Za darmo

Неудаленные сообщения

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я старался не смотреть на деревянный барабан, ноги у меня не гнулись, я ждал чабана.

Он, подремывая, подъехал тихо на белом молодом жеребце.

Конь ткнулся губами в корыто, чабан открыл глаз.

Дед молчал уже, волосы слиплись от пота, взгляд пустой, невидящий. Чабан спрыгнул на землю, разнуздал жеребца и тот опять потянулся к воде, чабан подставил пригоршню под желобок, плеснул воду себе в лицо, поднял голову, увидел деда, распрямился, гикнул и захохотал. Дико, прерывисто, топая ногой и хлопая себя по ляжкам.

Я заплакал и упал в пыль.

Овцы, напившись, не отходя, валились у воды, сопели и закрывали глаза.

– Что Петюня, попал, шакал! Слава Аллаху! А-а-а, кобель… а-а-а шакал, – чабан смеялся, и лицо его становилось похожим на лицо младенца.

Дед вертелся на барабане и молчал. В следах от шпагата на руках и ногах все больше проступал синий оттенок.

Чабан хохотал, всхлипывая.

Я схватил камень и запустил в чабана, камень попал в голову.

– Ах, ты сучонок!

Он, сильный и черный, схватил меня, стукнул по затылку, и стал окунать в мутное корыто; сильный овечий запах туманил голову…

Очнулся я голый, привязанный к вертящемуся барабану, рядом с дедом.

Я не плакал, не рычал и дед.

А когда солнце уже опускалось за холм, вдали показался трактор с телегой – бабы возвращались с тока.

Я шевельнул губами, напрягся, чтоб крикнуть, позвать, и только тут в первый раз понял слова деда, хоть и это было рычание:

– Не ори, сынок, молчи.

Солнце село, ушли тени, но еще светло. В зыбком мареве надсадный скрип барабана слышится громче, невыносимей. Выскочили из зарослей полыни два тушканчика, попрыгали к корытам, быстро-быстро повертели головами.

Встала одноглазая лошадь.

Заскрипело на бугре – возвращался мужик на можаре.

Первым его заметил дед, хрипло вздохнул, повел подбородком.

Мужик соскочил с можары, подвел быков к воде, грустно посмотрел на меня, присел на корыто, закурил.

Я тяжело задышал ртом.

Дед поднял голову, разлепил губы.

– Неси иго в юности своей, молчи уединенно, ибо Он положил иго твое на тебя, полагай уста твои в прах, помышляя: «может быть еще есть надежда», подставляй ланиту биющему тебя, пресыщайся поношением, ибо Он, Господь, не на век оставляет.

– А-а-а! – подал голос мужик. – Пиздеть-то ты и прежде был горазд. За то и висли на тебя. Ни одной не пропустил, никого не пожалел, – он склонил голову, вновь закурил, и, остывая, пробормотал, – козел ты Петя.

Деда оставляли силы, в голове мутилось, из глаз закапали слезы, может, уходила из него последняя ярость. Может, он каялся. Плакал беззвучно. У меня больно саднило грудь и руки.

Мужик курил, щурился от дыма и крякал.

Сейчас понятно, почему крякал мужик и почему плакал дед.

Двадцать лет в начале жизни представляются чем-то бесконечным, немыслимым. А они – дед, мужик – перешагивают за прожитые двадцать лет через один толчок крови, через один удар сердца.

Мужик глубоко затянулся, оторвал зубами изжеванный конец папиросы, воткнул чистый окурок деду в зубы, дед жадно втянул в себя дым.

Темнеет в степи быстро…

Сорок третий год начинается мокрым снегом, слякотью, порывистыми ветрами. Немцы оставили станицу, и она словно вымерла. Не слышно коров, собак. Издали вдруг подавал голос одичавший, изголодавшийся табун, лошади заходили и в станицу, но ненадолго.

Жутко и зябко на улицах, пусто.

А ожило все враз и вдруг: высовывались из-за забора головы, приоткрывались калитки, стайками устремлялись на главную улицу пацаны… мокрые и унылые входили казаки, несли с собой запах гари, дыма, гниющих ран. Чавкала, хлюпала грязь под копытами понурых лошаденок, отлетала ошметками из-под колес скрипучих телег. Непривычно чернели на казачьих мундирах чужие свастики, казаки прикрывали отход немцев.

Вечерело.

Дед под навесом доил корову, пес лежал рядом и с тоской поглядывал на островки грязно-белой кашицы, на мутно-коричневые лужи у самого навеса.

Неожиданно и скрипуче распахнулась калитка.

– Эй, кто есть? – казак не спеша входил во двор, лошадь оставил за воротами.

Дед не успел подняться, как пес сорвался с места и, гремя цепью по проволоке, бросился навстречу гостю, тот сорвал с плеча карабин… Во двор входили еще двое казаков и женщина…

Дед, прихрамывая, метнулся к воротам, схватил цепь и потащил пса к будке, но тот успел-таки цапнуть казака за голенище, и казак, клацнув затвором, выстрелил один и второй раз по псу… Не попал…

Пес прыгал, рвался, дед, молча, стоял у будки и держал цепь, пес метался.

Казаки у ворот захохотали:

– Ну, Митрий, ну, атаман… тебе патронов подбросить?

Митрий зло выругался, поминая и мать, и бога, и душу. Выстрелил еще раз, пес продолжал метаться. Дед молчал.

– Карабин! Дайте карабин! – заорал Митрий, он дергал свой затвор, но тот не шел – заклинило, а казаки посмеивались, не спешили. Вдруг женщина, выхватив карабин у одного из казаков и оттолкнув его, не целясь, с маху выстрелила по псу раз и второй. Вторая пуля попала в голову, а перед тем пес, метнувшись в сторону, опрокинул ведро с молоком, пенистое и теплое полилось оно в заснеженные навозные лужи.

Дед, прикрывая надолго глаза, вязал зачем-то цепь с убитым псом к крючку у навеса.

Женщина опустила карабин.

Митрий подошел к деду, узнал.

– Га, есаул, ты? Петр Ерофеич? Корову доишь! Вот так-так! Не вижу, чтоб ты собирался. Га?! Или как?

– Так. Сапоги я шью. А ты че, пришел собаку мою убить?

– Ладно, поговорим. Открывай ворота. Заночуем у тебя.

– Ночуй, только тиф в доме, жена и сын третью неделю лежат.

Митрий ткнулся в дом и скоро вышел:

– Открывай, открывай, сапожник. Кой черт мне твой тиф… но однако, чтоб не высовывались из своего угла, понял?!

В доме дед засветил фитилек на масле, собрал на стол; жена и сын тихо лежали на печи за занавеской.

– Что ж ты, Георгиевский кавалер, забыл про свои хутора и конюшни, сапоги шьешь. На вот подлатай, – Митрий бросил деду свой сапог с разодранным голенищем и следом стоптанные женские сапожки.

Присел к столу отломил кусок хлеба.

– Не пойму тебя, Петр Ерофеич, выделили взамен халупу, в твоем доме сельсовет разместили, власть свою поставили. М-м? И ты их сапожками обшиваешь, немцы пришли и немцам шил.

Дед налаживал сапожную лапу, молчал.

– А щас возвернутся, опять примешься обшивать гадов? Га? – Митрий стукнул кулаком по столу, подскочил фитилек в плошке, запрыгали тени по потолку.

Дед встал, прошел в соседнюю комнату, засветил там фитилек и принялся стелить постель.

Женщина и Митрий переглянулись, женщина опустила голову, перестала есть.

– Ты, есаул, стели нам отдельно, – Митрий хлебнул квасу из кринки, усмехнулся, кивнул в сторону казаков:

– А этих двоих хоть рядом с собой положи.

Вскоре дом затих. Не спали, может быть, моя бабка, жена деда, да сам дед, придвинув фитилек поближе к сапожной лапе, орудовал шилом, дратвой, иглой.

Ближе к утру из соседней комнаты, раздвинув занавески, вышел Митрий, скосил глаз на деда, ничего не сказал, вышел в сени, скрипнул дверью во двор, а потом долго и шумно мочился прямо с порога.

Когда вернулся, долго ворочался на своей кровати, сопел, потом поднялся, постоял… И дед, опустив руки, видел, как Митрий, осторожно ступая, похрустывая суставами, пробрался к постели женщины.

Дед заканчивал латать последний сапог, склонился, засунул руку вовнутрь, погладил короткое голенище, потом насадил на лапу и занялся каблучком. Услышал возню, тяжелые вздохи, грохот, и громкий шепот:

– До венца не будет ничего, Митя. Не будет.

Митрий закурил. А дед, покончив с каблучком и притушив пальцами фитилек, прилег на скамейку у печи. Вера, моя мама, свернувшись клубочком, спала рядом на полу, на овечьем полушубке.

Светало.

Вскоре в окно с улицы постучали.

– Подъем! – звякнула уздечка – дневальный поскакал к следующему дому.

Казаки собрались быстро. Дед тихо сидел на скамейке. Женщина обула сапоги и, не взглянув на деда, вышла из хаты, следом казак, за ним Митрий. Со двора заорал:

– Есаул, ворота отворяй!

Второй казак задержался в доме. Застегивался, оправлял ремень, пил квас, острый кадык перекатывался вверх-вниз, вверх- вниз; перевел дух, закивал деду:

– И-и-и, куда собираться? Куда едем, кто нас ждет? И дома не останешься! Кровушки полито, и-и-и… Вы то, Петр Ерофеич, не собираетесь никуда, и правильно, чего вам…

Дед раскрыл ворота, постояльцы тронулись со двора. У будки лежал пес с пробитой головой, рядом шумно жевала корова.

Дед задвинул засов на воротах, открыл калитку, вышел на улицу, долго смотрел вслед казакам. Небо очистилось, подморозило. Стих ветер.

Не успел дед ступить во двор, как прискакала женщина, коня оставила на улице, забежала в дом, дед похромал за ней.

Женщина лихорадочно рылась в постели; сначала в своей, потом соседней, где спал Митрий.

– Узелок, маленький, в синей тряпице? Где?

– Щас. Идем ка, – дед повел скулой в сторону.

Женщина пошла за дедом.

А во дворе он заломил ей руки и потащил в баню. Там в предбаннике ссыпан горох, в початках лежала кукуруза. Дед дышал горячо и часто. Женщина не кричала. Вскрикнула только один раз, но не горько и не отчаянно, а как-то полно и глухо.

Скоро из бани вышел дед, хотел закрыть на крючок дверь предбанника, но передумал.

Взял под уздцы лошадь, провел ее через двор на гумно, стал привязывать к дереву и услышал шум во дворе – трещала калитка, зло матерился Митрий, во двор влетел на коне, калитка слетела с петель.

– Где Анна? Где Анна?

Дед пожал плечами:

– Какая еще тебе Анна, ты что?

– Она сказала, что забыла у тебя узелок с карточками. Где она?

Дед развел руками. Отвернулся

Анна поднялась с гороха, осторожно ступила к двери, привалилась к притолоке и, затаив дыхание, припала к щели.

 

Из-за Узловки послышался гул моторов и почти сразу лязг гусениц.

Анна старалась дышать тихо.

Митрий услышал шум.

– А-а-а, подыхай, сволочь, – сорвал с плеча карабин и почти в упор выстрелил в деда. Конь под ним захрапел, вздыбился, Митрий рванул поводья, крутнулся и с места взял в галоп.

Дед медленно оседал на бок.

В доме на печи закричала бабка, следом закричала мама и подхватилась из хаты, «папка, папка»…

…а ее, моей мамы, суженый, ее первый мужчина, которого она так и не смогла полюбить, он в этот миг скакал где-то по немецким тылам… скакал, настигал, догонял солдата и рассекал бегущего шашкой наискось от плеча до плеча и тот обрубком еще долго по инерции бежал, бежал, бежал…

– Папка, папка, – кричала Вера, выскакивая во двор.

Дед задыхался, что-то бормотал.

Мама сумела дотащить его до двери и потом в сени.

Дед тяжело дышал.

Прошло двадцать лет.

На холмы опускалась ночь. Уже в темноте, когда особенно слышен одуряющий запах амброзии, когда замерцали первые звезды, мужик стал отвязывать деда; дед упал бы, но мужик поддержал его, поставил на ноги, подвел к можаре и усадил на нее.

Отвязал и меня, помог сойти.

Я окунул голову в корыто с водой и поднял ружье, я увидел его под корытом.

Дед на можаре распрямил спину, покачал головой.

– Оставь, опусти ружье, сынок. Это же не Митрий. Посмотри, какой он молодой. А Митрий и тогда был старше меня, это другой, опусти ружье, не надо в него стрелять.

Я опустил ружье.

Лошадь у барабана стояла и, вывернув голову, наблюдала за нами своим единственным глазом, а когда я опустил ружье, она вдруг вздрогнула всей кожей, качнула головой и тронулась по кругу.

Скоро уже вода толчками плюхалась в корыта.

***

Ветер первых морозов. Заиндевелое белье на веревках. Удерживается жердью с гвоздем. У дяди Гриши фамилия Жерделев. Белье не в силах хлопать парусом, верхушки холмов присыпаны крупитчатым снегом, и гвоздь, и жердь те же, и слепящие лучи прорываются сквозь несущиеся хлопья туч, пронзают крохотные сосульки на уголках наволочек, и сосульки искрятся радужно.

Восторг захлестывает, восторг и радость, и хочется кричать: «а-а-а-а».

Или запеть:

Солнышко светит ясное,

Здравствуй страна прекрасная…

В мире нет другой,

Родины такой…

Синий свет до самого Эльбруса сдерживается лохмотьями туч, тучи несутся, и свет то иссине-серый, то серый, то серый с синим… но вдруг вершины высвечиваются оторвавшимся от солнца лучом и снежные лапы на макушках сияют ослепительно всему предгорью, всем холмистым степям. Мы видим Эльбрус. Он горбатый.

И холод, и свет, и первые морозы, и порывы ветра – время дяди Гриши. До самого Рождества. Гусей под Рождество резала сама мама, но когда требовалось зарезать теленка, овцу или свинью, тут равных ему не было. Отец не резал. Никогда. Уклонялся. Правда, никто особенно и не настаивал. Не было такого, чтобы мама упрекала, «ты, мужик, казак, до Венгрии в 45-ом доскакал, а тут соседа зови», нет, не было. Дядя Гриша жил напротив, тоже воевал, тоже буйный, весь в медалях и ранениях, и склонный к мудрствованию. Философ и лучший мастер по убою. Так считалось, пока не случился конфуз в один из особенно ясных и не слишком морозных дней.

Двойную петлю из темно-фиолетового шпагата отец сам довольно ловко набросил на заднюю ногу свиньи, затянул и скоро вылез из свинарника. Дядя Григорий тут же, одним движением, намотав на пальцы шпагат, дернул рукой в сторону, отец ухватился за конец шпагата, и они вместе потянули свинью.

Свинья завизжала, пронзительно на весь поселок.

Я принес из дому старые одеяла, тряпки, брезент, сложил все у входа в катух, рядом с акацией и горой соломы. Пытаясь перекрыть визг, позвал отец:

– Дима, Джим… – это он мне.

Я распахнул калитку, подошел к ним.

– Залазь, посмотри, не идет что-то, – прокричал отец, указывая головой на визжащую дыру-дверь.

Я залез в свинарник – передняя нога свиньи провалилась между досками. Я потащил ее, нога согнулась, подломилась, что-то хрустнуло и, наконец, я выдернул ее – копытце сломано и висит, белеет обнаженный мосол, но тут же нога дернулась и погрузилась в темную соломенную подстилку.

Свинья визжала, упиралась, била ногами… дядя Григорий и отец налегали на веревку, тела их наклонялись то назад, то, с громким «гаа-а», вперед…

Наконец, показалось копыто, стянутое шпагатом, потом вся нога, еще усилие и туша гулко шмякнулась на землю, свинья умолка на миг… И уже не успела завизжать вновь… Дядя Григорий выхватил из-за пояса длинный узкий нож, коротко дернул плечом, и лезвие мягко вошло в серую, с налипшей соломой щетину.

Свинья захрипела… забулькала.

Пошел мелкий, в крупинку, снег. А на акации рядом с калиткой не опали еще жухлые листья кирпично-грязно-зеленого цвета и на них сыпал снег.

Свинью вытащили из катуха.

Мама принесла два ведра горячей воды, поставила рядом с брезентом и тряпьем. Достала из телогрейки три ножа, бросила на брезент.

Свинью подтащили к куче соломы, отец освободил ее ногу от шпагата.

Дядя Григорий закурил, взял вилы… Дым от папиросы мешался с редкими снежинками…

Дядя Григорий вздохнул:

– Э-э-э, и что за зима нынче… Помню, по молодости, в эти времена – снегу по пояс! А? Трофим!

Отец подкладывал под бока свиньи красные кирпичи, для устойчивости, чтоб не валилась.

– Да ты че, Григорий, ты где жил-то по молодости? Забыл?.. Откуда у нас снегу по пояс?

– А-а-а… – дядя Григорий недовольно сплюнул, поддел вилами солому, принялся обкладывать со всех сторон притихшую свинью.

Мама принесла паяльную лампу, ведро с бензином, оставила все рядом с брезентом, пошла к дому.

Дядя Григорий протянул мне спички:

– Ну, пали, казак.

Вздохнул:

– Нет, Трофим, надо было дождаться хороших морозов. Ну, ты посмотри, это снег, что ль? Манная каша! Бывает разве такой снег?

Я чиркнул спичкой – язычок обнял сразу две соломинки, спрятался вглубь и… поднялся светлой дымной струйкой.

Отец специальной иглой с длинной плоской ручкой прочищал паяльную лампу, тихо бормотал:

– Снег и снег, поначалу всегда такой, крупинками сыпет.

Разгорелось густое пламя, повалил клубами белый дым, полетел облаком в сторону домов, в сторону улицы, единственной улицы во всей бескрайней степи.

У свиного костра собирались дети. После того как соломой, потом паяльной лампой осмолят свинью, отец отрежет хвост, почистит его и, порезав, каждому даст по кусочку. Дети ждали.

Пламя охватило всю солому, загудело, потрескивая.

Дети переговаривались шепотом, завороженные пламенем.

Дядя Григорий большим круглым точилом с отбитым краем точил принесенные мамой ножи.

Я тыкал в пламя хворостиной.

Отец из ведра через воронку заливал бензин в паяльную лампу.

Поодаль от костра сидел крупный черный пес, редко хлопал хвостом по припорошенной снегом земле… и вдруг взвизгнул, шуганул в сторону, будто снесенный вихрем.

Из костра выскочила свинья, на рыле тлеет пучок соломы, а сама вся в огне.

Дети смолкли, дядя Григорий выпрямился, застыл.

Свинья в огне скакнула в сторону детей, сбила с ног девочку.

Полетели искры.

Беззвучно, толкаясь, и, налетая друг на друга, побежали дети.

Комочком на земле осталась лежать девочка, под боком у нее – клок соломенного жара, подернутого сверху белым пеплом.

Гудела синим пламенем паяльная лампа… и… вспыхнул бензин… вспыхнули руки отца.

Бежала из дому мама.

Схватила ведро с горячей водой и плеснула кипяток на отца, пламя на руках сбила, но огонь перекинулся на штаны…

Поднялась с земли девочка, лицо разбито и налипли снежные крупинки, они таяли от теплой и темной крови; девочка поднялась, не издав ни звука, постояла и вновь упала.

Бежала свинья по улице, она уже не в огне, а только в черной обгорелой щетине… За свиньей гнался дядя Григорий.

Мама схватила девочку на руки и замешкалась, не зная, что делать.

Отец с горящими штанами подхватил брезент, стал кутать им ноги, запутался и завалился на спину, широко раскинув руки. Руки красные-красные в белых пухлых волдырях, и волдыри полопались от удара о землю, и нет ногтей на пальцах – выпали…

Где-то в центре улицы, напротив конторы, свинья, будто ткнувшись в стену, упала рылом в землю, да так и замерла.

Подбежал дядя Григорий.

Из конторы, без телогрейки, пиджака, с авторучкой в руке вышел главбух и с поднятой рукой и ручкой оторопело уставился на свинью.

Главбуху захотелось закричать, заорать, заголосить. Потому что нахлынуло – пороша, свинья, солнце, Эльбрус.

Рядом рябая курица клевала крупинки снега, думая, наверное, что это просо.

Улица пустынна и летел снег.

У меня намокли штаны… теплая лужа съедала белые мелкие крупинки у моих ног.

***

Почему оно (СМС) всплыло сразу после свиньи?

Всплыло.

Ничего объяснить и понять невозможно.

Порывы души?

А откуда они берутся?

А куда уходят?

Только бы справиться.

Может быть, эта свинья что-то объясняет. Боря Келдышев как-то, еще до побития моей морды, сильно оскорбился моим высокомерием, я, шутя, сынком его назвал. Почти год избегал меня, демонстративно не отвечал ни на какие мои призывы. Со временем улеглось.

– Ладно, ладно, прощаю тебя.

– Я ж не намеренно, Боря, не думал я…

– Ну, да, зачем думать? Тонну книг прочитал, там все за тебя продумали.

– Да, пожалуй, – я усмехнулся.

– Вот тебе, пожалуй. А когда сам думать начнешь, Евглевский?

– Боря, не начинай. Попросил же прощения.

Я плеснул в стаканы виски местного разлива.

Он выпил, и, жмурясь от тепла в груди, сладостно складывая губы трубочкой, длинно выдохнул; поставил стакан, и вдруг, с подчеркнуто театральным пафосом, как с трибуны комсомольского собрания, изрек:

– В той мере, в какой законы математики соотносятся с реальностью, они не верны; а в той мере, в какой они верны, они не соотносятся с реальностью.

Я не успел донести стакан до рта, замер.

– Законы математики?

Мудрствование не в характере Бори. Нет. Это как то, что Гера схватил винтовку с оптическим прицелом. Абсурд. Схватил винтовку и стал… Стал кумиром города. Это очевидно. С винтовкой и без пальца.

Мы с Борей год не виделись, он изменился. Стал другой. Или позволил увидеть себя другим. А может быть, весь год книжки читал. Добрался до Энштейна.

Умирает мама. Со дня на день случится.

СМС от брата.

Вспомнил снег крупинками, свинью у конторы, и тут же пришло СМС от брата. Но, может быть, и в другом порядке – сначала свинья, а потом СМС. Да, пожалуй, что так. Точно так. Но, впрочем, какая разница.

Они лежали в большой комнате большого дома, в пригороде Пятигорска. Брат забрал их к себе, а присматривала Нина, его жена. Комната большая, но кровати рядом, можно присесть в ногах и говорить и с отцом и с мамой. Отцу за девяносто, маме за восемьдесят. Поймал себя на мысли – отец за компанию прилег. Или устал. Вообще-то, крепкий, как дед Петя, сухой и неутомимый, но лежал рядом, протяни руку, и вот тебе рука мамы. Только мама не подавала руки. Мама заметно угасала. Боли желудка множились душевными. Справлялась стойко. Когда возможно было терпеть, читала Библию. Вслух.

– Не проворным достается успешный бег, не храбрым – победа, не мудрым – хлеб, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех…

Опустила книгу на грудь, посмотрела на отца, тот слушал.

– И что? – спросил.

– А человек-то не знает своего времени.

– Человек может и не знает. Только тут не про тебя. Я – человек. А ты всегда все по-своему норовишь. Вертихвостка.

Мать не ответила.

Молчали.

– Манюня, – подал голос отец.

Мать повернула голову.

– Что?

– Манюня!

– Что?

– Помнишь, – он помолчал, – помнишь, тогда, Джиму лет пять было. Ну да, младший еще не родился, значит, Джиму пять не больше.

– И что?

– После Нового года… Сразу после Нового года я набросился на тебя, хотел побить, а ты под кровать юркнула. И сидела там. А я швырнул в тебя валиком с дивана. Потом вышел во двор и закурил.

– Это, когда потом вскорости вернулся, сунул голову под кровать и запричитал?

– Ну да, запричитал. Наклонился, увидел тебя в углу комочком, сердце загорелось, так жалко тебя стало, ты ж моя огонек, я и позвал. Как-то… Когда сердце вспыхнуло, словно не я был, когда набросился на тебя. Будто кто-то другой загнал тебя под кровать, или ты сама, может; я и запричитал – маленькая моя, ты зачем туда забралась? Выходи, вылазь, манюнечка! Помнишь?

 

– Помню. Трезвый же был, а сопли пустил. Обмусолил всю.

– Мне показалось тогда, что ты заулыбалась. И вообще. Арбуз соленый потом достали. Сейчас перестали солить. А? Нина, – позвал, – Нина!

Вошла Нина.

– Нина, мать хочет соленого арбуза. У вас же нет. Поспрошай у сестер, может кто солил.

– Да, па, Тамара солила, сейчас принесу. Только маме соленый арбуз не стоило бы.

– Принеси, Нина, я маленький кусочек. Маленький. А как ты понял, что я арбуз соленый хочу?

– Вспомнил и понял.

Тихо лежали. Ждали.

Где-то на окраине поселка кто-то стал заводить трактор. Трактор из прошлого века – «Беларусь». С пускачём, который долго оглушительно стрелял, потом заглох, и потом вновь стрельнул, застрекотал, и запустил двигатель. Двигатель заурчал надсадно, на одной ноте, казалось, сдохнет, но нет – громче, громче и взвыл, наконец. А как только набрал обороты, трактора и вовсе не стало слышно.

Отец усмехнулся.

– Сенька Шевяк! Фермер! Новый же трактор купил! Бережет. Новый на приколе стоит, ржавеет, а заводит МТЗ – 50. Я еще на таком гонял, но даже в те годы у меня стартер стоял. А Сеня пускач поставил. Такой жук! Экономит! Пускач этот сам собрал, лишь бы не покупать.

– И экономит, и что можно самому, сам делает, не чета непутевым.

– Путевые! У-у-у! Да я, если б только… кто-то потише да поласковей, я б может, ни ногой, никогда, кохалась бы, бабочкой бы без хлопот-забот.

– Конечно, бабочкой. Напорхалась! Алкаш. Что я от тебя видела, ты, когда отары на зимовки гонял, что обещал? Говорил…

– А вот тут бы, лучше помолчала бы, и про зимовку, и про Новый год, и про «Самое синее в мире…»

– Давай, давай. Распаляйся. Может, опять под кровать загонишь?

Отец уперся локтем в подушку, приподнялся решительно, словно собираясь с силами и пытаясь понять, сколько их еще у него, скользнул взглядом по изможденному ее лицу.

Вошла Нина, арбуз принесла

– Вот! Ха-ро-ши-й! Сразу видно.

Поставила поднос с соленым арбузом на тумбочку, разрезала, кусочек подала маме.

Мама откусила, и боли оставили ее. Засветились глаза.

Отец взял скибу, призадумался.

– Нина, ну а по такому случаю!? Давненько… С тех самых пор не доводилось лакомиться…

Нина принесла наполненную до краев рюмку.

Отец выпил, выдохнул, чуть разжав губы, и принялся за арбуз.

Нина вышла.

– С каких это «тех самых пор»? – голос мамы заметно набирал твердость, словно она возвращалась откуда-то издалека, может даже оттуда, где и бывать не доводилось.

– А с тех самых, как пропал этот твой в тельняшке. Гармонист.

– Иван Алексеич? Чё ты говоришь, мой, сам его к нам в дом притащил. А хорошо играл! Задушевно. Никто так не мог. «Черное море мое».

– Море. Да, да. Моряк засратый, только с берега его и видел. В береговой охране служил. Тельняшку напялил. Моряк! Перед смертью во всем признался.

– Ты чё, хоронил его?

Отец не отвечал.

– Пропал Иван Алексеич и аккордеон пропал. Не нашли. А? Почему ты говоришь, что умер?

– Куда ему деваться? – отец поднял голову, позвал, – Нина.

Вошла Нина.

– Нина, принеси еще.

Та посмотрела на маму.

– Принеси ему. Пусть… – мама почувствовала что-то. В голосе отца слышалась тоска и… в конце концов Ивана Алексеича он видел последним. Столько лет молчал, уж там и косточки истлели.

Нина принесла еще рюмку и вышла.

Отец выпил, закусил арбузом, положил корочку на поднос, прикрыл глаза.

– Может ты его убил? А?

– Не ори.

Вошла Нина.

– Мам?

– Ничего Нина, ничего. Славка не приехал?

– Нет, завтра вернется.

– Завтра? Хорошо. А Жорик?

– Жора живой, мама. Слышала, возвращаться собирается, навоевался.

– Да? Хорошо, Нина.

Нина вышла.

– Тебе зачем Славка, манюня?

– Подумала, может, внуку расскажешь.

– Что? Что ему можно рассказать? Сами все знают.

– А куда упрятал Ивана Алексеича, поди ж не знают. Никто ж не знает. Никаких следов. Ни живого, ни мертвого.

– А что его сильно искали? – отец скривил губы в улыбке. – Мне уже первого января все стало известно.

– Первого января? Что тебе стало известно? Кто ж такой этот известитель? Откуда узнал?

– Сорока на хвосте принесла, устроили бой быков. Позорище! А Джима за что побила? А? За что, спрашиваю?

– Как за что? Он кинопроектор запустил.

– И за это лупить? Шалава! Никогда не любила его. В пять лет, в мороз за сеном. Много он унесет!

– Много не много, а все ж охапка, – помолчала, – Да, – и с горечью, уходя в себя:

– Как вспомню! Из скирды сама крючком дергаю, а он ручонками – тащит, тащит. Зима к концу, сено слежалось, дергаешь, дергаешь его. А ты, родненький Трофимушка, завьешься – и-и-и… И месяц, и два, и по пол года… Где тебя носит? А к концу зимы корову кормить нечем. Сидел бы дома, не пришлось бы по ночам сено таскать с кошары. Что ты есть, что тебя нет. Мужик!

– А больше ничего не помнишь? Сколько привозил? Не помнишь? И «Ирбит» с коляской, потом «Победа», это как? А у кого первый цветной телевизор? Управляющий собирался только, у главбуха не было, а я привез, подключил, вся улица сбежалась. А?

– Телевизор? М-м-м… А пропивал сколько? Два месяца телевизор без тебя смотрели, гуляешь два месяца. И больше бывало. Кобель.

– Ты-то уж помолчи… А Ваньку твоего не убивал я. Так прищучил. Может, он и по сю пору живой.

– Правда? Хорошо бы, тебе ж человека убить…

– Не убивал, говорю тебе, и вообще никого… ну на войне, понятно, – помолчал и продолжил:

– Не первого января, нет, дней через пять после побоища в клубе все в картинках расписали. Кстати, чем закончилось?

– Что закончилось?

– Кто кому накостылял?

– Иван, конечно. Молодой. Еле спасли Гришку.

– И ты тут же к победителю подол задирать.

– Дурак ты Трофим. А что там у тебя через пять дней случилось?

– Ты не дура, конечно.

– Так что?

– Приехал ко мне на зимовку Заир, бочку с водой привез. И рассказал. Все поняли, что из-за тебя подрались. Заира помнишь?

– Помню, вы с ним отары в район перегоняли, на мясокомбинат.

– И перегоняли, и недогоняли. Кунаки. Уважал он меня. Обидно ему стало. Как можно, говорит, Трофим Палыч? Ты такой мужик! А они шакалы. У тебя – медаль «За отвагу». А они объедки. У них есть медаль «За отвагу»? Я Заиру – У Гришки даже орден, а Ванька молодой, он-то и затеял кипишь, значок у него только гвардейский, да тельняшка, моряк сухопутный. Поговорили так с Заиром, а через неделю, когда бочки менял, привез он и Ваньку твоего.

– А-а-а! Справились вдвоем! – мама аж всхлипнула.

– Жалко стало? Шалава! Говорю тебе, пальцем не тронули. Но он уссался, моряк твой. Поначалу хорохорился. «Видал я таких!» И прочее, разное. Чечетку отбил. Кстати, мне понравилась чечетка, молодец, танцор. Но тут Заир закипел. Выскакивает из-за стола и за дверь. Затаскивает в вагончик барана. Глаза сверкают, смотри, кричит, смотри, моряк, что ждет тебя в степи. За рог поднял барана и ножом по горлу вжик, кровь как брызнет в морду Ваньке. Тот и уссался. Хорош был Заир. Хорош! Зубы оскалил и молчит. А и любил он меня. И мне с ним всегда покойно было, хоть он мне в сыновья годился, а чувство, будто он старший брат. Бывает же. Повидаться б. Умру ж вот-вот.

– Повидайся. Славку попроси, найдет тебе Заира. В Левокумке он, я слышала, пять детей у него и все дочки. Ты сказал, отары с ним гоняли и до района, говоришь, не догоняли…

– Бизнес. Сейчас так назвать можно, а тогда – «хищение в особо крупных». Мы сами себе премию определяли, а на ту, что по итогам года получали, хватало, разве что, на леденцы, да на халву манюне. Когда генсеку доложили, сколько платят крестьянам, он подумал, подумал и ответил, да, мол, не густо, но у них же огороды и прочее, да и у государства что-то стырят.

– Так и сказал, «стырят»?

– Конечно, так и сказал.

Помолчали, погружаясь каждый в свои страхи.

– Помнишь, – заговорила мама, – помнишь, судили меня? А, не помнишь ни черта, не было тебя в тот раз. Где-то носило. Да. Мне дали условно два года, спрашивает судья, или кто он там, вы, говорит, раньше… приходилось вам раньше воровать? А я говорю, да всегда приходилось, всю жизнь. А адвокат меня в бок, «тю, дура, молчи». Я замолчала. Они будто не слышали, но дали два года. Условно. Зачли медаль «За освоение целины», грамоты, благодарности, ходатайства. Хм, после войны сразу не платили совсем, палочки ставили – трудодни, а я рано лифчик носить стала, так туда с тока насыплю пшеницы, домой принесу, высыплю на стол – во радости. Так и выжили. Не все выжили, младшенькая все ж умерла. Помню, такие урожаи, столько пшеницы, столько зерна, ток ломится, а к концу зимы – голод.

– Ты рассказывала. Это до войны, Рая сестра твоя умерла до войны, пол села вымерло тогда. Потому столько казаков у немцев воевали.

– А ты нет.

– Я нет. Я в Красной армии.

– А я тебя не помню до войны. Совсем. Что в Красной армии, знаю. А мог бы к немцам попасть?

– Мог, не мог, че пристала? В плен разве, что! Но и в плен никак! Нас в плен не брали, казаков расстреливали сразу.