот уже птички поют не так бодро, и листва утратила свежесть, и солнце, старое и желтое, чувствуя свое уродство, яростно сжигает еще не успевших толком насладиться жизнью детей природы. Словно стремясь досадить им как можно сильнее, оно ползет по обожженному небу со скоростью дряхлой черепахи и, ощущая неизбежное приближение смерти, тем самым окончательно доканывает обезумевшую от его ненависти природу.

Собаки первыми, как всегда, чуют это смертоносное дыхание, и их лай глухо и обреченно прорезает раскаленный воздух. Когда тучный июль передает бразды правления своему младшему брату, его подданные уже переселились в мир иной. Живы только вороны. Впрочем, они вообще бессмертны. И маниакально честны при этом, наверное, знают по своему бесконечному опыту: люди охотнее всего верят во что угодно, только не в правду, особенно если она может повредить их устоявшемуся мировоззрению и привычкам. А вороны честно предупреждают своим зловещим и безысходным криком, что вот, мол, ребята, finita la comedia, «ахтунг, ахтунг», «хавайся ý бульбу» – смерть пришла. Уже в начале июля их удручающий и нестройный хор медленно, но неумолимо заглушает хилые и фальшиво-жизнерадостные посвистывания немногочисленных сохранивших оптимизм пташек. В конце месяца вороны полностью оккупируют звуковое пространство и круглосуточно наполняют его чревовещательной какофонией. Но август болезненно честолюбив и не хочет, чтобы его считали царьком мертвых; подлый старик коварно обманывает всех, дергая трупы за веревочки и заставляя их, в свою очередь, ломать комедию. Но меня не проведешь.

Однажды горячей, омерзительной ночью, когда все липло к телу, когда я сама была липкой, противной самой себе, когда от бессонницы и сопутствующей ей опустошенности хотелось наложить на себя руки, – я, не дожидаясь первых намеков о наступлении утра, села на велик и погнала что было силы в Старый Парк. Однако, к моему ужасу, злоба и подавленность вовсе не собирались меня покидать – и чем яростнее я крутила педали и крепче стискивала зубы, тем сильнее они вгрызались в мою несчастную голову, ненасытные, не знающие жалости твари. Приближающийся мрачный парк казался живым воплощением состояния моей души – беспросветной, угрюмой, подавленной, пугающей своей нелюдимостью. Разочарованная и разбитая, я повернула назад. Собрав остатки воли и стиснув зубы так, что слышен был их скрежет, вскарабкалась на горку, где стоял мой дом. Сил хватило лишь на то, чтобы отшвырнуть от себя неподъемный велосипед, вползти на веранду и трупом повалиться на кровать. В висках и горле стучит так, что голова непроизвольно подпрыгивает на раскаленной подушке. Комкая от бессильной злобы липкую простыню, я пытаюсь разобраться в том, что происходит у меня внутри. Но единственное, что еще поддается анализу, это тот факт, что мне все осточертело, все раздражает, все бесит; родственников не то что «дарить вниманием» – видеть не хочется. Хорошо там, где нас нет. Пошло и избито. Но правда.

На следующий день я сбежала в Город.

Осень

Только что закончился август, вернее, я себе постановила, что август закончился. И с ним, провожая меня взглядом насытившегося хищника, осталось за невидимым Рубиконом мое августовское состояние. Август – одно это слово погружает меня в состояние тяжелейшей подавленности, одно это бессмысленное сочетание букв вызывает во мне невыносимое ощущение безысходности и бессмысленности существования.

Но, как говорится, свято место пусто не бывает: на смену августовскому пришло переходное, предосеннее состояние – со своим набором запахов, звуков, ассоциаций, воспоминаний. С каждым годом они обогащаются, становятся более насыщенными, более концентрированными, более сильными и необоримыми. Соответственно, мне приходится усовершенствовать свои адаптационные способности, но, подобно современному человеку, затерявшемуся в потоке информации и новшеств, я не успеваю перехватить новые впечатления, новые ассоциации, не успеваю уловить тот момент, когда они еще слабы и с ними можно справиться, не успеваю приспособить защитную систему своего сознания.

Не знаю, как объяснить. Это как новый подтип гриппа, с которым ученые не сталкивались раньше и который успевает прихватить с собой в небытие несколько десятков или сотен человеческих жизней, прежде чем против него будет изобретено оружие. Так и со мной. Прежде чем мне удается найти прием против губительного воздействия новых, повзрослевших вместе со мной на год ассоциаций, мыслей и прочей дряни, они успевают парализовать своими ядами часть моей души.

Мне очень страшно и неуютно в Городе. Тревожно. От вокзала я долго иду пешком.

В одном дворике сидит группка студентов – девушек и ребят. Они сидят у подъезда, ждут кого-то. В глазах, в движениях, в голосах – жизнерадостность и наслаждение каждым мгновением существования, омрачаемые изредка разве что ощущением непризнанности, отсутствием денег или предательством и непостоянством друзей.

И мне кажется, что они замерли, что они всегда будут так молоды. Так веселы, так целеустремленны. Одна я безостановочно движусь в никуда – без веры, без любви, без надежды.

Переживая снова и снова какое-то воспоминание, от которого мне почему-то только хуже, я подхожу к нашему дому.

Чувство реальности за лето до такой степени исказилось, что я с трудом вспоминаю, кто живет вместе со мной, что меня связывает с этими людьми и как я должна к ним относиться, чтобы не возникало взаимных неудобств. Сестра уезжала на все лето в Питер – естественно, по работе. Значит, дома Леда и пудель.

Странно, Леды дома нет – и пуделя тоже. Ну и слава Богу.

Так-так-так. Так-так. Что бы такое сделать? Тра-ля-ля, жизнь прекрасна, жизнь – замечательна. Я очень люблю людей. Я должна, я буду хорошо учиться. Знание – сила! Сейчас я включу жизнерадостную, мажорную музыку и займусь французским. Отвали, отвали, все зашибись. Прочь, прочь отсюда, на воздух, скорей, скорей!..

 

Ники в Городе нет. Что? Я не знаю почему, но я уверена в этом. Она отсюда вообще? Кто? Ника? А я ее знаю? Заткнись.

…Прослонявшись два дня по пустым комнатам, я почувствовала, как внутри меня растет, ширится, набирает силу и скорость То, страшное, – и утром помчалась сломя голову в универ, молясь по дороге всем богам сразу, чтобы они не оставили меня, не дали этому чудовищу, что зашевелилось во мне, снова поднять голову.

Когда вечером, запрессованная бесчисленными и бесконечно одинаковыми новостями сокурсников, почти забывшая про утреннюю панику, я вернулась домой, на пороге меня встретила сестра.

Она сказала, что у Леды онкология. Она сказала, что у Леды онкология в последней стадии – и заплакала.

Я – крошечный комочек страха и рассыпавшихся надежд. И я уже ничего не чувствую. И нет у меня рук, чтобы разорвать одежды свои, и нет у меня глаз, чтобы выплакать горе тяжкое, горе горькое, и нет у меня голоса, чтобы воплем отчаяния выбить стекла… Я – крошечный комочек страха и пыльных воспоминаний, сжимаемый пустотой, и нет у меня сердца, что должно было разорваться от боли…

Я тупо уставилась в заплаканное лицо сестры, а в голове бешено проносятся кадры из научно-популярных передач, из мелодраматических картин и документальных фильмов, следом ковыляют хромые и немногочисленные хеппи-энды историй из жизни и болезни знакомых, радужной демонстрацией шествуют пестрые книги с обнадеживающими названиями и фальшивой панацеей в дырявых карманах, а в конце плетется стайка призрачных, полупрозрачных воспоминаний, и жалобным, надрывным дискантом реет их песня над моей головой…

***

Не желая поддаваться грустным и бесполезным размышлениям, я хожу по городу. Хожу много и бесцельно. Сегодня мне взбрело в голову (хотя, скорее всего, просто всплыла в памяти какая-то книга), что в толпе веселых, жизнерадостных, общительных людей мне не будет так одиноко.

Окрыленная этой неизвестно откуда взявшейся надеждой, я бегу в самый центр города, наполненный смехом идущих со своей первой лекции студентов, криками детей, размеренными шагами стариков, однообразной двухаккордовой музыкой, – и с разбегу врезаюсь в самую гущу людей. Стараясь не замечать угасающего сентябрьского солнца, блокируя поступления в дыхательные пути самого стойкого запаха на свете – запаха осени, силясь изобразить беззаботную улыбку на лице и в сердце, я уверенным шагом разрезаю толпу, окидывая спокойно-изучающими взглядом каждого, чье лицо по каким-то причинам было выхвачено мной из безликой массы. Но через некоторое время я становлюсь противна самой себе.

***

Ники все нет. Я по-прежнему приезжаю в универ задолго до начала занятий и иду на наше место, но ее там нет. Взбираюсь по дребезжащей лестнице, и кровь стучит в висках, но не от волнения, не от предвкушения счастья, не от смутной, томительной надежды. Просто стучит – наверное, как говорят люди, «сказывается нездоровый образ жизни». Курю я действительно очень много. Вот и сейчас руки привычно тянутся в карман. И я не вижу смысла преодолевать свое желание.

Впереди мрачно подрагивает в утренней дымке заброшенное депо.

Сзади – Город, ворочается, расползается, растягивает пасть в зловонном зевке, изрыгает тысячи тысяч озлобленных, сонных, ненавидящих утро людей. Сзади стареющие, любящие меня до безумия родители, сзади Леда, корчащаяся от боли на пропитанной лекарственной вонью койке, сзади сестра и Офис, в который однажды обязательно меня засосет.

Я сбегаю вниз и иду к троллейбусной остановке. Подходит новенький, блестящий и совершенно пустой троллейбус. Номер мне неизвестен – значит, он мне подходит. Вы замечали когда-нибудь, какие разрушающие, дисгармоничные звуки издает этот рогатый зверь? Стон – тоскливый, бесконечно минорный, подавленный – раздается из его нутра при каждом движении, при каждом повороте. Останавливаясь, троллейбус рыдает аккордом, рожденным тремя фальшивыми, грязными нотами. Это «недо-си», «недо-ми» и «пере-ля». От этих деструктивных созвучий голова гудит, ноет, шумит, раскалывается на части, кровь стучит в висках, руки начинают дрожать.

Едва дождавшись ближайшей остановки, я выскакиваю вон.

Небо – голубизна, глубина такая, что спирает дыхание. Два длиннющих пера пересекают небосвод и скрещивают острия прямо передо мной, а вокруг расплываются деловитые дымчатые кляксы кучевых облаков. Одна вскарабкалась на узкое полупрозрачное перо и балансирует, толстушка, как гуттаперчевый мальчик.

***

Они перепробовали все лекарства, всех врачей, все новейшие технологии – все без толку. Мотались в Израиль и еще куда-то. Ходили к целителям, в церкви… Потом вернулись в нашу какую-то больницу. И на фотографии она – такая же, как и миллионы прошедших облучение, и химиотерапию, и множество других процедур, калечащих измученный организм, – и все-таки не приносящих нужного результата.

Сестра достает из сумки фотокарточку, смотрит на нее и закрывает рот рукой, а губы все говорят что-то бессвязное, а руки рвут фотографию и швыряют клочки в стену, и из горла вырывается оглушительный, древний, как сама жизнь, рев – пробившийся сквозь толщу напускных, нанесенных мыслей, сквозь сложную систему отношений, сквозь мишуру обид и надуманной зависти – первобытный вопль горя, боли, страха, одиночества и отчаяния. Он, словно очищающий огонь, словно напор, прорвавший канал в засорившейся трубе, давший ход чистому потоку воды. Вопль, от которого мурашки бегут по коже – не страхом животным, постыдным вызванные, но пробужденные далеким, забытым зовом вечности, Истины, Жизни. Вопль, делающий человека человеком.

***

Ники нет.

Нет сегодня, вчера не было и завтра не будет. Не будет.

С чего ты взяла?

Не знаю я, не знаю, – чувствую. Смертью мне пахнет.

Вот дура!

***

С каким-то мазохистским упорством я хожу в медицинскую библиотеку и читаю все про рак – в основном на английском – к «нашему» я испытываю недоверие на генетическом уровне. Хочу в деталях знать, что происходит с Ледой в каждую секунду и что можно сделать, чтобы этого с ней не происходило.

Сгрызая до мяса ногти, я сижу на бесконечно длинных и однообразных лекциях – и бегу сюда. Я еще только подхожу к большому мрачному зданию, а меня уже охватывает чувство нетерпеливого волнения, страха и в то же время уверенности в том, что только здесь я смогу обрести спокойствие. Застрявшая между многотрубным, больше похожим на замок будущего, заводом, гигантским серым зданием непонятного назначения и высоким забором секретной зоны, угрюмая библиотека съежилась, словно гном, ревниво оберегающий свои тайны от посторонних глаз.

В первые же секунды пребывания внутри угрюмого здания на тебя обрушивается тяжелая атмосфера полновластно царящей здесь патологии, безысходности, страха, беспомощности и неизбежного одиночества перед лицом смерти, перед лицом небытия.

Самый страх смерти не так страшен, как то одиночество, которое сваливается на неизлечимо больного человека. Его чуждаются, его сторонятся, его уничижительно жалеют, но даже за самыми искренними словами сочувствия просвечивает радость жизни, радость нахождения «по эту сторону» барьера – и яростное пресечение мысли о возможном присоединении, о разделении человеческого страдания. Иногда людям даже приятно прийти «посочувствовать» больному – и тем самым поднять собственный жизненный тонус, подстегнуть тлеющий огонь наслаждения жизнью. Рядом с обреченными людьми в нас громче, чем когда-либо, заговаривает животное.

Я сразу иду в зал иностранной литературы – нашим не доверяю. Слово cancer звучит как-то солиднее. С другой стороны, сочетание чужих, отстраненных букв латиницы похоже на слово «консервы» – и ассоциации уводят сознание в сторону рыбок, смешных добрых мультиков и «Одиссеи команды Кусто». О-о! – после слова «Кусто» в памяти всплывает волшебная музыка, странное, причудливое сочетание звуков, диссонансное – но только на первый взгляд. Это хаотичное, обезумевшее метание духовых инструментов, словно армада рыбок, дернувшаяся в сторону, – и резкое, обезболивающее томление струнных, как прохладная вода на свежий ожог. А потом – секунды и квинты, секунды и квинты – в такой яркой, обнаженной гармонии, что мурашки бегут по шее, по рукам, по самой душе. Море предстает в этой музыке как живой организм, как человеческое существо, так и не сумевшее определиться: велик он или тварь дрожащая, свободен или одинок, счастлив или всё тлен…

Слово «рак» больше напоминает грязную больницу в маленьком городке, где болеют очень долго и мучительно однообразно, а умирают быстро и незаметно.

В принципе, я могла бы получить нужную информацию без лишних телодвижений. Достаточно было ввести в электронном каталоге ключевые слова «рак молочной железы», нажать Enter, а потом подождать, пока выдадут запрошенные журналы. Но это будет нечестно и искусственно. Эти библиотекарши – они совершенно бестолковые. Как правило, у них нет медицинского образования, и им совершенно наплевать на раки, параличи, комы, анорексии, грыжи и перитониты, чье тлетворное дыхание проникает в каждый уголок, в каждую щель этого стерильно-безлюдного здания; чьи смертоносные щупальца проникают в самые благополучные семьи и крушат, и душат, не щадя ни женщин, ни стариков, ни детей…

Поэтому я люблю сама зарыться в узкий проход между высокими полками и искать, шуршать, листать, впитывать ВСЁ о раке молочной железы. Библиотекарша бальзаковского возраста не прочь поболтать, но мой волчий вид ее отпугивает. Исподтишка я наблюдаю за ней. Жеманно оттопырив мизинец, она задумчиво прихлебывает свой растворимый кофе с порционными сливками. Другой рукой то и дело смахивает несуществующие крошки с пожелтевшей блузки. Задумчивый взор уперт в облезлую рекламу мужских духов на доме напротив, кокетливо начесан облезлый затылок, трагически изгибается ощипанная в ниточку бровь.

О раке, я ищу все о раке, но глаза непроизвольно, втайне от меня выискивают редкие психические заболевания – самые редкие, самые неисследованные. Неимоверный страх – до дрожи в коленях, до комка в груди – в сочетании с болезненным, непреодолимым, маниакальным интересом заставляет меня снова и снова листать Psychiatric и другие журналы по психиатрии. Зареклась думать об Этом, о ней, – и в области сознания почти добилась успеха, но там, где заканчиваюсь я и начинаемся мы, – там всегда мои мысли будут только о ней.

Ловлю себя на обмане, снова возвращаюсь к cancer и честно думаю исключительно о процессах, разрушающих Ледино тело, но Там…

Бессмысленно пролистывая журнал за журналом, я смотрю на завод за окном и вижу большие туманные глаза, мелькающие в мутных маленьких стеклах. Колоссальным усилием воли заставляю себя оторвать взгляд от бледного лица и продолжить чтение статьи, но глаза пробегают одну и ту же строчку, губы бессознательно шепчут медицинские термины на чужом языке, а я… Я бреду по заброшенному заводу, впереди идет Ника, и пространство вокруг нас стремительно расширяется, отбрасывая вдаль и заводские сооружения, и гигантское серое здание с карликовыми окнами, и маленькую, скрюченную библиотеку, запертую в центре города.

Пространство искажается, сливается со временем, ширится, меняет свой облик, и мы медленно плывем по огромной заброшенной территории, спрятанной внутри крошечного завода. Самый дух человечества выветрился отсюда, изредка нам попадаются безногие грязные куклы или старый ботинок, но все это уже стало органической частью бывшей промзоны – человека здесь нет и никогда не было. Все чаще нам попадаются неуклюжие ржавые кабины, облезлые грязно-синие горки, изогнувшиеся в столбнячной дуге конструкции непонятного назначения – мы очутились в заброшенном парке аттракционов. Меньше всего он похож на парк – и все же до леса ему еще далеко. Это та самая волшебная стадия разложения цивилизации, когда природа, воровато стрельнув волчьими глазами по сторонам – нет ли где человека? – медленно подкрадывается к вражеской границе. Слегка поразмыслив (лет пять), она заносит костлявую ногу, потом делает первый шаг. А из-за ее спины, словно жестокие, вечно голодные волчата, выскакивают грибы, насекомые, мхи, лишайники, дикие цветы, саженцы и целый легион волшебной сорной травы. Они яростно, с отчаянием французских революционеров набрасываются на каждый человеческий след и поворачивают его шаги в сторону Небытия. Тут и там виднеются высоченные трубы, и страх все больше заползает в меня – я точно знаю: это великаны легли вздремнуть и забыли вынуть гигантские трубки из своих чудовищных ртов. Ника, как всегда, чувствует мой страх и крепче сжимает мою руку. И мы идем дальше.

Нас бесшумно обгоняют тонкие, готические электровышки. Провода, когда-то так прочно связывающие их, теперь неряшливо свисают с тонких кистей, порванные и бесполезные. Словно боясь потеряться, отстать и навсегда остаться в этом Мертвом, безвременном царстве, они сломя голову убегают в неизвестность. Одна из них вырастает справа от нас – так близко, что клюв серой вороны, замершей на ржавой перекладине, оказывается в нескольких сантиметрах от моих глаз.

 

Тут и там небольшими группками жмутся друг к другу холмики, увенчанные люками. Они подмигивают нам своими медными круглыми глазами, ведь мы знаем, что это никакие не люки – это сиды, а в них сидят сиддхартхи и ждут, когда пробьет заветный час и им больше не нужно будет в притворном альтруизме вращаться с простыми смертными в сансаре, и они наконец вырвутся из замкнутого в дурной бесконечности круга. Мы машем им в ответ и проходим мимо – нирвана нас совсем не интересует.

Около огромной японской сосны залег в великолепии пожухлой травы длинный, насквозь проржавевший вагон. Кое-где сохранившаяся краска, когда-то ярко-зеленая, лоснящаяся и кричащая, недолго сопротивлялась времени – в мгновение ока Оно высосало из нее всю ее продажную насыщенность и безвкусный блеск. Бледная, сухая и аристократически тонкая, шумит она по-над ржавым корпусом и счастливо вдыхает запах осеннего ветра.

И тонет старый, благородный вагон в великолепии пожухлой травы, и все меньше он вагон, и все больше он – пожухлая трава… Рядом расселись розовощекие снеговики, растопырив кривые ручонки. И не сразу глаз замечает, как медленно, по капле, они сужаются, худеют, как безвольно опускаются их руки, как кренится нос и вытекают глаза. И вот уже, слепые и беспомощные, они мечутся по долине, то и дело натыкаясь друг на друга…

Я никак не могу понять, что за время года сейчас. Впереди, до горизонта, бурые холмы усыпаны небольшими деревцами, похожими на нашу грушку, – только совершенно голые. Тонкие и черные, они в страшном напряжении вытягивают свои изогнутые, миниатюрные ветви. Нет, никакой милости они не просят у небес – они, как в Никином сне, давно утратили свою детскую наивность и веру в чудеса. Оставшиеся кое-где опаленные цветки горят жаждой мести и недетской злобой. Я не могу распознать ни одно из деревьев – они еще слишком маленькие, совсем дети, но та глухая тоска, то мрачное отчаяние, с которым они протягивают свои черные руки, тощие, как руки освенцимских детей, – все это высасывает из души последнее ощущение реальности, и медленно, неслышно наполняет освободившееся место брезгливый страх. Шумно вдыхая воздух, я пытаюсь по запаху определить, какое сейчас время года. Пахнет всем сразу: и едва пробудившейся от зимнего сна землей, и облезлым снегом, обнажившим собачьи экскременты и прошлогодние разбитые надежды, и приготовившейся к смерти пожухлой травой, и сентябрьским костром, и изнуренной полуденной жарой водой, и обожженными закатом листьями, и всеми запахами, когда-либо достигавшими моего обоняния…

Сжавшиеся в самих себя, словно приверженцы стоицизма, сморщенные яблочки-крохотульки покачиваются на голых ветвях, больше похожих на хвосты египетских кошек. В долину сумрачную, туманную, полную неясных, смутных отсветов, сбегают аллеи – живые, мерцающие, словно китайский дракон. Унизанные блестящими белыми бусинами кусты белладонны… Я чувствую, как Ника смеется: ну и фантазерка! Какая же это белладонна?! Но она, так же, как и я, убеждена, что реально лишь то, чего на самом деле не существует. И как только его существование закрепляется на бумаге, оно исчезает. Поэтому совсем немногие знают, что прутья белладонны унизаны белыми бусинами.

Это Безвременье. Нет времени, нет ассоциаций, – и я свободна. Мы свободны. Ника и я.

Постепенно освещение меняется, небо темнеет, черные ветви обрастают празднично-колючей, серебристо-розовой изморозью, густой туман вливается в долину, ползет вверх, вправо, подбирается к мосту, обнимает деревья. Аллеи вспыхивают оранжевыми огнями. Их извилистая цепь, мерцая и подмигивая, неторопливо проплывает на Запад, туда, где земля согрета мягкими закатными лучами.

Мы огибаем невысокий круглый холм. Наверху, в ослепительно-белом уборе замерла, словно боясь спугнуть свое великолепие, наша грушка. В самом цвету, смущенная и чуть-чуть гордая, она слегка подрагивает от мощного внутреннего света, питающего каждый ее листик, каждый лепесток. Сиреневый снег заботливо укутал нежные мерцающие цветы – холм аж вздрогнул от гордости, так хороша была его драгоценная ноша.

Аллеи, пустые лавки, остров Мертвых – все больше мир вокруг нас погружается в туман. Ветра совсем нет, мы проходим по мосту. Строгие, стройные, похожие на хор иноков в черных рясах, выстроились деревья над застывшей рекой.

Протяжный, как стон старого автобуса зимним рассветом, как дудук, гул разрезает густой дремотный воздух. Мы смотрим в сторону: далеко, за лесом, возвышается длинная, до самых небес труба. Из нее валит густой черный дым. Она возвещает Начало. Чего?..

Снег тает неправдоподобно быстро, будто в ускоренной перемотке, обнажая грязную, утыканную окурками и пивными крышками землю. Движение вокруг нас оживляется, смутная, невыразимая тревога нарастает в воздухе, в холмах, в деревцах. Обезумевшие снеговики, теперь уже больше похожие на хатифнаттов, забиваются в старый вагон; по ржавому корпусу с облупившейся краской пробегает судорога, собрав последние силы, вагон вырывается из цепких объятий земли, дергается и, быстро набирая ход, уносит вдаль своих безумных пассажиров. По небу проносятся судорожные облака багрового, фиолетового, оранжево-гнилого, гангренозного цвета. С четырех холмов к нам в долину устремляются четыре ветра, сметая все на своем пути. Снег яростно обрушивается на землю вперемежку с сухой листвой, градом, тяжелыми золотыми лучами и пронизывающим мартовским дождем. Я крепче сжимаю Никину руку и ускоряю шаг. Хотя понимаю, что на этот раз нам не уйти.

Смотрю в туманные, отороченные темными ресницами глаза и вижу, как мгла обрушивается на мягкий берег, прорывает пушистую плотину, и рука моя – осиротевшая, застывшая от ужаса, сжимает пустоту… Серьезные, пристально всматривающиеся в меня глаза все еще передо мной, но все дальше уносит в дрожащих руках обезумевшая от страха вышка хрупкое, безвольное тельце…

Гибкое мерцающее тело оранжевых аллей ускользает за горизонт, туман судорожно цепляется за огненный хвост, и последний раз мелькает за излучиной темнеющей реки. Темнота подбирается со всех сторон сразу, холмы, лавки, деревья-иноки тонут в черном водовороте, ветры угодливо стелются перед мрачной госпожой в надежде, что она пощадит их. Но все напрасно: Пустоте никто не нужен – и ветры исчезают в бездонной пасти. Я стою около холмика с грушкой – застывшая, отупевшая, не пуская в себя осознание того, что Ники больше никогда не будет со мной. И вдруг, обезумев от страшной боли отчаяния, вскарабкиваюсь на холм, судорожно сдираю с себя пальто и кутаю испуганное, дрожащее деревце. Обняв ее, прижавшись к колючим веточкам, чувствуя сквозь тонкую ткань, как бьется ее сердце, я спокойно смотрю в мертвые глаза несущейся к нам пустоте, и нет ничего в моей душе, кроме желания во что бы то ни стало исчезнуть бок о бок с нашей грушкой.

…Звук хлопающей двери вырывает меня из пустоты и зашвыривает в узкий проход между пыльными полками, пропитанными человеческими страданиями. Вместе с благодарностью в меня возвращается волчья настороженность и готовность в любой момент держать удар. Я бросаю на библиотекаршу испытующий взгляд и по ее оживлению, мягкой улыбке и кокетливо прищуренным глазам понимаю, что вошел представитель мужского пола.

Он что-то басит не самым любезным тоном – и весь зал наполняется мерзким запахом проснувшейся в библиотекарше самки. Сейчас она обязательно постарается как-нибудь унизить меня, – чтобы самоутвердиться, чтобы придать веса своей анорексичной персоне.