Собрание сочинений. 2 том

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– А ничего. Вот увидел, и назад, только и делов, прощения просим.

– Он сумасшедший? – спросил Григорий хозяйку.

– Не знаю, вроде не с нашей улицы, пьянь какая-то. Откуда он вас знает?

Григорий пожал плечами и вернулся в комнату, не успел присесть, как снова залаяла собака.

Григорий остановил хозяйку и вышел. В калитке стоял Деркунский.

– Представьте хозяевам как уполномоченного из губернии, с них довольно. Кто еще в доме?

– Только хозяйка, одна.

– Проводите.

В доме Деркунский стал любезней и даже заигрывающее поздоровался с хозяйкой, чем очень ей польстил, разделся, над горячей плитой погрел руки, попутно поговорил с ней о погоде и ценах на рынке. Когда ушли в горницу, спросил:

– Она не любопытна?

– Не замечал. Да и дверь плотная.

– Этого мужичка я направил, дал на водку, простите, бдительность требует, мало ли кто мог меня встретить. – Он поднял руку:

– Без обиды, надеюсь на понимание. Теперь о деле. Я представляю руководство подпольного белого движения, есть такая организация в Омске, да и в Тюмени тоже, правда, скромнее. Вас я вычислил по документам в военкомате. Помню, что были хорошим солдатом, даже из штабного тепла ушли на передовую. Достойно! Таковым и остаетесь, или комиссары успели перевоспитать?

Григорий честно признался, что не особенно озабочен своими политическими убеждениями, просто служит, от партийности отказался, пока оставили в покое. Конечно, по старой жизни тоска, все-таки у семьи дело было заметное, отец крупно был на виду, но и теперь не бедствуют.

– Так-так, – хмыкнул Деркунский. – Если ничего не изменим, собственности отца лишат, да еще и в каторгу отправят. У них все должно быть казенное, абсолютно все. Ну-с, ладно. Для вас я себя обозначил только потому, что все равно весь на виду. Мне важно теперь, готовы ли вы примкнуть к движению? Не закис в советских кабинетах патриотический дух истинно русского человека? Можно вам верить?

– Да, – твердо ответил Григорий.

– Слава тебе, Господи! Бога благодарю не только за нового нашего сотоварища, но больше за то, что не извелись на Руси люди доподлинно русские, православные, да еще за то, что не отнял он у меня способность этих людей находить. Их много, Атаманов, на крайний случай, достаточно, чтобы переломить положение в стране. Власть слаба, вы не можете этого не видеть, к тому же бездарна, столько ошибок совершает, хотя ее ошибки нам на руку. Завтра я передам ваше имя нашему человеку для связи, вам предписываю действовать, находить верных людей, да вы их знаете, очевидно. Обращайтесь к старикам в зажиточных семьях, твердая опора. Итак, прощаюсь, меня искать не надо, уверяю, вы будете в курсе всего, и о часе вас известят.

2

Затянуло белым снежным наволоком пустые поля и покосы, лишь тонкая строчка санной конной дорожки перечеркнула увал до ближайшего лесочка, там она благоразумно обогнет преграду, не погнал свою лошадку тот, кто торил первопуток, сквозь кустарники и мелколесье. И точно, конские кованые копыта и железные ленты санных полозьев хорошо умяли дорожку, ветер уж не мог взять с нее снега, не мог выдрать, а потому злобно выдувал все рядом, отчего дорожка приподнялась над равниной и служила всю зиму, даже в ночной беспросветной падере конь находил твердыню и выносил человека к жилью, не давал погинуть.

Ловкая кобылка неспешно тянула вдоль леса легонькую кошевку, плетеную из тонких ивовых веток и окаймленную хорошо отполированными березовыми брусочками. Такие кошевки для саней и ходков плел только дед Маркел, да что там – многие пробовали, но и прут не тот, и узора нет, и кошева так себе, можно в гости ехать, а можно и навоз со двора вывозить. Аркадий не торопил лошадку, они свыклись уже, сейчас спешить некуда, а коли потребуется срочно в уезд по вызову, двадцать верст вмиг покрывали и на заседания не опаздывали. Волостной конюх не раз предлагал председателю вороного с отливом иноходца, говорят, из конюшни самого купца Бокарёва, но тот не хотел: ему больше годится спокойно лежать в тулупе, накрывшись попоной, и спокойно думать, чем держать на натянутых вожжах неукротимого яруна.

Простреленную руку он в морозы берег особо, не дай бог застудить, разнесет – рубаху не надеть, опять же и по хозяйству надо. В первые дни зимы подхватил простуду, такой пролом образовался, что даже раздробленные косточки выходили. Тронута, стало быть, кость, вот и нудит. А так ничего, даже дома со скотиной управляется – никакой боли. Хирург в Ишиме обещал, что обрастет наджабленная кость хрящом, успокоится.

Теперь уж и не шибко важно, кто подстрелил, белый или красный, все минуло. А когда Колчак пришел, снова все закипело, не понять, что затворилось, пришлось в ночь решать. Он мужик справный, было что терять, потому свел к знакомому казаху на лесную стоянку пятерых коней, да трех коров дойных, да быка-производителя с добрым семенем, которым половину деревенских коров обслуживал. Казах щурился, улыбался: «Дружка, дружка, караулим, снег зароем – никому не отдадим». Строили они в укромных местах низкие навесы из жердей, с осени сено туда завозили, первым же снегом их скрывало от людского взора, а проведовать раз в неделю пробирались с разных сторон, так что надежно. Да и не думалось ему, что до зимы бега затянутся.

Был слух, что колчаковцы всех подбирают под мобилизацию, Аркадию это светило в первую очередь, потому что служил и военное дело знал, но уходить от родных мест с бегущей армией смысла не было, либо пропадешь, либо прижмут к океану, и вплавь отправишься в чужие земли. Бежал впереди отступающих войск аж под самую станцию Маслянскую, голодовал, ночевал в копнах соломы, в небольших деревнях тихонько покупал хлеб, платя серебром. Обовшивел, выхудал, дошел до отчаяния, до края, решился на возвращение в родные места, а там – что будет. Теперь уж шел навстречу фронту, прислушивался, как зверь, от дороги далеко не удалялся, особенно в лесах. И осторожен был, а троих всадников просмотрел, кинулись за ним в чащу, да неловко в темноте по кустам, стрельнул один наугад, и надо же – попал, так руку ожгло, что хоть кричи. Перетянул разорванной нательной рубахой, крови много вышло, да и больно. Дождался утра, подошел к селу, издали увидел красный флаг над крышей двухэтажного дома, туда и подался.

Часовой у высокого крыльца остановил окриком:

– Кто такой и по какому делу?

– Раненый я, мне бы фельдшера.

– Дак ты, похоже, из колчаковцев доброволец, – хохотнул часовой и крикнул: – Степа, к тебе работа сама пришла, принимай.

На крыльцо вышел красноармеец в накинутой на плечи шинели.

– Заходи, – сказал он.

В угловой комнате большого купеческого дома стояли стол и три табуретки. Хозяин прошел вперед, гостю кивнул на табурет.

– Говори, только коротко. Имя полностью, место жительства, документы, какие есть.

– Из Бердюжьего я, крестьянин, отслужил срочную, демобилизован, на то документ есть. От Колчака ушел, но дело к зиме, надо домой возвращаться, да и каково там – тоже не знамо.

– Откуда ранение?

– Не знаю, встреч попали трое верховых, подался в сторону, вот и подстрелили.

– Наши были?

– Не знаю, темно, бантов не видать.

Военный посмотрел документы, которые Аркадий извлек из подкладки стеженой фуфайки, устало потянулся:

– Зайди в дом напротив, там фельдшер, перевяжет. Если заартачится, скажи, что Бухтармин из разведки направил. От него – ко мне, а я пока справки наведу. Не боишься?

Аркадий устало улыбнулся:

– Нечего мне бояться, я свое отслужил, крестьянствовать начал, да вот Колчак сшевелил.

После перевязки снова подошел ко крыльцу, но часовой преградил дорогу, сказал, что разведка уехала в Казанскую и что ему велено возвращаться по месту жительства, там тоже советская власть.

Аркадий прошелся по деревне, увидел мужика, поправлявшего сопревший заплот.

– Доброго здоровьица!

– И ты будь! – согласился мужик.

– Не довезешь меня до Бердюжьей? Заплачу, сколь запросишь, есть чем.

– А ты откуда? Меня за ширинку не подвесят, что кого попало развожу?

Аркадий рассказал кратко свою историю и беседу с офицером контрразведки, показал документы. Мужик пошел запрягать лошадь.

Ехали молча. Ближе к вечеру подкатили к селу, хозяин остался у лошади, Аркадий пошел в дом, вернулся с несколькими звонкими монетами, возчик на зуб пробовать не стал, оглянулся, не следит ли кто, спустил монеты в самодельный кожаный сапог.

– Ну, ты чего не заходишь? – Петро Журавлев, друг и ровесник, в одной пулеметной роте полтора года воевали, в один день демобилизовались. Петро активный был, вступил в большевики, колчаковцев переждал на заимке, которую оборудовал еще в парнях. Посреди Тимкина болота зимой, когда свободно можно зайцев погонять, малый островок твердой земли нашел, кругом камыш двухметровый. Летом с великим трудом на лодке пробился, соорудил избушку из припасенных бревен, печку сложил, тропку нашел, по колено в воде можно добраться. Баловство, а избушка пригодилась. Петро сам себя хвалил, что никто о его тайне не знал, потому спокойно ушел из дома, как в воду канул. Отца с матерью потрепали немного, да разве они скажут, скрылся, а куда – не докладывал.

– Ты чего не заходишь? – переспросил Петро и взял под руку товарища. Аркадий охнул. – Ранен? Давай, заходи, ко мне вечером комиссар подъедет, будем решать, чем помочь красноармейцам.

– А тебя кто уполномочил? Ты же, вроде, в волостных начальниках не был.

– Эх, Аркаша, я же в партии большевиков состою, мы тут было ячейку создали, да пока разбежались все, и кое-кого и колчаковская контрразведка вышнурила, стукачок рядом с нами был. Да, если прямо, нас всех знали, так что дива немного, а товарищей жалко. Ты теперь куда?

– Домой. Надо разобраться с хозяйством. Как мыслишь, советская власть даст волю мужику?

Петро засмеялся:

– А ради чего мы с тобой воевали, вшей кормили? Да за ради будущего! За зиму лесу напилим, весной начнем дворы большие рубить, скотину расширять. Посевы надо увеличивать, грамотных людей нанимать, чтобы все по науке. Впереди столько дел, Аркадий, аж душа замират.

 

Сидели за столом, Аркадий молча ел и слушал товарища. Да, нисколько не переменился Петруха, даже еще азартней стал, пуще, чем на ротных собраниях, слово лепит. Хозяйка вышла из горницы, поворчала на мужа, что горячего ничего из печи не достал, налила щей в чашку, на тесаную доску выставила сковороду с остатками жареной картошки. Аркадий хлебнул горячего и попросил убрать: с голодухи боль возникла в желудке.

Петр закурил, наполнив избу ядреным самосадным дымом. Русые волосы волной откинуты назад, серые глаза смотрят прямо в душу, губы пухлые, как у подростка, голос уверенный и тон категоричный.

– У тебя хозяйство ладное было, сам скрылся, а скотину куда? Колчака кормить?

– Скот прибран, только бы казах не сдал.

Петр встал, прошелся по избе:

– В партию не думал вступать? Нет-нет, я тебя не подозреваю, ты и в армии отказался, но воевал добре, позлее некоторых большевичков. Но теперь даль ясная, надо людей организовывать, а без партии тут не обойтись.

Аркадий улыбнулся:

– Это ты уже от новых комиссаров нахватался политики?

Хозяин тоже засмеялся:

– Обожди, подъедет полковой комиссар, враз просветлеет головушка.

Во дворе тявкнула собака, Петр бросился в сенки, на крыльцо:

– Здравия желаю, Вадим Дмитриевич, проходите, у меня в аккурат товарищ фронтовой в гостях, тоже из схрона идет.

В избу вошел затянутый в кожу и ремнями перекрещенный молодой человек, сурово взглянул на Аркадия, крепко пожал руку, присел:

– О чем разговор? Я не помешал?

– Разговор, товарищ комиссар, об том же, как дальше жить. Теперь все, военная тропа закончилась, начинается трудовая, мирная, вот и надо ее устроить.

– Товарищ Журавлев, ты понимаешь, что я отстал от своего подразделения исключительно по заданию центра, чтобы восстановить, насколько это возможно, органы советской власти и партийные ячейки. Мы только что вернулись из Уктуза, там боевые товарищи, есть ячейка, избрали волисполком. Если прямо – назначили, но нам сейчас не до либеральных тонкостей. Тебя рекомендую секретарем партячейки, нужен человек на волисполком.

– Вот он, – Петр кивнул на друга. – Человек проверенный, хозяйственный, правда, живет в другой деревне, но это мы вмиг решим. И в партию вступит сей же час.

Опять звонко тявкнула собака, Петр крикнул жене, чтобы вышла.

– Хозяйка, крыночку молока не продашь? Больно молочка захотелось, затосковал.

Хозяйка, видно, из кладовки достала кринку, опять голос:

– Нет, деньги возьмите, советская власть у крестьянина даром ничего не берет.

– Слышали? – Гордо улыбнулся комиссар. – Вот с какой политикой мы идем к крестьянину, и вам ее выполнять. Аркадий Егорович, понимаю, что крестьянскую жизнь знаете, воевали, а как с грамотой?

Аркадий смутился, сказал, что в бурсе окончил три класса, политграмоту проходил на службе.

– А с партийностью? В войсках не захотели вступать?

Аркадий такого вопроса не ждал, но решил отвечать прямо, не тот случай, чтобы темнить.

– Скажу откровенно: сомневался, что крестьяне наши воспримут советскую власть. Я же видел, что мужики из Расеи на смерть шли за ради земли, а мне это чудно, у нас ведь земли – паши, не перепахать. Боялся землякам врать, ведь партийный – это как бы ответственный за власть, я так понимаю.

Комиссар обрадовался:

– И правильно понимаете, товарищ! Именно ответственный! Сход на утро назначим, Журавлев, вам поручаю известить население, вопрос один: выборы волисполкома.

3

Неделя подходила к концу, в субботу, по договоренности с начальством, Григорий мог поехать в Смирнову к родителям. Он любил бывать в родном доме, где к его приезду пахло пирогами, были жарко натоплены печи и ждала баня – чистая, срубленная из комлевых сосновых бревен, и каменка выложена уральским блескучим камнем, искрящимся от перегрева и залпом выбрасывающая сухой пар после щедрого ковшика ледяной воды. Два березовых веника предусмотрительно замочены в кадке с холодной водой, живший при дворе бобыль Ероха знал толк в банном деле. Он и веники вязал на отличку от других: день выбирал особо после Петра и Павла, и рощу с молодыми березками, и веточки ломал только с одной стороны деревца, где они мохначе, богаче, кучерявее. Потом сидя в тенечке, аккуратно отбирал веточки одну к другой, выравнивал по контуру веничка, сжимал и стягивал конопляной бечевкой комельки в нескольких местах, так что ручка получалась ловкая, удобная. После возвращения со службы научился Григорий париться двумя вениками, Ероха и научил, когда застудил ноги молодой хозяин.

– Ты оберучь бери веники и обихаживай себя с обех сторон, в сильный жар смотри только, чтобы шкура не лопнула. Сказывают, бывали такие случаи, когда особо усердные кутаки себе прижигали напрочь, вплоть до бабьего позору.

Григорий в одних кальсонах и фуфайке, наброшенной на плечи, в просторных дворовых валенках перешел через ограду на огород в баню, она всегда ставилась отдельно от хозяйственных построек, на случай пожара. В предбаннике повесил на крюк фуфайку, на скамейку положил мохнатую белоснежную простыню, такую мать всегда готовила к его приезду. Ероха вышел из бани мокрый, как водяной.

– Обожди минутку, Григорий Данилович, я полок помыл да сухой травки кинул, пусть просохнет и запахи обнаружатся.

– А траву зачем, Ероха?

Мужик хохотнул:

– Баня заведение мокрое, сырое, тут всякие твари могут размножаться и даже дурность воздуха. А трава, она же наша, в смирновских лесках я ее собираю каженное летичко, у меня под крышей сколько вязанок всякого разнотравья хоронится. Разве не замечал, что в бане пахнет июлем месяцем?

Григорий замечал, и все эти премудрости знал, но ему любопытно еще раз услышать нехитрый рассказ об особенностях Ерохиной бани.

– Венички я распарил, коли знал, что ты уже наготове, так что приступай, но не сразу. Я вот тебя поучу. Ты сперва кинь на каменку ковшичек и посиди в вольном жару, как пот хорошо прошибет, ну, потекут струйки промеж лопаток, тогда еще ковшичек. Только бласловись, так и скажи: Господи, благослови! Ну, да ты знашь. Теперича можно легонько попарить сначала ноги, потом повыше, тут самая нежность и аккурат, когда все тело пройдешь, упеть ковшичек, тут уж в полную силу. Три раза должен выходить в предбанок и отдыхать, а то кровь возмутится. Тоже, слыхал, случалось такое, что кровя разгонит по организьму мужик, емя деваться некуда, туда-сюда – кругом заперто, а он жарит. Ну, кровя и находят слабину, кому в голову, кому в брюхо. Бывало. Ладно об этом. Можа, попарить тебя?

Григорий засмеялся:

– Спасибо, не надо, иди домой.

– Да мне, Григорий Данилович, некуда спешить, избушку, благодаря Даниле Богдановичу, имеем, а окромя ничего. Впустую живу. С кошкой разговариваю.

– А не женился почему?

Ероха вздохнул:

– Когда батюшка твой к нам появился, я к нему в работники подался, молотилку он прикупил. Ну, дело молодое, дал он мне осенью расчет, я и посмел невесту сватать, лавочника Чалкова дочь. Тестюшка меня вожжами ременными отхлестал и сватов моих заодно, ладно, что кобеля не спустил с цепей. А девку мою в Лариху отдал, она там разродиться не могла, померла. А я тут помер. Годов уж много прошло, да разе я живу? Как во сне. Её каженную ноченьку вижу, только слов нет, погляжу, и все тут. Утром встану – тоска… Пошел я.

Григорию тоже стало грустно, вот посмотреть – так себе человек, грамоты нет, ученых книг в руках не держал, а душа светлая и весь очарованный, когда о ней говорит. Имя ее не назвал, может, и забыл уже, а как светло любит. Надо отцу сказать, чтобы поласковей с ним…

Конечно, заметил Григорий, что баня стала отдохновением души, не просто телесным, а духовным очищением. Он с наслаждением поднимался на высокий полок, погружаясь в объятия неуловимого, но ощущаемого жара, прогреваясь и потея, стирая с лица – со лба до подбородка – пригоршни влаги и сбрасывая на пол. Пригибаясь под волной горячего воздуха, кидал на каменку ковшик ледяной воды и повизгивая почти по—щенячьи, истязал вениками свое крепкое и здоровое тело. Три раза, как и учил Ероха, выскакивал в предбанник, сидел на корточках, охолонув, окатывался ушатом холодной воды и взбирался на полок, чтобы снова стонать и охать от усилий и удовольствия.

Мать встретила его и проводила к столу, самовар был уже заглушен, но удовлетворенно урчал, выплескивая в открытый краник бурлящий кипяток.

– Вот заварка, сынок, на травах, тут и медуница, и мята, и шиповника цвет, все от леса да луга, свое, родное.

Точно, как и Ероха: свое, из леса и луга. Как хорошо дома! Окунуться в эту простоту и забыть о той жизни, что бурлит рядом, выворачивая с кореньями устоявшуюся обыденность, вклинивая в каждодневность жуткую новь. Нынче он собирался поговорить с отцом, немило ему в городе, чужда служба в ведомстве, непонятны длинные речи на заседаниях в исполкоме. А тут еще и разверстка, он в активе, придется выбивать из крестьян хлеб. Каково?!

Отец кивнул: проходи в кабинет, коли важный разговор. Мать всплакнула: опять сын уходит, не навидалась, не наговорилась. А утром чуть свет уберутся на заимку, зверье гонять.

Григорий хотел попросить совета отца, как жить дальше, оставаться в городе не хотелось, манила родная деревня, знакомые люди, про Глашу родные уже знали. Всю осень выходные дни проводил на молотьбе, все тут радовало: и хлеб урожайный, и настрой мужиков, и природа. А потом разговоры пошли, что заберет власть хлеб, в уезде в открытую обсуждались цифры доведенного задания, они были страшными. Новыми красками взвосияло уже знакомое слово продразверстка. Оно отдавало жестокостью и бесшабашностью, никто пока не понимал, как ее нынче будут проводить, но накапливалось предчувствие, что это новый этап борьбы. Вот еще дурацкое слово! Раньше парни и молодые мужики боролись на опоясках в масленку и на Пасху, широким домотканым поясом опоясывали мужика в талии в два обхвата, из праздничного украшения превращали в инструмент борьбы, ухватившись за опояски, борцы старались положить друг друга на лопатки. А потом началось: борьба с белыми, борьба с красными, с контрреволюцией и разрухой, теперь-то с кем? Не хватало понятия, чтобы уловить, к чему приведет эта борьба. Он знал, что у отца мнение есть, но до поры до времени при нем и останется, не тот человек старший Атаманов, чтобы вываливать нутро на люди.

Данила и в душе и на людях был богомольным, киот в переднем углу просторного кабинета оборудовал славный, по его замыслу верхотурские иконописцы привезли образа и на месте собрали иконостас, достойный. Освятили и молебен отслужили, благословили хозяина и тройкой веселых коней доставлены были в город, оттуда почтовыми отбыли в свои края. Наживать добро и избежать зла человеку не дано, потому после греха, большого или малого, падал Данила на колени и молча стоял, уронив кучерявую голову на грудь, ни слова не лепеча, только в мыслях прося милости, ибо знал, что Богу не только слова, а и помыслы ведомы. Вот и теперь подошел к иконостасу, осенил себя широким благодарным крестом, с минуту постоял в смирении, повернулся к сыну, готовый сказать все, что созрело в душе отца и хозяина.

– Ты на болотах бывал, и выбирать приходилось, известно тебе, что ни на каждую кочку можно ступать, иная с виду надежная, а кинься – и в пучину. Ты главное все-таки узрел, это добре. Перемены грядут. Мне надежный человек передал, что маслозаводик наш отымут. До каждого хозяина налоги доведут по самые ноздри. Год назад я все по другому мыслил, и тебе внушал, а нынче – баста! Власть себя обнажила. Лютая нелюбовь к мужику. Тот же человек сказал, что Ульянов подписал приказ вытряхнуть хлеб из Сибири, какой-то Каганович назначен главным по тряске. Буча вызревает сильная, я вижу.

Данила понимал, что не пришла еще пора сказать сыну все, он хоть и младшенький, но самый понятливый, толковый. Лицом в мать, стать его, отцовская, красивый парень, и умом Бог не обошел. Старшие определились, хоть и в иных краях, семьи, дома, при дельце, при деньгах, даже если и власть тряхнет, о черном дне возможном отец с юности их учил, золотишко и стекляшки в надежных местах закопаны, жены и то не знают. Данила, пробравшись в Сибирь, переменил все, вплоть до характера, только память не мог стереть, потому горькими мыслями мучился долго, пока новая любовь и детишки не завладели им полностью.

С первых новосельных лет отметил сметливый Данила, что совсем другой мужик в Сибири, там, дома, землицы нет, все у хозяина, или бери в наём или сам иди в работники, иначе погинешь. Хлеба досыта не едал до женихов, о каше помышлял больше, чем о девках и во снах жратва являлась чаще бабьей ласки. Когда случилось, и метнулся он подальше от греховного места, цельное лето урывками двигался к неведомому краю Сибири, где, по слухам, свободно живет человек. Он и фамилию взял дерзкую, с вызовом, не просто так, был Чайкин, стал Атаманов, потому что в Сибири жизнь показалась ему вольницей. Где это видано, чтобы земли столько было, столько, что бери и работай, засевай, плати малый налог и отделяй на общество, что положено.

 

Вот тогда сравнил он малорусского крестьянина с сибирским мужиком, и показался ему родовой земляк малым и убогим, с черными руками и согбенным плечом, глаза долу и голова ниц. И тогда же постиг Данила еще одну истину: только незастойность от всего, только личное благо есть свобода, когда у тебя дом и в дому, когда не сидишь на печи, потому что единственные подштанники баба простирнула и сохнут они тут же, на сковороднике перед печным целом, когда при входе в храм можешь кинуть нищим горстку мелочи, а на полтину поставить свечу Богородице – вот тогда свободен. И сосед, и староста, и урядник – все с тобой здороваются, по отчеству называют. Не важно, рассуждал Данила, что они о тебе думают, важно, что от мыслей грязных нет ничего на их лицах, а только уважение да почтение. И сибирский мужик через одного, а то и гуще, был таковым, сытым был мужиком, потому свободным. И на эту его неброскую независимость собиралась покуситься новая власть. О-о-о, большая глупость, большая…

На дальней заимке за смирновскими болотами глухой осенней ночью собрались те, кого Данила Богданович счел нужным упредить. Ехали верхом, с ружьями, без собак, чтобы не сбрехали, но вроде как на охоту. Двух наблюдателей поставили на обеих дорогах, а других нет, болота кругом.

Месяц только что народился, выгулялся среди звезд, любопытно ему, юному, что под ним творится. А и было на что посмотреть. Крепкие из крепких мужики из Смирновой, Травного и Песьяновой собрались на совет, как встречать новые поборы. Сами удальцы, да за каждым чуть не дюжина сынов и зятьев.

Данила начал на правах хозяина:

– Чаю и чарку не предлагаю, не тот случай, дозволит Бог, еще посидим за столом и почаруемся. Есть вести, что в столицах и городах голодуют, хлеб не уродился в иных краях, и власть намерение имеет за счет сибирского мужика удержаться, иначе скинут. Уже есть документ, по которому все, что ни на есть, будут отымать. Это называют разверсткой и пришлют к нам продотряды, солдат, то есть. Это уже не налог, это грабеж и веревка хозяину. Вот и приплыли. Давайте судить.

Нехорошая тишина повисла над столом, пятнадцать человек сидели и каждый о своем думал.

– Ты бы не хитрил, Данила Богданович, – подал голос Иван Швецов. – Само собой, у тебя траты может быть больше, потому и дума вперед нашей. К тому же два сына у тебя во властях, может, послабление будет, а нам куда?

– За сынов оставь, Иван Гордеевич, они сами, как говно в проруби, не знают, куда прислониться. Во властях, но в моих руках, если надо – не пикнут.

Травнинский хозяин Федор Ташланов встал над столом, расправил бородку, меховую безрукавку запахнул:

– Я так вижу, что таперика у нас две дороги, как на эту заимку. По одной надо снять с себя все и голяком двигаться в коммуну, пешим, потому как лошадей, похоже, тоже мобилизуют. По второй надо не только самому верхом, а и в поводу лошадку иметь для того, кто пеш окажется, да ружьецо тоже с картечей. Иными речами – каждое село в оборону и не давать хлеба сверх нормы.

Застолье загудело.

– А норму кто будет устанавливать? Если ЧК, то хлеб выгребать будем целыми амбарами, чтобы не перевешивать.

– Да, а мясо прямо из пригонов живьем гнать к волости.

– Какая ЧК, у них своя ЧК по хлебу организована, целиком по продовольствию.

– Да, и главным поставлен какой-то Шлагбаум.

– Инденбаум, – поправил Данила Богданович и улыбнулся в бороду.

– Можа и так, мне шурьяк сказывал, он в городе в депо железо кует, в коммунистах, дак там называли фамилию.

– Обожди, он, стало быть, не русский?

– Шурьяк-то?

– Дура! Баум этот! Чужому, конечно, сподручней шкуру спускать с русского человека.

Данила Богданович тоже встал:

– Выбора у нас нет, по второй дороге придется востриться, Федор Петрович, как ты сказал. Только вот оборона – это как? Это же бунт, враз из пушек разнесут. Как-то бы умней надо, может, баб подбить на протест, с них какой спрос, волос длинный, ум короткий. Или пытаться договориться, вот столько, мол, дадим, а больше нету.

Опять задумались.

– Бабы только до первого выстрела орать будут, потом подола мокрые подхватят и по домам.

– А о переговорах ты зря мечтаешь, Данила Богданович, никто нас слушать не станет.

– Тогда что, мужики, опять в леса, пережидать, как Колчака?

– Ага, этих не пересидишь, не те ребята.

– Давайте же решать, как быть, Данила Богданович!

Атаманов молчал. Он видел тупик и не находил выхода. Бунт бессмыслен, он обречен, власть слаба, опоры в народе у нее нет, потому расчет только на армию. С землей смешают, втопчут, раздавят. А что сказать мужикам, ведь ждут, еще, смотри, спросят, зачем в таком разе собирал?

– Давайте так порешим. Как только у кого появится разверстка, сообщать в другие села. В деревнях поговорить тихонько с народишком, не с каждым, конечно, но поговорить, что надо все-таки как-то протест выказать. Будем ждать, пусть власть первая слово скажет. А нам никто не поможет, кроме самих себя.