Za darmo

Апрельский туман

Tekst
1
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И это солнце, перешагнувшее черту зенита, это вечно бессмысленно умирающее светило, которое убивает, убивает, убивает меня, эти красные лучи, уэлссовские лучи, выворачивающие меня наизнанку… Нет, лучше расскажу ей, как ненавижу Уэллса, как жалею, что так много читала, жалею, что я не мальчик, – тогда была бы сейчас очень далеко отсюда и вместо бессмысленного чтива провела бы свою жизнь в путешествиях… Тогда бы я была сильной и смелой и смогла бы удержать Нику, защитить ее, спасти от нее самой.

Вон, вон отсюда! Отстаньте от меня, не бойтесь, я не скажу родителям…

Никогда я не унижалась до таблеток и процедур, но тогда была готова глотать их без передышки, лишь бы избавиться от этих мертвых ног и пожирающей меня черной дыры в душе, лишь бы навсегда покинуть это стерильно-гнойное здание, лишь бы выбежать на улицу и нестись куда глаза глядят, и ощущать жизнь, бьющую в висках, ноги, молодые и здоровые, воздух – свежий, распирающий грудь…

В общем, когда меня еле живую, со вздувшейся от бесконечных капельниц веной, с насквозь покореженным мироощущением привезли домой, до экзамена оставался день. Его я провела с несомненной для восстановления утерянного душевного равновесия пользой, но, к сожалению, совершенно непродуктивно в плане подготовки к тесту. То есть весь день я бегала по пустоши около нашего дома и старалась ни о чем не думать.

Ночью меня трясло от холода – не физического, а того страшного холода, леденящего, доводящего до отчаяния, холода, который не укутаешь в теплые вещи, не согреешь чаем и водкой. Подоткнувшись тремя одеялами, ты стучишь зубами о ледяные коленки и яростно дышишь в ладонь, тщетно пытаясь согреть чужой, омертвевший нос. И мысли, мысли, и обрывки мелодий, дисгармоничных, трубных, квартовых и квинтовых, и страх, такой страх, отчаяние, беспричинное, безумное, и амнезия, вырвавшая из сознания все хорошие, светлые воспоминания, так или иначе поддерживающие надежду, пусть и смутную, на лучшее, намечающие блеклый, черно-белый, но смысл жизни… Вырвавшая из памяти Нику.

***

Солнце утреннее летнее – слава тебе! И короткое ты, и обманчиво-теплое, а греешь.

А Нику все равно не чувствую рядом.

Завернула за угол – и как не было пустоты и мертвечины, холода и страха: стоит фигура-струна, глазами мгновенно выхватила меня из толпы опаздывающих на экзамен, прорезала взглядом – и все себе забрала, ничего не оставила. Когда я подошла, передо мной уже стоял изможденный, уставший от жизни человек, без кровинки на лице. Но глаза – глаза гладят и волнуются, и утешают, и греют.

На тесте Ника сидела рядом и ненавязчиво пыталась заставить меня списать у нее, но я могла только смотреть на нее и жать ее руку.

Из солидарности она отложила ручку. Я уговаривала ее, но зря. Она говорила, что все это ерунда, – и как ей раньше не приходило это в голову? В общем, мы решили, что первые в нашей жизни «неуды» будут первым шагом к обретению свободы, настоящей свободы – от мнения, от честолюбия, от будущего, от этого мира.

Она нарисовала Фудзияму с обратной стороны моего листа, а я вспомнила вычитанное где-то слово «фён» и вывела рядом изогнутую сакуру, решив, что это единственный способ изобразить ветер с гор.

Сдав свои билеты на поезд «Свобода», мы вышли из аудитории и молча пошли по «нашему» пути. Не сговариваясь, опустились на скамейку. Все вокруг было почти таким же, как месяц назад. Но волшебство исчезло: июнь от мая отделяет не тридцать один день; между ними пролегает непреодолимая пропасть. Тяжелый желтый свет заходящего солнца навалился на деревья в саду, и видно было, что они устали от его навязчивого общества. И грушка – та самая волшебная грушка, чья неземная красота так поразила нас той ночью, теперь стояла осоловелая и подурневшая, словно изнуренная токсикозом беременная.

Исподтишка взглянула на Нику и ужаснулась – вместо спокойного, расправленного лица я увидела перед собой изнуренного человека, обреченно глядящего себе под ноги. Вдруг она резко подняла голову и посмотрела на меня – и мне стало по-настоящему страшно. Я напрочь забыла о терзавших меня совсем недавно экзистенциальных вопросах, забыла о головной боли и тошноте, о мертвых ногах и притянутой за уши клаустрофобии. В тот момент я чувствовала только тяжесть в душе и комок в груди. В тот момент я отчетливо поняла, что Ника не пробудет здесь долго. Внешне ничего в ее облике не изменилось: она не похудела и не осунулась, но глаза – глаза были мертвые и пустые, и вместо тумана там теперь царила выжженная июньским солнцем пустыня.

И все же оттуда, из этой чудовищной бездны до меня доносился мягкий ветер утешения. Я видела, как Ника всеми силами пытается высосать из меня боль и забрать себе. И стало страшно, что ей это удастся, – она сама на ладан дышит, куда ей еще мой мешок с дерьмом на себя взваливать?!

Так мы и сидели, глядя друг на друга, чувствуя боль (хотела написать: чужую! – нет, свою боль, ведь мы были не чужими, мы были родственными душами!), не в силах выдавить из себя хоть слово. Это был первый раз, когда я почувствовала, что она мне не просто дорога, что не просто привыкла к ней, – я вдруг поняла, что этот человек занял в моем сердце главное место – то самое, которое всегда пустовало, которое никому раньше не решалась отдать.

И от мысли, что мне больше не нужно трястись за последний оплот своего эгоцентризма, вдруг стало спокойно и хорошо. И может, мне показалось, но мягкий густой туман снова стал заполнять Никины глаза…

***

Небо сегодня красивое – красивое целый день. Завитое белоснежными колечками утром, к послеполудню оно обрюзгло, расплылось, обернулось квадратной стиральной доской, – но все-таки было прекрасно. А на закате дня мы увидели Остров…

…На холме, скрытом от глаз высокими домами, стоят две сестры-трубы. И дым серый и серебряный, переплетаясь, раздувается и тает, а перед темной сестрой парит чайка, белая, чистая… а вон еще, и еще!.. уже с десяток их, черно-белых, кружат, лавируют меж клубов дыма. А там, где тяжелое, давящее одеяло всего пару минут назад закрывало полнеба, и только огненно-золотая окаемка его напоминала о солнце, всесильном и непобедимом, теперь в тревожно-маджентовом жарком море встает Остров.

Вы обязательно видели его – хотя бы раз в жизни вы должны были его видеть. Иначе зря прожили жизнь! Грозно-фиолетовый, он растянулся вдоль всей линии горизонта, а ввысь уходят все цвета спектра. Мягко перетекающие друг в друга полосы превращают небо в сплошную радугу. И там, где мерцает последний, черно-синий слой, уже царит ночь.

Причудливая игра сил природы, легко объяснимая с научной точки зрения фантасмагория, рожденная из облаков и лучей заходящего солнца, – чудо, увидев которое вы никогда не сможете вернуться к своей прежней жизни, к суете и мелкой возне. С годами его образ будет становиться все более зыбким и нечетким, очертания башен и кораблей расплывутся, детали сотрутся, цвета смешаются на палитре времени, – но воспоминание – воспоминание! Оно прочно осядет в вашем подсознании и изо всех сил будет удерживать, не давать вам упасть, погрязнуть в быте.

Слишком ты велико, небо, слишком великолепно. Стань хоть чуточку уродливее – может, я и выдержу ослепляющую силу твоего величия, но Ника – Ника слишком слаба. Пожалей ее!..

Не надо было, не надо было так просто сдаваться. Я должна была удержать ее во что бы то ни стало! Но обвиняя себя в малодушии, эгоизме, трусости, боязни унизиться, проклиная самым кощунственным образом судьбу, себя, родителей, произведших меня на свет, мир, изуродовавший, сломавший светлого, жизнерадостного ребенка, я все же понимаю: как бы Лис ни старался, ему не удержать Маленького принца на Земле.

***

Дома меня поджидали родители с увесистой историей моих болезней в руках и решимостью отчаявшихся людей в каждом жесте и взгляде. Мама не отнимала платка от красных, изъеденных фиолетовыми змейками глаз, папа мужественно поддерживал ее под локоток и неумело пытался изобразить на потухшем лице стоическое отношение к жизненным неурядицам. И надо сказать, из него бы получился неплохой актер погорелого театра.

Но я слишком хорошо изучила все их приемы, чтобы понять: оба были на грани истерики. Откажись я сейчас ехать, у кого-то из них, если не у обоих сразу, случится сердечный приступ, – и тогда Вина раздавит меня. Я собрала вещи, и мы поехали. Захлопывая дверь в машину, папа между прочим сказал, что они, мол, все уладили, и по состоянию здоровья я сдам сессию осенью.

Всю дорогу домой – бесконечную, монотонную, словно изуверская, инквизиторская пытка, – мир был заполнен только родительским счастьем, маминым заискивающим щебетом и папиным одобрительным хохотом. Оба все время вопрошающе косились на меня. А я строила из себя страшно больного человека, вобравшего в себя все болезни мира, лишь бы они оставили меня в покое хоть на секунду, чтобы я могла наконец осознать весь ужас предстоящего лета, осознать, что целых три месяца, 2 месяца и 27 с половиной дней, я НЕ УВИЖУ Нику. Три месяца без Ники.

Каникулы

Каждый тюрьму себе строит думами о ключе.

Т. Элиот

Дома мир повернулся на 180 градусов. Едва я переступила порог веранды, как из всех углов повыпрыгивали старые знакомые: запахи, сочетания цвета и освещения, звуки маленького городка, утратившего весеннее очарование и уже погрязшего в лете. Мир повернулся на 180 градусов – и повернул мое представление о нем.

Раньше я довольно легко переключалась с одного мироощущения на другое. Но Мир Ники был слишком ярок, слишком силен и дорог мне, чтобы я могла вот так взять и отмести его. Он был частью, лучшей частью меня самой, его влияние на ход моих мыслей, на образы в моей голове, на осмысление реальной жизни было колоссально.

Но этот Дом… он брал количеством. Количеством лет – тяжелых, однообразных, безысходных, как рельсы, врезающиеся на полном ходу в могильный холмик, количеством воспоминаний, ассоциаций, запахов, звуков. Дом, моя худшая часть, – был громче, шумливее, яростнее; он явно брал верх над тонким, прозрачным, невесомым миром Ники. И я опять сдалась. Я поняла, что выдержать два мира одновременно не смогу, – и перевела мир Ники в фон.

 

И сразу все изменилось: сразу наши взаимоотношения предстали как что-то далекое и нереальное. Дом быстро восполнил образовавшуюся в душе пустоту и твердо решил, что я должна избавиться от этой нездоровой зависимости и заняться наконец делом. То есть: усовершенствовать свою игру на фортепиано, прочитать тех авторов, чье творчество оставляло в моем образовании жирные пробелы, купаться каждый день, уделить внимание родственникам, которые истосковались по моему обществу, пока я была на учебе, и т. д. и т. п.

Нужно ли говорить, что весь июль так и прошел – в неосуществленных планах и благих намерениях без их претворения в жизнь? Каждый день я решительно намеревалась начать новую жизнь, и каждый день не делала ровно ничего из того, что было запланировано накануне. Я ставила перед собой все новые задачи. Восстановить сон, пораньше ложиться, не пить кофе на ночь, меньше читать, больше работать. Но после недели изнуряющей бессонницы и искажающих сознание кошмаров в редкие минуты забытья я сорвалась – и вместо «сна» восстановила свой прежний график.

Теша себя светлым воспоминанием о том, как я любила в детстве плавать, родители почти каждый день принялись возить меня на «целебное озеро». Но в воде усугублялось и без того неотступное состояние невесомости; отплыв от берега, я ощущала приступ паники и страшного одиночества – и судорожно бросалась назад. Стоя прочно на земле, я все же чувствовала какое-то облегчение. Но это «целебное озеро» – искусственно чистое, фальшивое, мертвое, глухое, безлюдное…

Не обращая внимания на окрики родителей, я забиралась в машину и, несмотря на жару, закрывала окна, чтобы только не слышать этой мертвой тишины. Понурые, опустошенные родители покорно шли за мной следом, и мы возвращались домой. Опять я их разочаровала, опять они расстроились и пытаются делать вид, что ничего не произошло, – но мне от этого еще хуже.

День за днем одно и то же. Вид родителей, их робкие слова, их заискивающие, испуганные взгляды – все причиняет мне боль. Некуда от них спрятаться, некуда спрятаться от себя.

Озлобленная, ненавидящая вся и все, я нетвердым, но решительным шагом направляюсь в покосившийся сарай, с грохотом вывожу оттуда папин велосипед и мчусь в Старый Парк. Ледяной утренний ветер вышибает из меня дух, а вместе с ним – ненужные мысли – этих неусыпных червей, без устали изъедающих мой мозг. В итоге домой я возвращалась с раскалывающейся от боли головой и ноющими ногами. Но это неважно, важно лишь то, что мысли на время прекращали свою разрушающую деятельность. Сейчас я чувствовала на деле то, о чем говорила когда-то Ника и что казалось мне тогда полнейшей бессмыслицей, порождением извращенной логики перечитавшего подростка: боль – ничто, к ней рано или поздно привыкаешь, сложнее привыкнуть к непрерывной мыслерубке в голове. Ergo, из двух зол надо выбрать меньшее.

Родителям вдруг понадобилось уехать на несколько недель по делам, и надо было видеть тот ужас и тревогу, которые переливались всеми оттенками на их лицах, когда они закрывали двери в машине. Уже и след той машины давно пропал в дымке начинающегося июньского дня, а я все стояла на дороге с поднятой для прощания рукой и видела перед глазами эти лица, и никак не могла избавиться от чувства вины… Но в то же время не могла не радоваться тому, что они не будут ближайшие три недели надоедать мне своей заботой и вниманием. Какой во всем этом смысл, если они все равно не могут мне ничем помочь?

Старое пианино я специально никогда не закрывала – думала, что когда-нибудь его беззащитный вид усовестит меня, и, сев однажды на круглый стульчик с резной ножкой, я две, три недели подряд не буду отнимать пальцев от желтых, похожих на длинные лошадиные зубы клавиш; и мир вокруг меня преобразится. Исчезнут холодильник и туалет, закат и пыль золотая, давящая. И уже не я буду сидеть за пианино – граница между нами растворится в потоках нежной, спокойной мелодии, которая непременно преобразит и меня, и мир, и мое отношение к нему и к себе в нем…

Но проходили дни – а пожелтевшие, кое-где надтреснутые клавиши оставались нетронутыми. Мириады частичек – золотых, закатных, так фальшиво-красиво опускающихся на них вечером, утром оказывались серым, мещанским слоем пыли. И чем явственнее проступал этот симптом запустения и неприкаянности, тем тяжелее становилось на душе, тем глубже я погружалась в трясину и тем отчаяннее пыталась спастись книгой.

О, эта старая сутенерка! Она подсовывает вам устаревший, ни на что не годный, размалеванный до неузнаваемости товар – и при этом на ее лице играет неизменная и невозмутимая улыбка: заходите, гости дорогие, располагайтесь, мы обслужим вас наилучшим образом! И я захожу и располагаюсь; мне вообще как постоянному клиенту делают скидку – из меня старая карга высасывает меньше души. Я знаю все ее уловки, и она даже не пытается надуть меня. И все же высасывает, а образовавшиеся пустоты наполняет призраками чужих голосов, чужих лиц, чужих событий, чужих мыслей, чужой жизни. И все-таки я снова и снова захожу в ее грязное заведение.

Так я и жила в Доме, покидая его исключительно на рассвете и в темноте приближающейся ночи. А днем?.. Нет, один только этот вопрос, конечно же, риторический, способен вогнать меня в панику. Знаете ли вы, что такое маленький провинциальный городок в полуденный зной бесконечного лета? Лето в принципе – та пора года, когда жизнь предстает во всей своей уродливости и абсурдности. Когда то, что в другое время года представлялось сосредоточенной погруженностью в себя, теперь оказывается тупой продавщицкой озабоченностью и неудовлетворенностью. Когда от любимой музыки начинает тошнить, а книги, зимой заставляющие вас плакать, летом отдают бульварной пошлятиной, избитостью и пафосом. Когда вера в человечество и в себя шатается, как нализавшаяся девка, и в конце концов, запутавшись в бессмыслице доводов в пользу своего существования, тонет в вязких лучах заходящего солнца…

Но в маленьком городе ко всему этому добавляется Тоска. Вы почти можете увидеть ее воочию – до того этот образ сжат и разлит в маленьком городе летом. На раскаленных, звеняще-безмолвных улицах, по которым она бродит под ручку с жирным солнцем, нет ни души. Тихо, тихо, тихо. Изредка сдуру гавкнет собака, тоскливо и безысходно-фальшиво прогорланит свою неуместную песню петух. Пронесется «умц-умц» в неуместно дорогой машине и скроется за пыльным сонным поворотом. И снова в городе водворится тишина.

И вот тогда-то Тоска отшвыривает всех соправителей, регентов и прочую клику и без излишних проволочек, вроде всяких там инаугураций, вступает в свои владения. Еще не слышно гула ее мерных шагов, но постепенно в душе нарастает необъяснимая, беспричинная тяжесть. И медленно, словно тень от огромного облака, на город наползает пелена неподвижности, апатии и бессмыслия.

Ты смотришь на эти застывшие маски и не можешь скрыть ужаса, пробивающегося на поверхность твоего лица. Ты проживаешь за них их убогие жизни и не сомневаешься, что тебя ждет точно такая же жизнь, точно такое же лицо, точно такая же расплывшаяся фигура, точно такая же опустошенность в душе и беспросветно-бессмысленное будущее.

Временами давящую тишину в доме прорезали острые звуки старого пианино, напоминая о том, что я не одна в этом доме и на этом свете. Никакой мистификации тут не было: ни Кентервильского привидения, ни призрака Банко, ни трех ведьм на пустоши – зато был голодный кот, имеющий привычку так своеобразно напоминать о своем существовании. Истоптав полнотного стана, он запрыгивал на крышку пианино и вальяжно разваливался на вязаной салфетке в окружении хрупких статуэток и ваз. И все же, рефлекторно наливая ему скисшего молока, я снова и снова проворачивала в памяти только что услышанный, совершенно бессвязный и все же исполненный неуловимой гармонии аккорд. Иногда он выходил каким-то особенным, причудливым, требующим немедленного продолжения, – и я уже почти знала, как разовью этот мотив, дрожа от нетерпеливого волнения, садилась за пианино, поднимала руки – и готовая сорваться с пальцев музыка исчезала, так и не соприкоснувшись с клавишами…

Я барражировала по дому – без дела, без смысла, без ничего, единственно с тоской и пустотой – моими старыми приятельницами. Когда в очередной раз проходила мимо пианино, кот провожал меня скучающим взглядом. Он уже давно понял, что с «блошиными бегами» покончено, как покончено с ласковыми словами и поездками на моей спине, – и теперь смотрел на меня исключительно с примитивным интересом любителя покушать.

А старое расстроенное пианино так и продолжало стоять – в золотой пыли закатного солнца или в чистом воздухе раннего утра и с неизменным котом на крышке.

Я почти не сплю, а когда все же удается забыться, уже не еду по высокому мосту над морем, нет Морфея, который плескался бы в спокойных водах, нет и Ворот, где я могла бы постоять и приготовиться к встрече с Неизведанным… Я просто проваливаюсь в тот мир, и сон мой тяжел и мучителен, и долог, слишком долог, так что проснувшись, долго не могу сообразить, где я, а когда наконец соображаю, то даже отчасти рада, что вырвалась оттуда.

***

На секунду вырвавшись из окончательно засосавшего меня болота, я вдруг обнаружила, что мой красавец кот, мой Чеширский Кот, мой кот – лорд Генри в одно мгновение превратился в пыльный свалявшийся комок шерсти. Его красивые продолговатые глаза с золотыми змейками вокруг зрачка округлились, как у волка, и беспокойно перебегают с одного предмета на другой, выдавая его настороженность и подозрительность.

Он лежит на пианино в неестественно напряженной позе, делая вид, что спит, но я отчетливо вижу его острые когти наизготовку, узкую полосу злого желтого глаза, ни на секунду не спускающего с меня пристального взгляда, и только сейчас понимаю, что этот кот для меня ничего не значит.

Кот проходит, вернее, прокрадывается мимо меня, злобно косясь волчьим глазом, – весь в лишае, в колтунах, в комьях запутавшейся в шерсти грязи, – и это уже не домашнее животное, а дикий зверь, который признает во мне такое же дикое и враждебное существо. Он одновременно и боится меня, и признает за «своего»…

Потом приехали родители, и я перебралась в бывшую мастерскую дяди. Просто не могла выносить их напряженных лиц, словно говорящих: «Ну?» – в смысле, когда все снова станет как прежде. И невозможно объяснить им, что так, как раньше, уже не будет никогда, и в то же время жалко их до слез. Но слезный запас, этот спасительный, целебный Гилеадский бальзам, я исчерпала много лет назад, поэтому мне ничего больше не оставалось, как уйти от источника переживаний.

Иногда, собравшись с силами, я превозмогала сильнейшее внутреннее сопротивление и, напялив на лицо маску радушия и любви, отправлялась на «встречу с родителями». Услышав, как я поднимаюсь по ступеням, они начинают суетиться – я не вижу, я чувствую это. Мама достает из холодильника самую вкусную жратву и несется на кухню. Папа долго не может сообразить, чем он может мне угодить. В конце концов его лицо озаряется улыбкой человека, сделавшего открытие мирового значения, – и папа идет ставить на раритетном граммофоне мои любимые пластинки. Потом они сидят и умиленно-тревожно смотрят, как я неохотно ковыряю приготовленный с такой любовью обед, и напряженно ловят каждое мое слово.

***

Сегодня начинается чемпионат чего-то по футболу. И я не могу подвести папу – мы всегда смотрели с ним этот чемпионат. Не хочу, ужасно не хочу смотреть давно не интересующее меня, бессмысленное, исключительно коммерческое зрелище, один только вид телевизора загоняет меня в шкуру тех, для кого это одноглазое чудовище – единственный друг и товарищ. Но заставляю себя досмотреть матч до конца – для папы это так важно!

Я уже давно не люблю футбол, точно так же, как не люблю мороженое и прогулки в парке по воскресеньям, – но родителям так хочется верить, что я все еще их маленькая жизнерадостная дочь! И я пересиливаю себя, давлюсь сладостями и делаю вид, что все эти детские радости доставляют мне истинное удовольствие и будут доставлять впредь. Господи, у меня еще осталась какая-то совесть, чтобы не выбивать колченогую стремянку из-под их ног своей никому не нужной искренностью – я искалечила им всю жизнь и продолжаю ее укорачивать, должна же сделать для них хоть что-то хорошее!

Конечно, все чаще наружу прорываются последствия постоянного преодоления себя – и я срываюсь и хамлю им. Но и мне, правда, очень тяжело.

Исподтишка бросаю взгляд на папу, но он весь в футболе, – и я рада за него. Хотя бы на коротких два часа мысли обо мне перестанут его мучить. И тут же перед глазами появляется лицо мамы, которая сейчас готовит что-то на кухне – и наверняка предается тяжким размышлениям о моей судьбе.

 

Чтобы избавиться от навязчивого образа мамы, я перевожу взгляд на экран. Вот где все просто! Есть цель и азарт, есть честолюбие всех оттенков и размеров, есть уязвленное самолюбие, есть конкретные тревоги и волнения, в конце концов, есть тренер, представляющий собой более чем реальную угрозу. Они бегают, и бегают, и бегают, и падают, и забивают, и возмущаются, и переживают, и ругаются с арбитром, и прыгают друг на друга – но для меня они просто движущиеся схемы, что-то вроде настольного футбола.

Вдруг один упал и остался лежать, схватившись рукой за ногу. Настырная камера, стремясь как можно полнее удовлетворить бестактное зрительское любопытство, берет крупным планом лицо пострадавшей схемы – и я вижу лицо живого человека, искаженное страшной болью. Камера показывает, как к человеку, скорчившемуся на газоне, подъезжает маленький реанимобиль, оттуда выскакивают несколько человек, они кладут футболиста на носилки. И снова камера берет его крупным планом: я вижу маленькую бледную руку, прильнувшую, словно испуганный ребенок к матери, к груди человека со стетоскопом на шее. Тонкие пальцы не хватают врача за одежду – они просто осторожно держатся за другого человека, и видно, что их хозяину страшно и одиноко, для него очень важно, что рядом с ним живой человек, и он боится потерять эту связь с внешним миром.

Камера отъезжает: теперь я вижу и лицо, и эту маленькую белую руку – нет, это уже не бегающая машина, это настоящий человек. Я замечаю, что у него осмысленное, тонкое, хоть и некрасивое лицо, глубокий шрам на щеке, который, возможно, всю жизнь продержал его в закомплексованности, высокий лоб и глубокие серьезные глаза.

И мне кажется, что я могу представить его жизнь. Возможно, он постоянно чувствует себя одиноким и опустошенным, но только сейчас, когда чудовищная боль заглушила в нем здравый смысл, он наконец выпустил на поверхность свой страх и тоску по человеческой заботе и вниманию.

Его уже унесли, и игра продолжает идти своим чередом, и схемы продолжают выполнять свои функции. А я все вспоминаю эту руку и гримасу боли на лице со шрамом. И схемы начинают казаться мне лошадьми на ипподроме. Не прибегаешь первой больше положенного – списать, состарилась – списать, получила повреждение – списать.

Как все мерзко устроено в этом мире.

Потом улыбаюсь собственной впечатлительности – напридумывала бог знает что на ровном месте.

Футбол заканчивается, и мы с папой идем на кухню делиться с мамой впечатлениями от игры. Мне хочется сделать им приятное, а для этого придется разыграть небольшой спектакль. Омерзения к самой себе я уже не чувствую – только бесконечную, тупую пустоту в душе и желание во что бы то ни стало изменить это жуткое выражение обреченности на родительских лицах. Вдохновенно описываю кульминационные моменты игры – и сама начинаю верить в то, что они действительно меня взволновали. Жестикулируя и гримасничая, я направляю основной поток информации к маме, но иногда перехватываю умиленно-восхищенный взгляд отца – и мне приятно видеть его таким счастливым. Он прямо светится от гордости, ему до дрожи в коленях приятно чувствовать мою солидарность, мое надежное товарищеское плечо.

Мило улыбнувшись и пожелав им спокойной ночи, я выхожу из кухни и затылком чувствую счастливые взгляды, которыми родители меня провожают. Юркнув под тяжелое одеяло, накрываю голову пахнущей маминой заботой подушкой (она долго и тщательно ее выбивала и вытряхивала, чтобы выветрить из материи въедливый запах стирального порошка), – бу-бу-бу – все равно до меня доносятся их голоса, их беседа, похожая на бесконечное вращение старой разбитой карусели на непрочном ржавом стержне. И этот стержень – я. По давно заданной траектории кружится старая карусель, и сидящим в ней хорошо известны все виражи, когда дух захватывает, все повороты вниз, когда сердце замирает в бесконечном предвкушении подъема, который наступит, обязательно наступит… А стержень скрипит и стонет, но по инерции продолжает удерживать на себе карусель, завывая на поворотах, не находя сил остановиться.

Ника, Ника, Ника… Как бы мне хотелось поскорее уснуть и видеть тебя и тот старый заснеженный парк. Почему я не могу вспомнить тебя так четко, как хотелось бы? Почему Дом так силен? Почему мир так силен, а я так несвободна? Только сейчас – в темноте, в тишине, под одеялом – только сейчас я вижу тебя так близко, так четко. Вижу наш мир, вижу смысл, помню запах счастья и спокойствия.

А утром ты снова утонешь под грузом Дома…

***

Любую пору году, любой месяц, любое время суток можно узнать вслепую – по звукам, которые доносятся с улицы, и по особым, присущим только этому времени запахам. Например, запах горящего костра воспринимается совсем по-разному в июле и августе. 8 часов вечера – это совершенно разные миры в начале июня и накануне июля. В июне весенние птички все еще бодрятся, хотя поют уже не так звонко и жизнерадостно. А вечером, окончательно одурев от изматывающей жары, опустевшую безмолвную улицу разрезают предагональные стоны последнего соловья.

Слишком, слишком много всего, а я слишком маленькая, чтобы все вбирать в себя. А без Ники из меня ушли последние силы для борьбы с миром.

Чем желтее становилась трава, чем обреченнее гукала горлица, чем утомленнее выглядели потные лица прохожих, чем дольше длился час заката, то есть чем ближе была черта, за которой лето должно было передать эстафетную палочку осени, – тем чаще и четче в моем сознании возникал образ Ники. Сначала он появлялся, почти не вызывая никаких чувств, – Дом манипулировал мной, как хотел. Но чем дольше я о ней думала, тем сильнее хотелось увидеть ее чудесное лицо и услышать мягкий ровный голос, произносящий странные слова.

Все чаще я журила себя за дурацкий договор, из-за которого ни я, ни Ника не знали адреса и телефоны друг друга. Иногда, когда становилось особенно одиноко и багровое солнце выжигало в моей душе остатки жизнелюбия, даже обзывала себя дурой и тупой гордячкой. Правда, в большинстве случаев чувство собственного достоинства брало верх над унизительной привязанностью, и тогда я гордо стряхивала с души «сопли с сахаром» и врала самой себе, что абсолютно счастлива и мне никто не нужен. Но «триумф воли» давал все большую трещину и в конце концов рассыпался в прах. Однажды я проснулась и нашла в себе мужество признаться в том, что было очевидно уже очень давно: образ Ники заполнил собой все мое существо, все мои мысли, все мои реакции, все мои ассоциации – все. И даже не столько ее лицо – скорее ее мировоззрение, ее ощущение жизни, отношение к реальности.

Но Дом не сдавался. Дом бесконечно анализировал сложившуюся ситуацию, пытаясь уяснить, почему я впала в такую зависимость от этого человека, почему я, такая гордая и эгоцентричная, так легко привязалась к своей сверстнице, где и когда возведенная с таким усердием неприступная стена моего сознания дала трещину, через которую проскользнул прозрачный ручей Никиной души.

Чтобы избавиться от ее неотступного образа, я все чаще сажусь на велосипед и мчусь куда глаза глядят, мчусь ошалело, кручу педали с таким остервенением, словно жестокая физическая боль сможет вытравить боль душевную.

Какое бы направление я ни выбрала, каждый раз мой путь непостижимым образом обрывается в одном и том же месте в центре Парка. Небольшой заброшенный мостик, внизу извилистый неторопливый ручеек, вокруг тяжелая зелень и птичьи голоса. А у меня перед глазами стоит странная, не имеющая отношения к окружающему миру картина, скорее, даже целый мир: ослепительная пустыня, какое-то огромное, абсолютно пустое здание – не то заброшенный завод, не то старинная тюрьма, не то облезлая больница с пустыми глазницами, – и ни души вокруг. Несмотря на белоснежное, ослепляющее солнце, там довольно холодно, и время от времени плотный воздух прорезает чистый звук одинокой трубы. Так я и сижу – наполовину окруженная чудесным прохладным парком, наполовину засасываемая желтой пустыней. Я уезжаю оттуда – и видение исчезает.