Za darmo

Неудаленные сообщения

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я ему:

– Боря, что ж ты нас так? Понимаю, режиссер решил, куда деться, но все-таки, режиссер режиссером, ты ж таки прямо упивался говнистостью своего персонажа, мог бы где-то иронии поддать. Боря?

Он мне:

– Ты как свою национальность чувствуешь? Как? Скажи.

Я держу паузу.

Он не дает паузе завершиться, обрывает паузу:

– Я геморрой чувствую. Очень чувствую. Чехов страдал геморроем, Достоевский. Это объединяет.

– Что объединяет, геморрой или страдание? – я хохотнул.

Он не услышал, продолжал без паузы:

– А национальность? Большой миф. Чтоб как-то объяснить наше сожительство на земле. Случай всё. Достоевский – белорус, или поляк где-то, хочет быть русским, ну и хорошо, хочешь – будь. Не жалко. Причем, подчеркнуто русским, с особым отношением к полякам. Бог жаждет разнообразия, ну если можно говорить о господней жажде. От этого и выдумка национальностей, чтоб Его не огорчать.

– Боря, чего ж ты ерепенишься всякий раз, когда заходит речь о евреях в твоем роду.

– В роду? – он остановился.

Надо сказать, мы спускались в переход, навеселе возвращаясь из гостей. Он встречался с сценаристом, вернее со сценаристкой, такая удачливая дама, красивая, жгучая брюнетка, живет в центре, в сталинском доме, до потолков два роста, икра, белое вино, шампанское на дорожку. Боря начинал с ней работать, а меня захватил, чтоб не скучать в пути. Перед шампанским, она, постукивая длинными пальцами по столу, склонилась к Боре:

– Ты ж наш, свой? А, Келдышев? – улыбнулась и задержала улыбку. Губы зажили отдельной от всего лица жизнью. Искренность и нежность мешалась с абсолютным сознанием собственной неотразимости. Пальцы прекратили дробь, томно вспорхнули и тронули руку Бори.

– Я русский, – как-то угрюмо проговорил Боря.

Мог бы и промолчать, но тут вошел муж с уткой на блюде, и все рассосалось.

– Иаков, – произнес муж, направляясь к столу, – отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь.

– Да, – сценаристка освободила место на столе для утки, – Израиль – в переводе – богоборец, избрал, как посмевшего бороться с Ним. Никого другого не избрал.

– А кто там был еще тогда? – Боря принимал аппетитный кусок. – Избрать избрал, а потом? Избранник Сына Его не признал? Не признал.

– Так-то так, – сценаристка вновь блеснула улыбкой. – Ничей Он, вроде, евреи не признают, и не русский точно. – Она повернулась в мою сторону:

– А представьте, Иисус из русских! Пропали б совсем. Спесь все съела б. Точно! А так, русские не спесивы. Не спесивы?

Я жевал, ответил не сразу:

– Самая характеристическая черта русского человека – это чувство справедливости, – процитировал Достоевского. Вроде как, и ответил.

Хотя как спесь к справедливости? Или справедливость к спеси? Как они меж собой?

В общем, разговор мирно выруливал к финалу и вскоре мы пили шампанское на дорожку.

А тут вновь, у перехода, когда я напомнил Боре о евреях в его роду, он вспыхнул:

– В каком таком роду? Ты что род мой проверял? – он стал надвигаться на меня. Контуженый.

Чем бы закончился наш поход к модной поэтессе и сценаристке не предугадать. Но тут вдруг – барабанная дробь из глубин перехода, взвыли струны и быстрый- быстрый речитатив. Мы вниз, там под яркой лампой два музыканта – барабанщик и гитарист-вокалист. Боря тут же забыл о евреях, подскочил к музыкантам, те ему гитару, «да ради Бога», и сразу толпа, не протиснуться. Борю зализали. Он в ударе и в угаре.

Я ему:

– Боря, Боря, у нас программа сегодня. Келдыш, собака!

Но куда там. Боря рвал струны.

– Эх да загулял, загулял, загулял

Парнишка д парень молодой,

Да молодой,

В красной рубашоночке,

Хорошенький такой

Я жду. Заскучал. Ну и ревность. А как же? Где он? Он уже не со мной. Заскучал я и потопал к выходу, к ступенькам. Он и не заметил моей пропажи. Правильнее было бы сказать своей пропажи. Это ж я у него пропал. Или он у меня?

А на следующий день СМСка

Да полно Вам Штирлиц

Хотел дать понять, что я пристрастен, гневлив и мелочен.

Если и так, что делать с этим?

«Да полно Вам Штирлиц», имелось ввиду, что не сердись, будь шире дружок, не рви сердце, рви струны своей мандолины.

Гера показал мне аккорды и, когда совсем кисло, я усердствую, терзаю инструмент.

Терзал как-то, много лет спустя, вспомнив «Штирлица» и теплая волна поднялась где-то в области живота, перекатилась повыше к горлу, слеза горячая готова выкатиться, но не выкатилась. Пошел на кухню попить воды.

Гера ест омлет. И свет горит.

– Ты опять свет включаешь, солнце за окном.

– Когда включал, не было, дождь собирался.

– И ты вилку не видишь?

– Не вижу.

– Выключи свет.

Он встал, щелкнул выключателем:

– Все?

– Нет не все. За свет будешь платить. Сколько раз говорил, не включай без надобности. Я тебя спрашиваю сколько раз?

Обстоит все не так линейно – свет – оплати свет. Накануне рассыльный принес заказным письмом постановление, и уже не первое, постановление административной комиссии при администрации Левобережного района:

«…Евглевский Георгий Дмитриевич (18-ти лет) в ТЦ «Лиана» распивал пиво «Балтика», ёмкостью 0,5л. с заведомо для него несовершеннолетней Казик Ангелиной Петровной (16-ти лет), чем вовлекал последнюю в антиобщественное поведение путем распития с ним алкогольных напитков. Низость своего поведения признал, при этом, не проявив должного уважения к правоохранительным органам… комиссия постановляет – взыскать с нарушителя Евглевского Г.Д. сумму в 20 базовых единиц…» Далее жирными цифрами сама сумма, подписи председателя, секретаря и дата.

– Сколько раз, я спрашиваю? – у меня в горле запершило.

Он швыряет вилку на пол, выскакивает из кухни, кричит:

– Достал, достал. Бубен.

Я ему вслед:

– Молодец! Добился своего, довел до кипения. А! Смотри, и в ванной свет. Слышишь, в ванной!

Он возвращается, выключает свет в ванной.

– Чего ты хочешь, папа? Хочешь, чтоб я извинился? Пожалуйста, из-ви-ни.

Хлопнул дверью, скрылся в своей комнате.

– Ты Грузия, – кричу ему из кухни, – Россия спасла их от персов. А они? Не было б такой страны – Грузия. А при Советском Союзе?! Жили – не тужили. Князья! Даже если он тебе по яйца, он на тебя свысока, это они умеют. И хамят, и гадят. Их пестуют, а они гадят. И ты такой. Грузин.

Он влетел на кухню:

– Я у психиатра был. Он говорит, у тебя в доме зло. Психиатр говорит, с ним бороться надо. Абсолютное зло! Понял.

И скрылся у себя.

Выхлоп и завибрировали стены – это Жорик рэп врубил. На всю катушку.

Абсолютное зло, ну да я понял. Абсолютное. Грузин миллионы, их много и они разные, никакого абсолюта. А ты один. Как с тобой, с одним?

      ***

А какой ласковый был, приветливый, внимательный. Взгляд ясный, участливый. Куда подевался. Тот, которому три года, живет в нем? Или умер?

Летом у мамы с папой гостили, у его деда с бабкой. Летом гусей не режут, ближе к зиме, к Рождеству режут. Но тут такие редкие гости!

Тушка без головы засунута в таз, и ошпаривается кипятком, брызги летят на траву, на голову на траве. Быстро тает облако пара.

Гера смотрит на тушку, на голову. Рядом живые большие серые гуси хлебают воду из корыта. Гогочут.

– Гуси, а вам не жалко вашего товарища? – это ему четвертый год шел.

Вырос и “…оба глаза смотрят нагло,

хапанули, зависли… “

Может, стоило задуматься. Раньше. Садимся в вагон, Зоя провожает, мы без нее гостили на Кавказе, она машет рукой, а ему тревожно, и неуютно, и тоскливо – мать на платформе, он за стеклом, сейчас слезы покатят, сейчас всхлипнет. Но нет, говорит вдруг:

– Надо забыть маму, чтоб не страдать.

А у нас на потоке в университете училась девочка Октуй, из Токио, но не японка, отец ее из Тувы. Хотела выйти замуж за русского, «чтоб пострадать». Жорика бы ей.

***

Приснились буквы в телефоне. Выскакивали по одной.

Е В Г Л Е В С К И Й, П О Х О Р О Н И Л И Г Е Р У.

П О М И Н К И У М А М Ы

о т п р а в и т е л ь К е л д ы ш е в

8.08.2…

А год какой не разобрать.

Во сне значит, Гера – сын Келдышева. Что-то я не спросил Геру, был ли он на похоронах Келдышева. Не дает покоя Келдышев. Ни наяву, ни во сне.

Родственники, близкие Келдышева садятся в автобус, тихо переговариваются. Он смотрит вдаль, поверх автобуса, там светлой полоской, теряющейся в холмах, блестит шоссе, проносятся букашками автомобили.

Шорох рядом.

Из-под крошечного холмика выскочил суслик и завертел головкой, засвистел отчаянно, прерывисто, без остановки.

Трещат кузнечики, предвещая еще большую нескончаемую жару.

Пожилая женщина, бабушка Геры, только одета как городская, вдруг раздумав садиться в автобус, бросается к Боре, обхватывает его руками, громко рыдает.

Он оторопело смотрит на женщину, трогает ее плечи:

– Мама. Мама.

– Боря, Боря, – причитает бабушка Геры, затихая.

– Садись, мама, в автобус, – помогает ей подняться на ступеньки.

Автобус отъезжает от кладбища, несется по шоссе. Из-за холма слева выскакивает пастух на лошади, заворачивает стадо. Автобус тормозит. Боря выходит из автобуса, поднимается на противоположный холм. Холм лысый без кустиков, трава выжжена солнцем. Боря оглянулся, посмотрел вниз, там, у обочины автобус и мать высовывается из раскрытого окошка. Кажется, она пытается выбраться, устремляясь к Боре, но окошко не такое широкое.

Перед Келдышевым уже по ту сторону холма виден водопой.

Лошадь ходит по кругу, крутит огромный, в деревянную полоску, барабан и стоящие рядом длинные корытца заполняются водой.

Телята, овцы, козы двинулись вниз к водопою.

Чуть поодаль сбоку, высунув длинный красный язык, бежит огромный рыжий пес.

 

Стадо стремительно скатывается с холма, но у корыт замедляет ход, а у самой кромки останавливается вовсе.

Стадо стоит.

Мычит и блеет.

Из переполненных корыт начинает выплескиваться вода. Жажда мучит овец, коз, телят, но что-то пугает их, жуткий страх не дает подступиться к корытам и погрузить морды в искрящуюся на солнце воду.

Рыжий пес сел в пыль, вскинул голову к небу и завыл.

Тревога охватывает стадо.

Толкутся овцы и телята, задние напирают, толкаются, прорываются, наконец, к корытам, вот долгожданная цель, но к воде ступить не могут, словно невидимая струна впивается в их ноги и не дает ступить. Всего шаг. Однако его не сделать.

Приближается всадник. Спрыгнув с лошади, оставляет поводья в седле, но лошадь покорно движется за ним. Ступает она устало, медленно.

Завывает пес.

Лошадь останавливается у корыт, вскидывает голову и смотрит на ту, что вертит барабан.

Барабан скрипит, лошадь идет по кругу, толчками из трубы выталкивается вода в корыто. К трубе, куда плюхается вода, подходит пастух, ему навстречу ступает Боря. Пастух взглядом провожает поток от трубы до корыта. Там, под водой, в корыте что-то пугает его, он вскидывает голову и, не дыша, смотрит на Келдышева.

Келдышев в невыносимой истоме, в судороге, сводящей все внутренности, пытается не смотреть вниз, разворачивается в сторону скрипящего барабана, его охватывает острое желание вторить рыжему псу.

Но останавливается барабан.

Встала лошадь.

Боря смотрит на пастуха и взгляд его, наконец, скользит вниз к воде. Там, зажатый стенками корыта, на дне, лежит парень. Он без одежды. Голый. Руки вытянуты вдоль тела и прижаты к старым доскам, местами покрытыми зеленоватым мхом. Ворсинки колышутся, так как хоть и встала лошадь, и не крутится барабан, но порции воды со дна колодца все еще поступают и ударяют в наполненное корыто точно в то место, где голова юноши. Лица не рассмотреть.

Плюх.

Плюх.

Пастух и Боря ждут.

Плюх.

Плюх. И это последний выброс.

Пузыри из толщи воды пошли вверх, пробегает последняя рябь на поверхности и Боря узнает Геру. Это он. У Геры открыты глаза, не понятно жив ли он, лицо излучает умиротворение, даже вострог.

Боря переводит взгляд на пастуха. Пастух – это я Джимми. Джим Евглевский.

Боря присаживается на край корыта и с особенной своей лукавой улыбочкой, в упор, глядя на меня, тихо спрашивает:

– Ты зачем пишешь вот это все?

Я не знаю пока что ответить.

– Это что ты пишешь?

«Роман», – должен был бы ответить я. Но молчу пока.

Боря не унимается.

– Роман? После Фолкнера, Достоевского, после Франзена. На хуя?

– Боря, не злись, – неторопливо подбираю слова:

– Пишу и пишу, откуда такое пристрастие, ну чего тебя так заняло? Пишу, чтоб не страдать, – ухватил я, наконец, мыслишку:

– Ты. Ты, Боря не оставляешь меня ни днем, ни ночью, ни во сне, ни наяву, напишу и избавлюсь от тебя, уйдут страдания, прекратятся. Такая вот скромная задачка, – голос мой набирал силу:

– Достоевский-то, не будь, к ночи, помянут, он же человечество осчастливить хотел. Всех страдать заставить хотел, чтоб через страдание мир стал лучше. И что, стал?

Помнится, разбудил звонок. Гера звонил, сказал, что ночевать не придет, что у него все нормально. Я долго смотрел в окно, там башня часового завода, построенного в 1954 году, перед башней застыл кран, строят дом, уже построили семь этажей, еще один и скроются от меня башенные часы, но пока перекрыта наполовину только нижняя цифра 6. Скокнула стрелка на циферблате – 1.35.

Слушаю Геру, смотрю на кран, на крышу недостроенного дома, на скачущую стрелку, смотрю и мучительно пытаюсь что-то вспомнить. Что?

Холм. Водопой. Я видел этот холм, давным-давно. Где?

Вспомнил, этот холм! Он из фильма «Они шли на восток», только без лошади с барабаном. Итальянские солдаты бегут вниз, бежит девушка, солдаты настигают девушку…

В темную новогоднюю ночь…

…мама мыла голову. Длинные, тяжелые, в белой пене, волосы откинуты с затылка, скрыли лицо и потонули в широком эмалированном тазу.

Мама полоскала в обильной пене свои волосы, так, будто это белье, только не хватало стиральной доски.

У мамы очень много волос, они густые; когда будет их расчесывать, обязательно полетят зубы у расчески, но это позже…

Я специально спрятал в шкатулку, отделанную соломкой и с портретами из той же соломки двух вождей в знаменах – один с усами и бородой, второй только с усами, – я спрятал в шкатулку гребешок. Мама его не найдет и будет расчесываться расческой; у гребешка зубья не летят, а у расчески летят.

Шкатулку маме когда-то подарил отец. Мама говорит, что он на самом краю степи проводит зимовку самой большой отары. А мама не хочет жить на той далекой кошаре, там, говорит она, нет школы, там сильные ветры, и она очень любит свои аппараты и ядовито пахнущие свои пленки.

Мы и живем прямо в здании клуба, и когда мама будет выносить мыльную воду из нашей комнаты, она пройдет через будку киномеханика, там она и работает.

Мама, не поднимая головы, подала мне большую алюминиевую кружку и попросила полить теплую воду ей на голову. Я соскочил с кровати и поставил табуретку к плите, там вместе с кастрюлями и сковородками стоит фляга с водой; в спешке я запутался в белье, что сохнет над плитой, однако быстро справился, высвободился, добрался до фляги, зачерпнул полную кружку, и… струя потонула в обильном пенистом облаке. Облако в какой-то миг даже стало больше. Больше, больше, больше.

Но я лил и лил на голову маме воду из фляги.

И победил пену.

Мама вытерла голову, и мокрые свои волосы накрутила спереди в огромный дулёк. Дулёк стал как рог, только мокрый.

Мама вылила воду из таза в ведро, хотела накинуть телогрейку, чтоб вынести воду.

Но я уже опять забрался на кровать и, подпрыгивая на сетке, напомнил:

– А попугать! А попугать!

Маме не хотелось, она медлила, одна рука засунута в рукав, вторая никак ни на что не решится.

Я клянчил настойчиво, не переставая скакать.

– Мама, мама, ну мамочка, мамуля…

И мама сняла телогрейку, оставила ее на табуретке у плиты, и вдруг, выпучив глаза, пошла на меня своим дульком.

Он такой огромный, темный, мокрый и живой… Сейчас он ткнет меня в живот. Страх изгибает мою спину, ноги костенеют. Я уже не прыгаю, а только визжу, визжу. Визжу пронзительно, в сладостном и восторженном ужасе.

Мама остановилась, опустила руки и весело, с недоумением посмотрела на меня.

Я увидел – стоит мама. Мама, и волосы у нее накручены спереди на лбу.

– Мама еще! Еще, мамочка!

И вновь ужас визгом исходил из меня. И вновь мама останавливалась и хотела выносить воду, но я опять просил, ныл, скулил, настаивал. И мама сдавалась. И вновь шла, шла, шла на меня, зависала, и касалась-таки в какой-то момент дульком-рогом моей груди и моего лица. Я кричал, визжал, колотил руками и начинал рыдать.

Мама отошла к плите, я продолжал рыдать и из-за слез уже не мог увидеть маму, а видел только страшное, мокрое и живое, шевелящееся. Я рыдал и не мог остановиться… и мокрое росло, тянулось, жило и… трогало меня. Трогало.

Я кричал и уже начинал биться на кровати.

Мама набросила на голову платок, она расстроилась, захотела меня отлупить, но сегодня Новый год, и она только махнула рукой и сказала:

– Тю! Тю! Тю на тебя, – оделась и пошла выносить воду.

Заиграл аккордеон… Ах, как сладко и грустно внутри… Рыдая, я свернулся калачиком и уснул.

И вот заиграл аккордеон, за двумя стенками. Звуки далекие, приглушенные, но я проснулся. Выскочил в кинобудку и через окошечко в стене увидел – через весь огромный, в огнях, красно-зеленый зал зависала буква «Х» из кусочков ваты. Посреди зала елка, а сцена задернута бледно-оранжевым занавесом, и у сцены стоит Иван Алексеевич в новом широком костюме, пиджак и рубашка распахнуты и видно полосатую тельняшку. Он играл и пел:

…Самое синее в мире

Черное море мое,

Черное море мое!

Море в далекие годы

Пело мне песни как мать

Море меня научило

Грозные бури встречать…

Я увидел маму. Она в нарядном, в мелкий синий цветочек, платье с высокими торчащими плечиками. Мама танцевала с дядей Григорием. Мама улыбалась и смотрела на дядю Григория. Их толкали другие пары, но маме весело, она кружилась, кружилась. Кружились и ее, огненно рыжие волосы, уложенные поперек головы толстым высоким, хитро сплетенным гребнем.

Аккордеон смолк.

Иван Алексеевич присел на стул, стал перебирать клавиши аккордеона.

К нему подошла моя мама, а дядя Григорий независимо и гордо прохаживался у елки. С ним заговаривали дружки, он кивал в ответ, и все ходил, ходил, кося глазом в сторону мамы и Ивана Алексеевича. Мама что-то говорила Ивану Алексеевичу, тот понимающе поглядывал на нее и не переставал барабанить пальцами по корпусу аккордеона.

Аккордеон не играл, мужики, заскучав, начали играть на бильярде, другие закурили у окна. Окна в клубе открыты – зимы в нашей степи не холодные, и снег бывает редко и быстро тает.

Наконец, Иван Алексеевич растянул аккордеон:

Г-е-й, отары, вы отары…

Мама любила эту песню, я знаю.

Дядя Григорий выскочил на сцену и запел.

Я взял из стопки в углу кинобудки верхнюю коробку с пленкой и зарядил в аппарат. Это не сложно – на нижней крышке аппарата нарисовано, как вставляется пленка.

Я справился быстро.

Иван Алексеевич перестал играть, оставил аккордеон на стуле и пошел в другой конец зала, к бильярду.

Но дядю Григория уже не остановить, он пел и пел, и без аккордеона:

…Г-е-й, отары, вы отары!

Одиноко, неустанно я иду, бреду…

Пел самозабвенно, звонко, как в степи или в горах.

Иван Алексеевич стоял у бильярда и смотрел на поющего дядю Григория.

У елки выстреливали хлопушки, вспыхивали искрами бенгальские огни, летело разноцветное конфетти.

И вдруг Иван Алексеевич уронил голову и из груди его вырвался дикий крик, так ишак кричит; закричал, стал хватать с бильярдного стола шары и швырять их один за другим в сторону дяди Григория.

Тот оборвал песню, соскочил со сцены и, петляя, черным быком понесся на Ивана Алексеевича.

Шары летели мимо, мимо, Иван Алексеевич умело уворачивался, летели, летели и последний шарахнул в окно. Массивный широкий осколок завалился в зал, как из ружья бухнул об пол, и разлетелся в разные стороны мелкими кусочками…

…визжали девчата, сыпалось конфетти, сыпались искры бенгальских огней, мама неслась за дядей Григорием, хотела ухватить его за пиджак, и…

Иван Алексеевич взял кий со стола…

Но тут я выключил свет в зале.

Выключил свет, повернул ручку мотора, включил проекцию, и на бледно-оранжевом занавесе сцены побежали картинки:

По склону холма бежит девушка, за ней бегут солдаты, они бегут за ней с разных сторон, это итальянские солдаты, я знаю, я уже видел это кино два раза. Итальянские солдаты догоняют девушку, девушка падает, и уже издали видно: на склоне много солдат, девушка барахтается, но она почти скрыта за склоненными над ней фигурами. На вершине холма из палатки выходит итальянский генерал. Он видит там внизу на склоне холма своих солдат, он видит, как те терзают девушку. Генерал устал, но он в гневе, что-то проговаривает, что именно не слышно, я не сумел включить звук. Генерал говорит, протягивает руку, и офицер вмиг приносит ему гранату, генерал выдергивает чеку и бросает гранату в сторону солдат. Беззвучно рядом с солдатами сверкает взрыв, солдаты вскакивают, бегут врассыпную, остается лежать приплюснутая к склону холма, голая девушка.

Стукнув гулко о металлический косяк, так что дрогнули киноаппараты, распахнулась дверь кинобудки…

…ворвалась моя мама. Вся в слезах, она схватила и больно-больно стала лупить меня.

Я не плакал, а только зло смотрел на нее.

Мама громко зарыдала, не переставая лупить меня, а я зло молчал.

Рыдания мамы перешли в истеричные вскрики, и она швырнула меня в нашу комнату-пристройку.

Я стоял в полумраке, из окна слепила лунная полоса. Не включая света, забрался на кровать, над кроватью окно, я припал к нему и стал смотреть на выпуклые холмы.

На холмы падал пушистый снег. Холмы темные, а новогодний снег светится. Завтра утром снег начнет таять, и останутся только выпуклые холмы. Но пока снег летит, летит, летит. И светится.

Где-то рядом завывал волк.

Проскакал по поселку и стих сумасшедший всадник. Загоготали встревоженные гуси. Обиженно, жалобно заухала сова. Снег все летел и летел.

У меня в глазах стояли слезы.

Ах, как одиноко и грустно всаднику в степи в новогоднюю ночь.

Да. Та пожилая женщина на кладбище, та, что рыдала на груди у Келдышева, она очень похожа на мою маму. Волосы густые, длинные и не седые. Мама не седела.

 

Вот ее СМС. Не удалил.

Дорогой сыночик поздравляю с днем рождения пусть сбудется все что загадано было и все о чем можно мечтать.

От чистого сердца хотим пожелать чтоб жить и любить и любовь всем дарить

целую мама

Поздравила с юбилеем, в один день с Перепелкиной. Так думаю, номер телефона Перепелкина получила от нее, от моей мамы. Сообщения пришли одно за другим, в день рождения. Я родился в прошлом веке, живу дольше Достоевского, до возраста Толстого далеко, хотелось бы, чтоб это далеко было далеко-далеко. Хотя? Однажды один знаменитый ученый, физик и академик, о страхах перед смертью заметил (я о его собственных страхах спрашивал) он и ответил, что когда это придет, он по-другому будет воспринимать этот приход. «Надеюсь даже с радостью. Так устроен мир. Надеюсь, с улыбкой, как мой дядя в 97 лет; дядя умер с улыбкой, будто известие получил о радостной предстоящей встрече. Он и жил с улыбкой в сердце, песенки всегда мурлыкал».

А страх, он от нетерпения, суетливости. Грустно, а ты улыбайся – станет весело. Не супонь брови. Мама говорила: «чего брови супонишь?»

Я родился тощим, меньше двух килограмм, страшненьким, и с торчащими волосиками, что-то отталкивающее было в сморщенном шевелящемся тельце. Когда мама увидела, у нее покатилась слеза из глаза. Не умилительная. Холодная, одинокая, долго не высыхающая, слеза отчаяния.

Досада и отчаяние.

Потом надо было кормить. Стоило больших усилий преодолевать и досаду и брезгливость. Уродец. Орет, требует. Требует. Немедленно. Синеет от крика – на, кормись. Жадный до еды, меры не знал.

О первых днях на этом свете узнал от нее, от мамы. Зачем? Бог весть. Помню фразу: «какой ты некрасивый». «Ну и ладно, я не девочка», – защитил я сам себя.

Потом, через пять лет, родился брат. Упитанный, спокойный, умеренный в еде. Херувимчик.

Тень его красоты легла и на меня. Потом внуки, Жорик, а с Жориком восторг и радость накрыли маму.

Какое явление в физике сравнимо с прирастанием, или, скажем, с разбуханием любви?

С ядерной реакцией. Больше тратишь, больше становится.

Восторг и радость пришли к маме. Но позже. А первые годы я жил у бабушки, за сорок километров от поселка в степи, на берегу Узловки. Речка быстрая, особенно весной, широкая, и петляет. Если припомнить – три, нет, даже четыре моста в станице, один, деревянный, постоянно сносило течением. Его чинили, чинили. Когда надоело, вбили бетонные сваи по берегам, наварили железные трубы; это уже за пару лет до окончания школы, школу также у бабушки в станице заканчивал.

Привет. Это Перепёлкина. Не ожидал?

Перепёлкина?!

«Жмых, завтра будет завтра»

«Помню», – вывел я ниже и передал записку обратно.

Толик, уверенный, что я слежу, как скачет записка с парты на парту, получив ее и прочитав, шевельнул ухом, потом вторым, потом двумя сразу. Толик демонстрировал свою непреклонную волю.

Жмых – это я. Хотя на самом деле меня зовут Джим.

Но!

Джим – жим – отжим.

Отжим!

А отжим – это уже и жмых. Если бы бабушка могла предвидеть такую метаморфозу, был бы я просто Дима. Хотя?

Моя бабушка Полина Семеновна Евглевская, в девичестве – Егольникова такая была… с лицом не общего выражения, если угодно. В колхоз не вступала, поэтому, что такое пенсия, не знала. Жила как птичка небесная. Хиппи. Окончила церковно-приходскую школу, собиралась на Женские курсы в Санкт-Петербурге. Егольниковы не бедные были, и сейчас еще дом их из красного кирпича, хоть и поменьше особняка главы района, однако, основательностью и своеобразием и ему не уступит. Кто-то там, в красно-кирпичном доме поживает? Сто лет прошло. Даже больше. С курсами у бабушки не случилось, семнадцатый год помешал. 1917-й.

Была она молчаливой, тихой; если не окликнуть, голоса не подаст. Первой не заговорит, ни о чем не попросит, как дядя Том у Гарриет Бичер-Стоу. Что-то их роднило. Смирение. Воля. Одного из героев «Хижины» Джим зовут. Еще, она в церковном хоре пела, она считала, что Джим звучит призывно и загадочно. Дж-и-и-мм.

Загадочно? Сейчас загуглю:

Джим – имя, значение.

Джеймс, Джекоб, Джим – пятая буква арабского алфавита…

дальше про форму, характер, интерпретации, число имени, в общем, много пару… а вот любопытно

Джим, Джимми – захватчик.

Захватчик?

Не знал, что я захватчик. Дальше, известные Джимы:

Картер, Хендрикс, Клафк, Моррисон, Джармуш…

Много. Много захватчиков. Но, собственно, о бабушке в другой раз.

Я проиграл Толику 2 рубля 70 копеек. Проиграл в джигу. 50 копеек вернул в тот же день. У бабушки взял. А 2 рубля 20 копеек обещал отдать потом. К следующей субботе, например.

Сегодня пятница, первый урок – география; Толик заскочил в класс после звонка и тут же напомнил о себе.

Я без напоминания помнил.

Василий Васильевич, наш географ, из любой темы часто выруливал на совершенно неожиданные умозаключения. Вообще-то он физрук. Но как-то случилось Л.Е. заглянуть в широкие и от пола до потолка зарешеченные окна спортзала. И увидела завуч Л.Е., как 10 «Б» пытается победить брусья. Коварный снаряд. Василию Васильевичу приходится поддерживать девочек, когда они соскакивают на маты, уложенные у брусьев; или приподнимать их, чтоб смогли выйти на «уголок», ну и держать «уголок» помогает.

Он же физрук. Лучший в районе. Может, даже в крае. Первое командное место по акробатике и легкой атлетике. Пожалуй, лучший на всем Кавказе. Но вот такой случай. Именно, что случай, не следила же Л.Е. за Василием Васильевичем, разве что присматривала по привычке. Они с университета знакомы и в нашу школу пришли в один год. Как бы там ни было, но после увиденных ею «уголков» Василия Васильевича перевели в географы.

А в том классе, в 10-м «Б», самые потрясные девочки. Их семь. В 10-м «Б» семь девочек. Вот сейчас думаю, если хоть одну изъять, то что? Будет уже не 10 «Б», будет 10 –й какой-нибудь. Как, если бы Узловку распрямить, то есть, представить, что русло у нее не петляет. Конечно, каждая, сама по себе хороша. Но семь! И в ряд! Или – прыжки через «коня» – разгоняются и потом несутся с такой скоростью, что после прыжка, налетают друг на друга, падают, катятся по полу, визжат, хохочут. Ногами дрыгают.

У нас, у 7-го «А», физкультура сразу после 10-го «Б». Мы приходили раньше, мальчики нашего класса приходили раньше; как только заканчивался урок, и начиналась большая перемена, мы спешили к спортзалу. Они почти всегда задерживались, и мы, переодеваясь, заглядывали в зал.

Мутилось в голове и кузнечики кувалдами били в ушах.

Все девочки 10-го «Б». В трико.

Как-то, закончив урок, они неслись в раздевалку, а я у двери, случайно, нечаянно, задел плечом одну, потом вторую… третья опрокинула меня не пол. Понеслись дальше. Я рыжий, в веснушках, и самый маленький в классе, мое место в конце строя. Они пронеслись, не заметив толком, что там упало.

Это были времена, когда негров называли неграми. Вот сейчас, стучу по клавишам, и, выбив, «негров» и «неграми», я увидел, как компьютер подчеркнул эти слова красным. Почему? Нажал правую клавишу на «мышке», вылетело – «нег», «недр», «нега», «неге», «неги». Нега есть, а негра нет. «И дождь смывает все следы» – было такое кино. Тут, правда, следы остались. Но только следы пока.

Да.

Я рыжий, у Толика отец кабардинец, еще в нашем классе чеченская девочка, ингуш, два осетина, осетинка, Ашот – армянин. Но негров мы видели только на фото или на плакатах.

Василий Васильевич рассказывал об Америке – о климате и эскимосах Аляски. Закончил воспоминаниями о студенческой столовой, где ему не раз доводилось обедать за одним столом с негром. В краевом университете негры учились уже тогда.

– И ничего, – говорил он, – губы большие и очень красные изнутри, а так, такие ж как мы.

И он, победно вскинув голову, нес себя между партами.

Успел повидать Василий Васильевич.

В другой раз, это был год полета в космос Беляева и Леонова, он поразил не столько нас, сколько сам был сражен собственным неожиданным выводом.

Мы наносили на контурные карты реки – Терек, Малка, Баксан, Кума…

Василий Васильевич натура восторженная и экзальтированная. Реки – его страсть и его конек.

– Терек, – он замер у доски, – по грузински – Тэги, по ингушски – Тийрк, по кабардински – Тэрч, по карачаевски – Тэрк Суу, Тэрк – по чеченски. Терек воет, дик и злобен,

Меж утёсистых громад

Буре плач его подобен,

Слезы брызгами летят.

Но, по степи разбегаясь,

Он лукавый принял вид

И, приветливо ласкаясь,

Морю Каспию журчит:

«Расступись о старец-море,

Дай приют моей волне!

Погулял я на просторе…

Василий Васильевич запнулся. Строчку забыл. Дрогнул бровями и без прежнего пафоса, но проникновенно, закончил:

– Я родился у Казбека,