Ядовитый ринг

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Были здесь и несколько фотографий в плотном, темном пакете для неиспользованных фотопластинок. На первой, в половину роста, изображен сам Герман Фогеляйн в черной парадной форме генерала СС, с орденской колодкой на груди и Железным крестом в вырезе воротничка. Гладко зачесанные назад темно-русые волосы, холодные серые глаза, смотрящие прямо и даже вызывающе, словно в лицо смерти, которой они не боятся. А слегка скривленный вправо рот словно насмехался над ней. На оборотной стороне, корявым почерком человека, руки которого привыкли к уздечке и плетке, а не к перу, выведено химическим карандашом:

«Дорогому Сержу!

Я верю в нашу новую встречу… А ты?

Герман

27.04.45».

На другой фотографии Герман кружится в вальсе с Евой Браун, подругой Гитлера. Она в светлом платье до самого пола, похожем на свадебное. Какого именно цвета платье – непонятно, все фотографии черно-белые. Герман снят со стороны спины, его левая рука лежит чуть ниже ее талии. На голове Евы, с правой стороны, в пышных, завитых и длинных, ниже плеч, густых волосах приколота белая роза. Лицо Евы видно почти в полный анфас, и даже на фотографии заметен ее страстный взгляд, какой может быть только у влюбленной. На обороте надпись: «Моему Герману. Забудешь меня, порви и фотографию. Твоя Ева.

«Орлиное гнездо». Берхтесгаден.

1944».

Еще один снимок изображал в фас Еву Браун – цветущую, белокурую, с белозубой улыбкой. Вот только светлые глаза казались грустными и выглядели неестественно на фоне летучей улыбки. Подписи на обратной стороне не было.

Последним на дне цинка лежал незапечатанный конверто просто с надписью «Сержу», и из него я достал коротенькое письмецо:

«Дорогой Серж!

Если ты держишь в руках это письмо, значит, мне не удалось ни выкрасть Еву, ни уговорить ее бежать из бункера. Это также означает, что я не вернусь. Мы решили с ней или вместе жить или вместе погибнуть. Я не оставлю ее одну ни здесь на земле, ни там – в другом мире. По крайней мере, на том свете ни фюрер, ни Гретель, и никто другой помешать нам уже не смогут.

Дорогой Серж! Для Лаврентия Берия я подготовил документы в запечатанном цинке, там важные бумаги и микропленки – все, что я смог собрать и почти все, что он просил. Тебе лучше их не смотреть, целей будешь. Конечно, теперь нам с Евой уже невозможно будет воспользоваться услугами Лаврентия, но пусть эти бумаги будут знаком благодарности тебе за то, что ты спас мою жизнь в сорок третьем. Для тебя лично я оставляю этот конверт с фотоснимками и дорогие мне личные вещи – пистолет и часы, подаренные мне Гиммлером, которые я всегда воспринимал не как благодарность от своего шефа, а как знак преданной службы Фатерлянду. Теперь они твои. Прими их на память.

Что касается еще одного цинка, то там ничего особо секретного нет, все личное, можешь посмотреть, если хочешь. Там находятся мои награды, драгоценности Евы, которые она завещала своей сестре Маргарите – моей жене, письма Гретель ко мне и еще кое-какие ценности, чтобы она могла безбедно начать жить в Новой Германии уже без меня. Тем более что она скоро должна родить, и без средств к существованию ей будет непросто. Я сомневаюсь, что наши банковские сбережения в рейхсмарках будут иметь вес, наверное, в Германии скоро будут новые деньги. Полагаю, что и наша берлинская квартира будет разграблена. Правда, в Кенигсберге на имя Гретель записан хороший двухэтажный дом и еще у нас есть приличная вилла близ Ансбаха, но уцелеют ли они?

Сейчас Гретель прячется в Цоссене, близ Берлина, вчера я увез ее туда. Там на Герингштрассе, 9 есть аптека. Ее хозяин – гинеколог Карл Райхенау, он обязан мне спасением от газовых камер Аушвица своей жены-еврейки. У него под аптекой скрыт хорошо укрепленный, глубоко расположенный под землей, подвал с автономным электропитанием, запасами воды, продуктов и медикаментов. Там же устроена медицинская комнатка, где есть все необходимое, чтобы принять роды. Подвал готовили мои люди. И если в городе будут разрушения, то подвал должен будет остаться неповрежденным. Там же, возможно, придется рожать и моей жене.

Прошу тебя, дорогой Серж, передать Гретель мою посылку, туда же я положил мое прощальное письмо для нее.

Что касается моей переписки с Евой, то тебе надлежит передать письма мне или Еве, если кто-либо из нас останется после этого кошмара жив. Там хранятся не только мои письма к Еве, но и ее – ко мне, которые она передала мне вскоре после того, как 9 февраля 1945 года покинула «Бергхоф» и приехала в Берлин в ставку Гитлера. Она сделала это из предосторожности, чтобы фюрер случайно не обнаружил письма. Я знаю – потом, когда все кончится, ты найдешь способ встретиться с кем-либо из нас. Если же мы оба погибнем, то, прошу тебя, уничтожь нашу переписку и ни в коем случае не предавай огласке, а, тем более, в руки ваших спецслужб.

И последнее: если Мюллер не сможет помочь освободиться нам с Евой, то он явится на мою квартиру один, без нас, как только все закончится. Однако он покинет ставку Гитлера, не дожидаясь, когда ее возьмут русские – то есть, за сутки, а, может, всего за несколько часов до этого. Он увидит приближение конца – у него на это особый нюх. Поэтому, если Мюллер не явится сразу после захвата бункера, то тебе есть смысл подождать его у меня еще день или два. Никому другому, кроме тебя он не сдастся, ты знаешь почему – кроме тебя, о нем никто не знает и не доставит напрямую к Берии, а это будет для него означать лишь одно – конец. В этом случае он предпочтет принять яд.

Ну, вот, пожалуй, и все.

Благодарю заранее!

Я не прощаюсь. Погибну я сейчас или нет, но я уверен, что мы обязательно увидимся, возможно, уже не в этом мире, но, скорее всего…

Твой Герман.

27.04.45»

Из простого любопытства я открыл и третий цинк, предназначенный для сестры Евы Браун – фрау Маргариты Фогеляйн – жены Германа, в девичестве Браун – Гретель Браун, как ее обычно называли близкие. Об этом же свидетельствовала приклеенная к коробке бирка с короткой надписью «Гретель». В коробке была тоненькая стопочка писем – пять или шесть – наверное, что-то очень личное, что читать порядочному человеку не следует, толстая пачка фотографий в черном конверте и шкатулка с драгоценностями. Это и были безделушки Евы Браун, которые она передавала своей младшей сестре, об этом же говорила трогательная записочка, подписанная самой Евой.

Тут же лежал килограммовый золотой слиток Рейхсбанка Германии, с орлом и свастикой, и три пачки американских долларов. В серебряном портсигаре, с золотым зайчиком на крышке, хранились многочисленные личные награды Фогеляйна – золотой кавзнак, серебряные знаки ранения и спортивные медали. Высшими наградами были Рыцарский крест Железного креста с дубовыми ветвями и мечами и Германский золотой крест. На тыльной стороне портсигара никакой гравировки не было, но я знал, что небольшую партию таких портсигаров изготовили в Германии для канцелярии Фюрера: ими он лично одаривал особо приближенных к нему людей за выдающиеся заслуги.

Кроме того, в цинке, обернутым в красный панбархат, оказался кинжал, похожий на старинный короткий германский меч – как символ принадлежности не просто к СС, а к ее элите. В отличие от обычных эсэсовских кинжалов, он, во-первых, подвешивался не на ремешке, а на цепочке из соединенных восьмиугольных серебряных пластинок, украшенных изображениями мертвой головы и рун. Во-вторых, вдоль средней части ножен проходила полоса с узором в виде сплетающихся свастик. Рукоятка кинжала украшалась дубовыми листьями и изображением орла со свастикой, зажатой в когтях. Черные кожаные ножны отделаны серебряной чеканкой. Я вспомнил, что похожий кинжал я когда-то видел на картине «Танец смерти» великого немецкого художника Гольбейна, жившего в эпоху Возрождения.

Был тут и билет члена НСДАП за № 1200158, билет членства в СС за № 66 680 – оба на имя Германа Фогеляйна, и какие-то вымпелы и грамоты за победы в конном спорте. В отдельной черной коробочке, с вдавленным в бархат крышечки изображением черепа, покоился тяжелый серебряный перстень с изображением мертвой головы в обрамлении дубовых листьев и древних германских зигрун. Этот перстень являлся знаком особой доблести награжденного офицера СС. На внутренней стороне кольца находилась изящная гравированная надпись «S. Lb H. Fegelein», дата вручения и факсимильная подпись: «H. Himmler». Мне было известно, что «S. lb» означало сокращенное «Seinem lieben» – «Моему дорогому». Здесь же находился и сложенный многократно наградной лист, текст которого гласил:

«Верному сыну Германии Герману Отто Фогеляйну.

Я награждаю Вас кольцом СС «Мертвая голова». Это кольцо символизирует верность фюреру, наше непреклонное послушание и наше братство и дружбу. Мертвая голова напоминает нам то, что мы должны быть всегда готовы отдать наши жизни во имя блага немецкого народа. Руны напротив мертвой головы символизируют наше славное прошлое, которое будет восстановлено через национал-социализм. Две зиг-руны символизируют аббревиатуру СС. Свастика и хагалл-руна означают нашу несгибаемую веру в неизбежную победу нашей философии. Кольцо охватывает дубовый венок, дуб – традиционное немецкое дерево. Кольцо «Мертвая голова» нельзя купить или продать. Это кольцо никогда не должно попасть в руки того, кто не имеет права держать его. Если Вы покинете ряды СС или погибнете, то кольцо должно вернуться к Рейхсфюреру СС. Незаконное приобретение или копирование кольца строго запрещено и преследуется по закону. Носите это кольцо с честью!

Г. Гиммлер»

Все эти регалии, письма и прочее, я уложил обратно в цинк, а затем и сами все цинки спрятал в свой кожаный кофр, после чего немедленно отправил по рации шифровку в приемную Берии, в которой доложил о результатах операции «Ева». Через пятнадцать минут мною был получен ответ:

«Ставка Гитлера падет через два, от силы – три дня. С этого момента ждите пациентов еще, максимум, двое суток. Затем, с ними, или без них, возвращайтесь в Москву. Больше времени ждать не имеет смысла. За вами завтра же будет послан специальный борт на аэродром Темпельгоф и будет там вас ждать все эти дни. Отныне связь будем поддерживать раз в сутки, в десять утра ежедневно, кроме исключительных обстоятельств, касающихся объявления наших фигурантов. Из сил прикрытия, помимо личной группы спецназа, оставьте себе людей и технику по своему усмотрению. Всех остальных отдайте в распоряжение полковника Слогодского для передачи их в действующие части.

 

Беркут».

Беркут – это личный псевдоним Берии, первые три его буквы совпадают с фамилией Лаврентия. Хотя, по сути, он птица совсем другого полета – из рода стервятников. А «пациенты» – это условное обозначение Евы Браун, Фогеляйна и Генриха Мюллера – группенфюрера СС и шефа гестапо (IV управление РСХА).

Я раздвинул плотные шторы и выглянул в окно. У подъезда стоя, прикрепленный ко мне лично «Виллис» и два ГАЗика сопровождения для группы спецназа «Зеро». Я прикинул время, которое мне утром понадобится, чтобы успеть проехать по разбитым дорогам тридцать километров до Цоссена, выполнить просьбу Фогеляйна и вернуться назад. Выходило, что не менее трех часов. Правда, я не имел права оставлять свой пост, коим была квартира Фогеляйна – а, вдруг, за время моего отсутствия появится Мюллер? Но не мог я и не выполнить последней просьбы Германа. И все же – рискну. Итак, решено: завтра, с рассветом выезжаю в Цоссен, будь, что будет!

Сквозь пыльные стекла глянул на поверженный Берлин, который знавал еще мирным. Повсюду на руинах висели красные флаги, которые под моросящим дождем казались черно-лиловыми. На фоне темнеющего неба пустыми глазницами окон смотрели на меня дымящиеся остовы зданий, мрачные и причудливые, как руины мертвого мира, словно здесь никогда не было ни цветущего города с миллионами населения, ни залитых светом улиц, ни красивых витрин, ни хорошо одетых людей.

Вдруг, само собой включилось радио, и оттуда, как ни в чем не бывало, раздалось торжественная мелодия марша: «Deutschland, Deutschland uber alles…» – «Германия, Германия превыше всего…»

ГЛАВА II
ОТВЕРЖЕННЫЙ

Я смотрел в окно и совсем не слушал учительницу. Мое место в нашем 10а классе было за последней партой, прямо у окна. Отсюда, с четвертого этажа, хорошо просматривались окрестности. Полузаброшенный школьный сад, за которым не помнится, чтобы кто-нибудь когда-нибудь ухаживал – хотя бы ученики на уроках ботаники – поросший уже взрослыми самопальными кленами и высаженными лет десять назад в ровные ряды тополями.

Деревья шуршаще мотали желтой и багровой листвой на солнечном ветерке и прощались с последним теплом, прежде чем оголиться на зиму и бесстыдно выставить на обозрение всему миру свою корявую наготу. Мертвая, опавшая листва, маленькими жухлыми и скрюченными трупиками устилала под ними землю, никем не убранная и не похороненная, словно павшая в осеннем бою миллионная армия крошечных солдат отступившего в небытие лета. В центре сада, в кольцах красного, выщербленного местами кирпича, прозябали две лысые, утрамбованные тысячами ног, клумбы, лишенные остатков цветов еще первого сентября. Территорию школы окружал частокол забора из скрепленных между собой поперечными полосами черных железных пик, межующихся с каменными башнями-тумбами. Забор этот был мрачен, как и весь наш заводской район, и казалось, что этим пикам, для полноты удручающей картины, не хватает только отрубленных голов на их остриях.

И этот вид, и эта взъерошенная, постылая осень гнетуще ложились мне на душу. Но ничего другого из окна я не увижу. Почему я жил не у синего моря? Сейчас бы я бездумно смотрел на ласкаемый белогривым прибоем берег, на белых чаек, слушал рокот волн и вдыхал солоноватый, бодрящий воздух…

– Север, ты меня слышишь, а, Север?! – голос учительницы истории – вялой, анемичной толстухи, которой не было еще и сорока, но одетой по-старушечьи в вязаную кофту и длинную черную юбку, из-под которой выглядывали бежевые, продольно рифленые чулки, неряшливо приспустившиеся в гармошку, застал меня – в очередной раз! – врасплох. – Повтори тему нашего урока.

Я встал и обреченно посмотрел на Глафиру Мусаевну, которая беззвучно шевелила черными усиками, повторяя про себя последнюю фразу – такая уж у нее была привычка. Потупившись, я перевел взгляд на ее туфли на толстой, черной подошве, вакса на которых едва скрывала белые проплешины на носках.

– Ну, что ты можешь нам сказать о Китайской культурной революции в свете, так сказать, новых указаний партии?

Глафира Мусаевна отошла от доски и села за свой стол, положив перед собой длинную указку, словно боевую винтовку, которую незамедлительно можно пустить в дело.

Кое-кто из соклассников равнодушно мельком глянул в мою сторону, уже зная, что я ничего путного не скажу, и что мне бесполезно что-то подсказывать, потому что подсказка она на то и подсказка, что подсказывает тебе тогда, когда хоть что-то знаешь, а не объясняет всю тему. Только отличница, спортсменка и комсомолка Даша Батурина откровенно повернулась ко мне всем корпусом с первой парты и с педагогической укоризной, которая пробивала насквозь даже толстые стекла ее очков, уставилась на меня. Ее черные, лоснящиеся волосы, без единого завитка, гладко зачесанные назад, придавали ей вид облитой водой змеиной головки, которая вот-вот выстрелит в тебя ядом. Ясно, на очередном комсомольском собрании Дашка будет прорабатывать меня за неуспеваемость, тянущую нас вниз в соцсоревновании за лучший класс с параллельным 10-ым «б».

– Великая Китайская культурная революция была призвана повысить общий уровень культуры китайского народа… – начал, было, выдумывать я и посмотрел на портреты Брежнева и Менделеева, висящие над классной доской.

Но ни задумчивый ученый, ни донельзя деловой вождь самой большой в мире партии, который, конечно же, был в курсе дела, ничего мне не подсказали, и я, под всеобщий смех, был прерван Глафирой Мусаевной:

– Ну да, уж куда бедным китайцам быть еще культурней, чем они есть! Надо слушать урок, а не ворон за окнами считать! Неси-ка сюда свой дневник.

– Да не люблю я этих косоглазых просто…

– Он, Глафира Мусаевна негров любит, – загоготал Гусейн – Генка Гусейнов, наш штатный классный юморист – крепыш с лицом Карандаша. – Вы его лучше про негров спросите, Север, наверное, их любит. Про Чомбе, как они там, в Африке, друг друга живьем лопают!

Класс накрыла вторая волна хохота.

– А ну-ка, тихо все! – ударила указкой по столу Глафира Мусаевна. – А ты, Север, неси, неси дневничок-то! – не отступилась от меня строгая училка.

Делать нечего, я достал из спортивной сумки дневник и понес учительнице.

…Из всего класса один только я ходил в школу со спортивной сумкой, вместо портфеля. При моем росте под метр девяносто мне было неудобно числиться школьником, и для посторонних прохожих на улице и вообще для всех тех, кто меня не знал, я не хотел им казаться. Поэтому я и школьную форму тоже не носил. Я ходил в вельветовой куртке, с замочками на грудных карманах, и обычных брюках. Мне хотелось быть похожим уже на студента или какого-нибудь спортсмена, скажем, баскетболиста.

Глафира Мусаевна с брезгливостью чеховской барышни открыла мой дневник.

– Ты бы его хоть обернул, что ли, смотри какой замызганный, – пробубнила она, посыпая страницы перхотью со своей головы. – А это что такое? – вдруг с угрозой она подняла ко мне лицо, с взметнувшимися вверх широкими черными, как крылья у коршуна на взлете, бровями. – Это же порнография какая-то!

Глафира Мусаевна вынула из дневника и потрясла перед всем классом фотоснимком, который я вырезал из журнала «Америка». Его по подписке получал мой двоюродный брат Евгений, второй секретарь райкома комсомола – как номенклатурная единица, которой по статусу можно было доверить чтение сего непотребного издания. На снимке была запечатлена Мэрилин Монро из широко известного кадра фильма, где она стоит на решетке вентилятора: воздух задрал ей платье и показал ее ножки и белые трусики.

– Да не порнография это вовсе, это актриса известная – Мэрилин Монро. Недавно кино шло в нашем клубе – «В джазе только девушки», она там в главной роли.

– Нет, это не Мерина Монро никакая, это чистый разврат загнивающего капитализма! Это просто мракобесие какое-то возмутительное! – потрясала парторг фоткой. – Вам не про джаз надо смотреть, а «Молодую Гвардию»! Там у нас свои хорошие достойные девушки имеются, и одетые прилично. А эту голозадую девицу приобщим к собранию как вещдок!

– Дайте посмотреть, Глафира Мусаевна!

– Можно взглянуть?

Это вразнобой раздавались голоса наших пацанов вперемежку с хихиканьем.

– Да вы что, сдурели все, что ли? Ну-ка тихо все! А ну сейчас учителя в одних трусах будут перед вами расхаживать! Красиво это будет? – обвела строгим взглядом класс учительница.

– Это, смотря кто. Если физручка наша, Елена Васильевна, то – ништяк! – пошутил сидевший через парту от меня Боря Фридман – курчавый и чернявый очкарик. Он имел статус круглого отличника и мог себе позволить практически безнаказанно отпускать всякие едкие штучки.

– Слушай, Борис, и ты туда же! Это же просто возмутительно! – училка схватила свободной рукой указку и хлестко стукнула ею о стол. – Ты с кого пример берешь? Фильмы иностранные, девицы голые, рокэнрол, джаз. Ты знаешь, как говорят умные люди? – сегодня ты танцуешь джаз, а завтра Родину продашь! – ее голос и губы в усиках дрожали.

– Отдайте назад, Глафира Мусаевна, это частная собственность, – пытался несмело возразить ее намерениям я.

– Экий частник нашелся! Да ты какой-то буржуй, прямо-таки! Посмотри ребятам в глаза и скажи нам честно: с кем ты связался? Кто тебя надоумил с голыми непотребными девицами связываться, ведь ты еще маленький!

Класс загудел:

– Ничего себе маленький, каланча пожарная!

– Дядя Степа милиционер! Ха-ха!

Таня Милентьева, симпатичная круглолицая девчонка, с русыми волосами и зелеными, смешливыми глазами, к которой я был неравнодушен, но, по понятным причинам, скрывал это, вполголоса игриво пропела слова из популярной тогда песенки:

– Мы становимся равными с тобой лишь, когда ты сидишь на мостовой…

Я грустно оглядел класс – меня в который раз покоробило чуждое стадное однообразие глазеющих на меня, пока еще детских лиц. Они рассматривали меня, словно какую-то двухвостую макаку в клетке зоопарка, забившуюся там в угол, беззащитную, у которой вырвали из лапок яблочко, доставшееся ей от сердобольного посетителя, и которое она до того тихо грызла в своем дальнем прибежище железной клетки.

Исключением была, пожалуй, лишь Вика Залозная. Маленькая, большеносая, прыщавая и шароглазая, с русой косой, по-хохляцки уложенной поверх головы, одетая строго в школьную форму – коричневое платье и черный фартук поверх него, впрочем, как и все наши девчонки – она смотрела на меня с душевной скорбью, будто мне на шею надевали петлю перед повешением. Но, все равно, она была как бы не в счет. Залозная тоже была в классе изгоем.

Когда я глянул на Вику, она опустила глаза, зарумянилась и стала что-то чиркать карандашом на задней стороне обертки своей тетрадки. Белые бантики над ушами Викиной головки подрагивали от нервных росчерков ее руки. Я присмотрелся – там рисовалось сердце, пронзенное стрелой. Я почувствовал, что она, таким образом, подает мне беззвучный сигнал поддержки.

Бедная Вика! Я не мог ей ответить. Ни сейчас, ни потом. Парочка из двух изгоев вызвала бы еще большие насмешки и унижения. И тут я хотел поберечь, прежде всего, не себя, а ее.

– Все, тишина в классе! – снова хлопнула по столу указкой Глафира Мусаевна.

Она поставила мне в дневник жирную единицу и вернула его без снимка с Монро, который положила в свой черный портфель.

– Садись, Север, и хорошенько подумай, куда ты идешь, в какую жизнь – в светлый социализм или отживающий капитализм.

Под шиканье и смешки я пошел на свою заднюю парту, кто-то стрельнул из трубки мне вслед в голову скатанным бумажным шариком – я не стал оборачиваться, все равно не узнаю, кто это сделал – отвернется. Да и что толку: я в этой стае был отверженный, что я могу против коллектива?

Да пошли они все! Ничего страшного, в общем-то, не произошло, если не считать потери вырезки из журнала и предстоящей разборки на комсомольском собрании. Завтра выучу историю, даже пару глав вперед, а послезавтра, на очередном ее уроке, подниму руку и исправлю сегодняшний кол.

Глафира Мусаевна подошла к доске и стала рисовать какую-то схему по классово-партийному устройству Китайской Народной Республики. В классе обо мне забыли. Кто-то слушал, кто-то перешептывался, кто-то просто вертел головой.

 

Кое-кто переписывался, передавая через несколько парт друг другу записочки с вполне невинным содержанием, вроде: «Толя, может, сходим сегодня вечером в кино?» – «Ладно, давай на шесть». Но, в этом почтовом мероприятии участвовали далеко не все, а только смазливые внешне или отличники. Остальным, к вящему их неудовольствию, отводилась лишь роль почтальонов. Да и, по правде сказать, никакой необходимости в подобной переписке не было, обо всем можно было договориться на перемене. Но сама по себе возможность писать на клочочках бумаги значила гораздо больше, чем просто переписка: это говорило об избранности «писателей», об их более высоком статусе, чем у остальных соклассников, и в этот круг не так-то и просто было попасть. Избранным надо было или родиться или заслужить успехами в учебе. Мне никто не писал…

– Эй, это тебе, – прервал мои размышления сидящий впереди меня Толик Масленников, он положил мне на парту записочку, скривив при этом недовольно свою конопатую рожу.

– От кого? – изумился я.

Толик только неопределенно пожал худыми плечами, кости которых проступали даже сквозь плечики пиджака, и отвернулся.

Я развернул комочек линованной тетрадной бумаги. Там, печатными буквами, аккуратным почерком было выведено: «Коля! Давай сегодня погуляем. Приходи к почте в пять часов».

Я не мог поверить своим глазам! Неужели кто-то неровно дышит ко мне? Я пробежался взглядом по девчачьим головкам, останавливаясь на каждой по нескольку секунд, и лихорадочно анализируя свои предположения. Вику и еще несколько девчонок – не из «элиты» – я отмел сразу, никто от них писульки писать попросту бы не осмелился. В итоге, оставалось пять или шесть девочек, которые могли это сделать.

Теперь я поочередно и подолгу вглядывался в эти девичьи затылки, стараясь сквозь завитушки, проборы и косички, заглянуть в их потаенные мысли. Ничего не выходило. Может, кто-то проявится после урока?

Я намеренно не спеша, но едва сдерживая нетерпение, собирал тетради и учебники в сумку, вглядываясь теперь в каждую выходящую из класса девчонку. Но никто из них не обернулся, никто не подал мне никакого знака. Вряд ли, конечно, это была Таня Милентьева, она мне больше всех нравилась, да и ростом высокая – почти до подмышки мне доходит, все не такой контраст будет по сравнению с той же Викой. Но Таня – это заоблачная мечта, журавлик в небе.

Да ладно, пусть будет хоть кто-нибудь, как говорится, хоть утка под кроватью. Я буду и так счастлив, и наконец смогу где-нибудь в постороннем разговоре с пацанами ненароком, этак небрежно, бросить: «А вот моя девчонка, да она просто без ума от меня!» Ну, и все такое прочее…

Было еще только половина второго, и у меня была масса времени, чтобы приготовиться к первому моему в жизни свиданию. Тем не менее, ветер свистел у меня в ушах, когда я, окрыленный надеждой и сладким ожиданием, несся домой.

Дома, в предвкушении скорого свидания, я ничем толком не мог заняться – ни уроками, ни чем иным. Я мотылялся по квартире, воображая себе сладкие картины будущего свидания и того, как далеко мы сможем с первого раза зайти. Может, до поцелуя дело дойдет?

Наконец, приспела пора собираться.

Я выбрал чистую белую рубашку, черные брюки, благо гладить их не надо было – мама следила в этом плане как за отцом, так и за мной, и я редко когда держал в руках утюг. Достал из коробки одеванные всего-то пару раз на праздники югославские туфли из черного сафьяна – очень дорогущие, кажется, тридцатку отец за них в Москве в ГУМе отдал. Носочки желтые – стиляжьи, перекупил за рубль у заводского художника – большого франта, на лацкане полосатого пиджака которого красовался не какой-нибудь там ромбик об окончании Академии художеств, а круглый значок с государственным флагом США! Пиджак надел темно-сиреневый, в желтую крапинку – подарок двоюродного брата, из Австрии привез, куда ездил по комсомольской линии в какой-то там местный демократический союз молодежи наставлять буржуазный молодняк правильным идеям коммунизма. Надел пальто – серое, длинное, модное, с широкими плечиками-реглан – старшей сестре в Таллин, где она проживает, заказывали.

Прислала она его весной, но я его еще ни разу не надевал, чтобы не шокировать местную фуфаечную молодежь заграничным прикидом, а то бритвочкой невзначай, для науки, порезать вещь могли, чтобы не выпендривался, гнида капиталистическая.

Когда же во все это облачился, обратил внимание, что для таких широких плеч, какими стали мои в новомодном пальто, длинная моя шея выглядела тонковато, и голова из плеч торчала, словно маковая коробочка на длинном стебле. Пришлось повязаться белым шарфиком, с искоркой, чтобы исправить сей недостаток. Шарфик, правда, был женский, мамин, с девичества довоенного еще остался, но кто об этом знает? Правда, запах нафталина и каких-то духов еще хранился в нем, а это был отрицательный момент, ибо считалось неприличным парню иметь подобный душок, вот «Шипр» или «Тройной одеколон» – это куда еще ни шло.

Встал перед зеркалом, взбил на голове кок, посмотрелся – вроде ничего парнем стал, как говорится: кареглаз и чернобров, если не обращать внимания на нос а-ля Депардье и пару прыщей на недостроенном пока еще юношеском лице. Только вот с фигурой беда, в фас посмотришь: кажется, нормальный парень в этом пальто – широкоплечий, хоть и высоченный. А в профиль – узенький какой-то, плоский, вроде, как гладильная доска. Но, в целом, если глянуть с другой точки зрения, с идеологической, то выходила внешность не местного розлива, вроде как артист московский заезжий. Или студент какой-нибудь иностранный, типа румынского. Почему румынского, а скажем не французского? Сам не знаю. Просто я о себе так подумал, когда посмотрел в окно на прохожих.

Пройтись так по центру города было бы еще ничего, нормально, даже в самый раз, там золотую молодежь поразить не просто, там местные стиляги схоже одеваются, да и заезжие с окраин в этом случае стараются не отстать, одевают все, что имеют в наличии помоднее. Ну, да ладно, разок-другой промелькнуть в таком виде по нашим рабочим кварталам еще можно – вроде как на самом деле на главный брод города – Красный проспект – вылазку делаю.

Я шел по улице Беловежской вдоль деревянного забора, по ту сторону которого располагался станкостроительный завод имени Ефремова. Узкая полоска тротуара отделяла меня от дороги, вымощенной булыжником. Иногда по ней проносились грузовики, полные звякающего в кузовах железного лома и обдувавшие меня клубами ржавой пыли. Машины слегка сбавляли передо мной свой ход, и шоферы сквозь грязные стекла осматривали меня как заморское чудо, невесть откуда забредшее в это богом забытое место.

Редкие прохожие, в основном – знакомые все лица, все одинаково серые, как из одного мышиного семейства, с некоторыми из которых мне приходилось здороваться, откровенно, не таясь, рассматривали меня, оглядывая с ног до головы и поворачивая головы, когда я проходил мимо – и потом я долго чувствовал спиной их осуждающие или недоумевающие взгляды. Школьная мелкота останавливалась, разинув рты, и когда я равнялся с ними, даже забывала кричать мне вдогонку что-нибудь оскорбительное. Попадавшиеся мне на пути сверстники корчили неприязненно рожи, будто в рот сыпнули им перца, и цедили сквозь зубы с завистью или презрительно что-то вроде: «Стиляга длинноногая».

В другой раз я, может быть, и обращал бы на это какое-то внимание, но сейчас мне было не до того – я шел на свое первое в жизни свидание! И сердце билось так часто и радостно, как когда-то в дошкольном детстве, когда в заливчике на мелководье я поймал руками щуку, не успевшую уйти в открытую воду вместе с отливом, и, прижимая, что было сил, трепыхавшуюся живую, скользкую игрушку, бежал показать ее родителям, садившим невдалеке в поле картошку.

Наконец, миновав завод, школу и квартал двух-трехэтажных беленых домов рабоче-сталинского ампира, постройки конца сороковых – начала пятидесятых годов, я очутился у здания почты минуты за три до пяти вечера. Встав около высокого крыльца почтамта на углу здания, на перекрестке, я мог теперь спокойно обозревать обе улицы в разные стороны.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?