Из записок следователя

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Последняя страница

По делу Прокофьева мне нужно было спросить в качестве свидетеля девушку, жившую с Дарьей и видевшую весь ход происшествия. Надежда Чоботова (так звали свидетельницу) была зачислена тоже в число публичных. Я послал к Чоботовой повестку, но мне сказали, что она больна и никак не может явиться к следствию, я к ней отправился сам.

Я много видел страшных, поражающих картин бедности, одинокого, глухого страдания, видел, как умирали арестанты в острогах, солдаты в госпиталях, но все это не оставляло по себе такого подавляющего впечатление, как вынес я из жилища Чоботовой. Везде смерть встречали какое врага, с ней завязывали страшную борьбу, несмотря на все ее гадкие штуки, все чего-то ждали все порешила с жизнью: в прошедшем для нее не существовало других воспоминаний, кроме как нищета да разврат, разврат голодный, из-за куска черствого хлеба, из-за гроша денег. В настоящем… но настоящее Чоботовой вы узнаете из рассказа.

На дворе март месяц, с крыши началась капель, в воздухе пахнуло приближением весны. В одном из самых глухих, отдаленных городских углов я нашел жилище Чоботовой.

– Здесь, что ли, жила Дарья Яковлева? – спросил я какую-то попавшуюся мне старушонку.

– Это зарезана-то?

– Да.

– А тебе на что ее, родимый?

– Мне не ее надобно, а другую, что с ней проживала, Чоботову.

– Чоботову? Нет такой здесь, нет.

В это время подошла к нам еще растрепанная старушонка.

– Федулиха! Слышь, какую-то Чоботову спрашивают, у нас таких нетути?

– Чоботову? До твоей милости не Надьку ли разно-глазу надо?

– Она, что ли, с Дарьей жила?

– Она.

– Ну, вот к ней-то меня и ведите.

Через нечистый, навозный двор мы подошли к землянке.

По городам небогатые люди, а в деревнях все вместо бани строят землянки. Только самый неприхотливый вкус да самый твердый организм могут выдержать подобную ванну. Я не вдаюсь в описание землянки, потому что надеюсь, что каждый видел их. Как жилище по удобствам она стоит ниже всякой собачьей конуры. Когда я вошел прямо со двора в показанную мне землянку, я сначала ничего не мог рассмотреть. В землянке было почти что темно (хоть всего и был второй час дня): она освещалась какой-то скважиной в четверти полторы величиной вместо стекла, наполовину замкнутой тряпкой, дым и чад, наполнявшие землянку, ели глаза, на совершенно черных, закоптелых стенах каплями собралась сырость.

Прошло несколько мгновений, и я привык к темноте и чаду.

– О-ох! – раздалось в одном углу. Я обернулся в тот угол, откуда послышался стон. На лавке была навалена куча отвратительно грязных лохмотьев, под ними что-то шевелилось.

– Кто тут? – спросил меня слабый грудной голос.

– Мне нужно Надежду Чоботову, это ты, что ли?

– Я, что вам угодно?

Из-под кучи лохмотьев, состоявших, как потом я рассмотрел, из теплой юбки и из клочьев изорванного салопа, показалась сначала женская голова, а потом и туловище. На девушке была рубашка какого-то серого от грязи цвета.

Надежде Чоботовой было не больше двадцати трех – двадцати четырех лет: как видно, когда-то она была очень недурна собой, худоба ее лица была поразительна, болезненный, порой вспыхивавший румянец еще более усиливал впечатление, оставленное молодым изможденным лицом умирающей. Удушливый кашель прерывал почти каждое слово Надежды, на полу около нее заметны были кровавые пятна. Я застал едва ли не последние минуты борьбы между жизнью и смертью.

Я сел на полу около Надежды; в неплотно притворяющуюся дверь, выходившую прямо на двор, несло холодом. Я хотел прихлопнуть дверь.

– Оставьте, ведь она все так. Видите, какой холод здесь. На дворе теплее. Весна ведь скоро, а у меня зуб на зуб не попадает, закоченела вся. О-ох!

Девушка закашлялась.

– Что с тобой, Надежда?

– Чахотка, – ровным спокойным голосом прошептала Надежда свой смертный приговор, но в этом наружном спокойствии сказалась вся страшная драма, ею пережитая.

Страдалица смотрела прямо в глаза смерти, она ждала ее со спокойствием безнадежного отчаяния, со спокойствием до конца разбитой жизни. Ни проклятия, ни мольбы не слышались в приговоре. Надежде было все равно: ей нечего и неоткуда было ждать, некому и не за что было отвечать.

Я начал было успокаивать Надежду, говорить, что болезнь ее не так серьезна. Надежда меня слушала спокойно, ровно, как слушает человек противоречие в деле, им окончательно и навсегда порешенном.

– Нет, уж я знаю, что чахотка, мне лекарь намедни сказал, как ходила я к нему… я скоро умру.

– Полно, Надежда, зачем же умирать?

– А жить-то зачем?

Я не нашелся, что ответить Надежде.

– Жить-то зачем мне? – продолжала Надежда. – Вы думаете, что ваша жизнь, то и наша. Побыли бы вы на нашем месте.

– Я знаю, что тяжело.

– Уж так тяжело, что и сказать вам не умею, жалеть нечего, один конец, по крайности знаешь, что покойно лежать будешь. Никто обижать тебя не будет. Всякий норовит теперь насмехаться над тобой. Вдругорядь с голоду мрешь, пляши, говорят, песни пой. А как не послушаешься? Одно слово, гуляща… Ну…

Надежда не договорила свой мысли, ее стал душить кашель.

– Гулящая! Словно сердца нет у гулящей. Словно не живой человек гулящая, ломоть отрезанный. Кабы знали, да ведали они, как сердце у гулящей. Нешто ей самой нравится эта жизнь? Не стыдно в глаза людям смотреть? Что пьем-то мы. Да не пить-то как, хоть на минуточку горе свое забудешь, сраму не помнишь. Ведь пальцем на тебя все указывают. Смеяться, да бесчинствовать все умеют, а нет, чтобы пожалеть. Ведь вот собака другая лучше, чем я, издыхает.

– Неужели ты одна лежишь здесь, никто не присмотрит за тобой?

– А неужто кому дело есть? Известно, гулящая.

– Кто же тебе есть носит?

– Есть-то? Да Федулиха, коль вспомнит. Ругается все: «скоро ль издохнешь, говорит, в убытки только вводишь». Хоть бы смерть-то скорее пришла.

В это время в закоптелое, разбитое окно пробрался солнечный луч и упал на бледное, изможденное лицо умирающей, на грязные лохмотья, прикрывающие ее тело. Злее насмешки над человеком, как этот луч, говорившая жизнь, напоминавший радость, судьба не могла придумать. Она была так же безучастна к надежде, как те люди, что заставляли ее голодную петь и плясать в своих пьяных оргиях, что с ругательством бросали ей, умирающей кусок черствого хлеба.

– Вот днем все как-то легче, слышишь, что люди ходят, а уж ночью очень тяжело. Ведь одна все лежу, и сна-то нет, кашель замучил. И воды-то некому подать, намедни вот тут поставила кувшин – замерзла.

– Ты хоть бы в больницу шла, там, по крайней мере, людей видишь, все легче! Там и тепло есть.

– Да ведь там деньги спрашивают с нашего брата. Да вот Софья недавно лежала в больнице, так жаловалась, все говорит уж так там нехорошо, почитай есть не дают.

Я сам знаю очень хорошо положение наших больниц, но проведя параллель между ними и землянкой Надежды, я нашел, что больница все же имеет преимущество, а потому стал уговаривать Надежду перейти в больницу, принимая на себя хлопоты поместить ее там даром.

– Нет, не пойду, недолго осталось… Ведь вон барбоска сдох уже недавно во дворе, а мне кто не велел. Не велика барыня…

– Есть, что ли, у тебя кто родные?

– Были, и отец был, и мать была, теперь не знаю. Чай, и теперь живы, знать-то меня не хотят. Да мне все одно, недолго…

Надежда опять закашлялась.

– И там жизнь не красна была. Рада вырваться была, да не на радость вырвалась.

Отец Надежды Чоботовой был незначительный чиновник, хорошенькая дочка его привлекла внимание одного уездного франта, тот соблазнил ее, жил с ней года два, потом бросил.

От него Надя перешла к другому и, идя обычным путем, дошла до страшного конца.

– Не насмешничайте над нами, и без того нам тошнехонько, и без того смерти ждешь. Ведь не больно старуха я, и двадцать третий год пошел, а я словно век целый жила, глазоньки бы мои на свет божий не смотрели, опостылел он мне. – О-хо-хох, как тошнехонько мне!

Больная стала метаться, глухой кашель все сильнее и сильнее стал душить ее, глаза Надежды налились кровью.

– О-ох, смерть моя пришла, – стонала Надя.

Я только мог через неделю опять навестить Надю. Та же Федулиха встретила меня.

– Что Надя? – спросил я Федулиху.

– Скончалась-та, родимый.

– Как скончалась?

– Вчера еще, вечером. Так-таки и померла. Горемычная ее головушка.

Не слушая Федулихи, я бросился в землянку Нади. В том же углу, под теми же грязными отрепьями лежала покойница, и так же, как и прежде, луч солнца, прокравшись в разбитое окно, освещал ее бледное лицо. Никто не видел, как умерла Надя. Без зрителей, без слез, без участия, прикрытая лохмотьями, покончила свой расчет с жизнью «гулящая» страдалица.

Дядя Фома

Из партии арестантов, посланных на работу в сад к одному из местных купцов, двое бежали. На другой день мне дали знать о побеге, и я отправился в арестантскую роту, чтобы переспросить всех бывших в одной партии со сбежавшим.

– Как тебя зовут? – обратился я к одному из арестантов лет под пятьдесят.

– Фома не помнящий родства.

– Скольео тебе лет?

– Пятьдесят два года…

Продолжая отбирать формальные показания, я спросил Фому непомнящего: на сколько лет по приговору суда он заключен в арестантские роты.

– На десять лет.

Такой ответ удивил меня: срок содержания бродяг, по нашему законодательству, не простирается свыше одного года.

– Кроме заключения в арестантские роты не был ли ты еще чем наказан?

– Тремястами ударами шпицрутенов.

Это уже окончательно выходило из уровня обыкновенных наказаний, налагаемых на бродяг, и еще более заставило меня обратить внимание на Фому не помнящего родства.

– Не может быть, чтобы ты был судим за одно бродяжничество, стало быть, ты совершил другие преступления? Бродяг так не наказывают.

 

– Никак нет, ваше благородие, судим за одно бродяжничество.

Я обратился к находящемуся при следствии депутату за разъяснением недоразумения.

– Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, что это значит?

Офицер засмеялся.

– Вы не знаете, Дмитрий Иванович, что это за гусь, Фома? А вы спросите-ка его, что нашли у него на спине, как поймали его да стали судить?

– Что же у тебя нашли, Фома?

Фома тоже усмехнулся.

– Да не знамо что, ваше благородие, люди сказывают, что кнут да палки.

– Как кнут да палки?

– Да так, ваше благородие. Как потерли спину сукном, да оглядел меня лекарь, ну и порешил, что де прежде был наказан и кнутом, и палками.

Я взглянул пристальнее на Фому и увидел на загоревшей коже лба его едва заметный, в виде белого рубчика, знак каторжного клейма.

– Ну, брат Фома, ты видно, в самом деле бывалый и с каторгой знакомство вел.

– Бывалый не бывалый, а на своем веку виды видывал.

– Да что, Дмитрий Иванович, – вмешался депутат. – От кнута до палки у него во всем теле ни одного сустава вы не найдете цельного: он и на ухо-то одно был глух, и рука-то у него переломлена. Бедовый, одним словом, бедовый был.

Мой интерес к Фоме все больше и больше возрастал. Я сначала никак не предполагал, что стоявший передо мной невзрачный с виду человек, с лицом обыкновенным, веселым, имел за собой длинную историю, полную, быть может, кровавых, потрясающих эпизодов.

– Где это тебя угораздило, Фома, руку-то сломать?

Фома не принадлежал к числу тех упорно молчащих арестантов, от которых помимо односложных ответов вы не добьетесь ничего. Как арестант опытный, Фома очень хорошо знал, что в этом случае я спрашиваю его не как следователь, а просто как частный человек, и что его рассказы, без поименования местности и времени, не могут служить причиной изменения к худшему его участи.

– Мордва проклятая уходила, ваше благородие. Забрался я к одному, лошади больно были хороши, хотел прокатиться на них, да неладно сделал, услыхал мусульман. Я было туда-сюда, да что поделаешь, как вся деревня гонится за тобой. Отбояриваться хотел, да бьет-то не свой брат… Как стали, собаки, все лупить меня, так я думал, что из меня и дух вон, тут и смерть пришла.

– Ну что же, в суд, что ли, они тебя потом представили?

– Какой суд! Сами порешили и печать приложили такую, что до второго пришествия не забуду. Уж так, ваше благородие, били, что кости и теперь трещат. Подлинно, что небо с овчинку показалось.

– Еще диво, как они тебя тут же не укокошили?

– И так диво… Полагать должно, что они-то, видишь, думали, что мертвый, так за мертвого под овраг и свалили.

– Как же ты очнулся-то?

– Да спасибо такому же проходимцу, как и я: кабы не он, сдох бы в овраге, как собака…

Фома замолчал, я не прерывал его молчание.

Прошло несколько секунд.

– Ну уж подпустил же я им красного петуха, долго они не забудут Фому не помнящего родства.

– Всю деревню, что ли, вымахнул?

– Почитай что всю, а коли и осталась, так труба одна.

– А как деревня-то называется?

Фома взглянул на меня и улыбнулся.

– Деревня-то? Забыл, ваше благородие… Ведь я вам докладывал, что память тогда они же у меня отшибли.

– А глух-то ты от чего на одно ухо стал?

– Глух-то? Да от того, что глуп был с малолетства, по девкам часто таскался, чужих жен любил, уж такой лакомый был на этот товар, что и сказать нельзя… Хоть что хочешь бывало скажи, а уж пойду на то место, где он лежит. Коли бы не этот товар, так я бы в браслетах теперь не сидел, по своей волюшке на божьем свету хаживал бы.

– Плохое, брат, дело значит, любить этот товар?

– Плохое не плохое, только как раз такую же заплату вставят как и мне.

– Ну, чай, и ты в долгу не оставался?

– Зачем в долгу. Последнее дело оставаться в долгу.

– Что? Тоже, чай, помнить будут Фому непомнящего?

– Не знай, может, помнят, А может, и нет… Итак бывает, что память-то сразу пришибают…

– Ну, а ты пришибал?

– Ваше благородие, на том свете спросят, а на этом-то помолчать можно.

– Давно ты бездомничать стал?

– Давно не давно, а почитай что вас, чай, и на свете-то не было, как я матушку Россию из конца в конец стал мерить.

– Что, велика?

– Не маловата, а исходить можно, как не поленишься…

– Ты сходил?

– Я не исходил, что хвалиться, а на своем веку таких видывал, что почесь только там не бывали, где земля с небом сходится.

– Зачем же ты ходил-то?

– Зачем? По землемерской, значит, части служил, волюшку все отыскивал, да запропала она… В землю, бают, ушла, чтобы не своровал ее и там какой бездомовник.

– А признаться, желал бы я знать, как звали тебя прежде и что ты поделал на своем веку?

– Эх, ваше благородие, какая вам от того польза? Я и сам забыть бы хотел, как звали меня прежде.

– Вот, видите ли, Дмитрий Иванович, стало быть, гусь прежде был Фома, – вмешался опять депутат. – А у нас он сидит шестой год, так мы им и не нахвалимся. И поверьте, смиренеее арестанта во всей его роте нет. Знаете ли, что он делает целый день? Вы, чай, видели, что напротив арестантских камер, в одном коридоре унтер-офицеры живут. Народ все женатый, ребятишек у них пропасть. Фома, как с работы придет, так только и делает, что с детьми возится: игрушки мастерит, сказки рассказывает. Пуще своих отцов да матерей дети его любят. Так все дядей Фомой и зовут.

Я никак не ожидал такого конца. Должно быть, по выражению лица моего Фома угадал, что исход его скитальческой жизни крайне удивил меня и что я хочу спросить его, вследствие каких причин пришел он к нему.

– Укатали сивку крутые горки. Погулял молодец, пора и честь знать, – предупредил меня Фома на не успевшие высказаться вопросы.

– Одно в тебе нехорошо, Фома, – докторально сказала офицер. – В церковь ты совсем не ходишь, Богу мало молишься. Кабы не это, совсем был бы примерный арестант. Одно слово – молитва…

Но в ответ на увещевание Фома посмотрел на офицера так пристально, что тот замолчал, не успев кончить непрошеную проповедь.

Офицер вышел из комнаты, Фома подошел ко мне ближе.

– Ваше благородие, я у вас пришел милости просить.

– Какой?

– Нельзя ли попросить вам командира, чтобы расковали меня? Уж я не убегу никуда, бояться нечего.

В арестантских ротах существует закон, что если из партии арестантов, отправленных на работы, кто-нибудь убежит, то все остальные, как бы в наказание за то, что не донесли предварительно об умысле товарищей, заковываются в кандалы на неопределенное время, хотя, быть может, ни один из оставшихся на самом деле не знал, что замышляется побег.

– А что? Видно, тяжело в них?

– Тяжело-то не тяжело, ваше благородие, довольно стыдно. Человек-то я уж не молодой.

Я обещал Фоме похлопотать за него перед начальством, но начальство было неумолимо: Фому от кандалов не освободили.

Батька

– А вот и их батька, – сказал мне тут же офицер, указывая на вновь входящего арестанта, призванного для допроса по тому же делу о побеге.

– Как тебя зовут?

– Назырь Веллеулов.

– Из татар?

– Татарин.

– Что же ты, муллой, что ли, был, что тебя господин поручик батькой зовет?

Изменившиеся черты подвижного лица арестанта показали, что вопросом дотронулись до одного из больных мест, до одного из воспоминаний, которые хотелось бы забыть. Веллеулов горько улыбнулся.

– Их благородие изволит все шутить, потому и зовут меня батькой.

Веллеулов был обрусевший татарин: только незначительная разница в акценте изменяла его происхождению.

– Ведь он, однако ж, не зовет других батькой, от чего же тебя так величает?

– Я, ваше благородие, палачом был, вот они батькой меня и прозвали.

– Палачом? Как же ты сюда попал? Ведь не может быть, чтобы ты отслужил свой термин. Тебе всего лет тридцать. Да и палачи приписываются в крестьяне или мещане.

– Да я недолго и был им.

– Что же ты сделал, что опять попался?

– Из острога убежал.

– Что тебе за охота пришла? Ведь палачу житье хорошее: в иной раз водки столько, хоть вымойся, да и денег в придачу дадут.

– То-то и есть, ваше благородие, кому хорошее, а кому и нет. Вот Иван Захаров (имя одного заплечных дел мастера) не убежит.

– Чем же для тебя-то оно не хорошо было?

– И не знай что… Как учился на лубку, ну, думаю себе, дело легкое – валяй, только знай, а как привели живого человека, да как взглянул на него, а он стоит такой худой, жалостливый, кровинки в лице нет, словно мертвый, так у меня руки опустились: к кобыле его привязать не могу, стою, что твой столб. Уж частный ко мне подошел да палками пригорозил, так принялся справлять свое дело. Только и помню, как кричал он, сердечный, после каждой плети.

– Что же, ты после того сразу и бежал?

– Нет еще, ваше благородие. Ну, думаю, дело непривычное, обойдется. Повезли меня вместе со старым палачом в Зачурск женщину наказывать. Мужа, что ли, отравила. Иван Захарович привязал ее, да и подает мне плеть: «Бей, мол, ты, а я буду смотреть». Взял я плеть, а народу на площади видимо-невидимо. Кричат все: «Собака, басурман окаянный, порешит христианскую душу». А чего мне порешать, у меня ноги дрожат, из глаз в три ручья слезы катятся. Жалость такая на меня напала, что лучше сквозь землю провалиться, только бы не бить.

– Что же ты так ее и не наказал?

– Нет, три раза ударил. Да уж Иван Захарович плеть у меня из рук вырвал. «Баба, – говорит, – ты». Вот после этого-то я и думаю, не бывать, видно, тебе в мастерах, взял да тягу и задал из острога. Скоро только поймали, да вот сюда и засадили.

– Зачем же ты пошел в палачи? Ведь ты знал, за что берешься.

– Глупость, ваше благородие. Как есть одна глупость. Мне решение выходило, в Сибирь значит, ссылали. Больно от своей стороны далеко идти не хотелось. Я и объявил по начальству, что в палачи, мол, имею желание поступить.

Знамо дело, как бы я чуял, что со мной будет, так бы не то что в Сибирь, а и дальше куда пошел. Душа-то одна, что у татарина, что христианина, только что нас собаками кличут.

– А скажи, пожалуйста, за что ты прежде попался?

– Лошадь у меня увели, работать не на чем было. Что тут станешь делать: подушные требуют, работник-то в семье я один, а душ-то на мне четыре лежит. Я думал-думал, как быть, да ничего хорошего не выдумал, кроме того, что пошел в К-скую губернию, да там с поля первую лошадь и угнал. Опознали скоро, я человек не бывалый, с первого же слова сознался.

– Как же теперь семья-то без тебя?

– Семья-то? Не знаю как. А уж наболелся я о ней.

При напоминании о семье лицо Веллеулова приняло такое печальное выражение, на нем отразилась такая непритворная, простая грусть, что видно было, как мало лжи, как много правды заключалось в его словах, что он наболелся о ней. Много, знать, недоспал ночей Веллеулов, вспоминаючи своих малых детей, свой убогий дом.

Страшные люди сидят иногда в наших тюрьмах да в арестантских ротах!

Самоубийца

Кажется, что ни на одном языке нет слова, соответствующего нашему «пить до чертиков», да кажется, что ни у одного народа пьянство не выработалось в такое болезненно-безобразное явление, в какое выработалось оно у нас: и француз пьет, и англичанин пьет, и немец пьет, и пьют немало, по количеству вина еще больше нашего, но нигде не напиваются до чертиков. Где причина такого грустного явления? В личности ли, напивающейся до чертиков, в социальной ли атмосфере, подготавливающей личность напиваться до чертиков?

Ответить не трудно, стоит только вспомнить, кто у нас напивается до чертиков. Баловни счастья, те господа, что грязью обдают бедняка, плетущегося мимо их быстро несущейся кареты, пьянствуют и развратничают, но не пьют запоем; крестьянин, и тот чаще всего спасен от чертиков, от запоя – землей: земля привязывает его к себе, дает хоть и трудный, но все же постоянный кусок хлеба. Обыкновенно до чертей пьют мещане, пьют до чертей чиновники, словом, пьют до чертей люди, которых судьба преследовала постоянно, тиранила изо дня в день, люди, которые, ложась спать, не знают, что будут есть завтра, которым современное социальное устройство показало все, что есть в нем дурного, несостоятельного, люди, поставленные открыто против всех нападений, лишенные средств к защите, ни внутри, ни вне себя не находящие опоры. Выдвинутый силой обстоятельств в среду, требующую известной степени образования, мещанин, мелкий чиновник, вольноотпущенный и прочие воспитываются в идиллических картинах среды, посреди которой возвышаются родные пенаты: отец, запивая с горя, часто колачивал свою семью, вымещая на ней собственное унижение, его приятель – такой же бедняк и также запивающий с горя – был сам часто колачиваем в публике своей супругой. «Выпьем с горя!» – чаще всего раздавалось в ушах бедняка, с тех пор, как он стал впервые понимать значение слова, и это «выпьем с горя!», как припев к заунывной, надрывающей сердце песни, где только и было слов, что «нужда, кусок хлеба, семья да униженье», стало постоянно звучать в его ушах. «Уже не выпить ли мне с горя?» – было первое решение, пришедшее на мысль бедняка в тяжелую минуту испытания, а масса печальных воспоминаний, безотрадное настоящее и такое же будущее говорили ему; «выпей, выпей, все легче будет; хоть на минуту, да забудешься».

 

Мне раз привелось быть свидетелем страшной картины. Часов в десять ночи, запыхавшись, прибежал ко мне рассыльный.

– Пожалуйте, ваше благородие, человек зарезался!

– Кто такой?

– Чиновник Синицын.

Других сведений от рассыльного добиться было нельзя; я велел закладывать лошадь и поскакал на место совершения происшествия.

Синицын жил в одном из самых отдаленных переулков городишка, Низенькие, перекосившиеся дома, порой для предохранения подпертые шестами, тесно жались друг к другу; около каждого из них возвышалась огромная куча навоза, грязь в переулке была ужасная, лошадь едва-едва могла волочить ноги; наружность домов лучше всяких высок показывала, что в них приютилось все, что было горемычного, бездольного в городском населении.

У ворот одного домишка теснилось человек тридцать народу; я подъехал к толпе.

– Не здесь ли живет чиновник Синицын? – спросил я у чуйки, стоявшей впереди всех и о чем-то с жаром говорившей.

– Здесь, батюшка, здесь, под-ка ты с ним какой грех приключился, попутал, знать, окаянный, руки на себя наложил, – поспешила перебить других низенькая старушонка.

– А ты што язык-то свой длинный суешь, куда не спрашивают, вишь следовальщик, – проговорил кто-то в толпе.

Словоохотливая старушонка призатихла.

Меня ввели в комнату, всю облитую месячным светом; на полу лежала какая-то масса, прикрытая соломой, из-под нее по покатости пола текла кровь. Огромные лужи этой крови виднелись на постели. Приподняли солому, под ней лежал самоубийца. Я много видел умерших, но никогда не забуду такого страдальческого выражения, каким отмечено было лицо Синицына. Все физические и нравственные страдания, вынесенные покойником в продолжение долгой жизни, оставили здесь резкие, незабываемые следы; полузакрытые глаза покойника странно смотрели из-под густых бровей; стиснутые губы, казалось, заглушали последний вопль, готовый вырваться из чахлой груди, и без того, словно скелет, обтянутой кожей. Умерший казался еще бледнее, еще изнеможденнее от лунного света, падавшего на него. В комнате было душно, пахло кровью, труп еще не остыл.

Надо было сделать наружный осмотр. Покойник нанес себе главную рану ножом в живот, нож валялся тут же на полу; недалеко от ножа лежала несколько погнутая вилка. Я спросил женщину, у которой жил Синицын, как попала сюда окровавленная вилка.

– Да уж он как мучил-то себя, горемычный, что и сказать нельзя, мало что ножом брюхо себе распорол, да потом все вилкой себе тыкал. «Вон, – кричит, – окаянные». О-ох страсти-то какие! Нутро даже своими руками рвал.

Во время осмотра трупа я поднял вверх голову и вздрогнул: на меня с печки смотрело чье-то лицо, обросшее седыми волосами, чьи-то большие бессмысленные глаза? Несмотря на то что в комнате нас было человек шесть, по телу моему, под впечатлением этих неподвижно устремленных глаз, пробежала холодная дрожь.

– Кто это там? – спросил я тихо женщину.

– Да его же старик, отец Ивана Федоровича, ведь он, батюшка, поврежденный.

– Как поврежденный?

– Уж который теперь годок пошел – не в своем все уме, так с печки не слезает, все молчит да лежит больше.

– Что же, он видел, как сын резался?

– Все видел, как теперича на печке лежит, так и о ту пору, рукой даже не пошевелил.

Представляю воображенью читателей нарисовать сцену, происходившую за час до моего прихода на квартиру Синицына.

Несмотря на всю привычку ко всевозможным сценам, я не мог долго оставаться в квартире покойника: неподвижно устремленный взгляд помешанного старика-отца давил меня, понятые сжались в угол и старались избежать встречи с этим взглядом, тишина в комнате еще больше увеличивала ужас сцены. Только и слышно было, как порывисто тяжело дышал старик, не замечавший, не понимавший катастрофы, пронесшейся над его несчастным сыном.

Я давно знал Синицына (он служил писцом в одном из губернских присутственных мест), а потому, прежде чем рассказывать последнюю катастрофу, я передам кратко его предыдущую жизнь.

Синицын был из самых смирных, самых забитых и самых работящих чиновников, один только порок и замечало за ним начальство: зашибать иногда любить и зашибать сильно, по нескольку дней кряду, а иногда по целой неделе. Впрочем, Синицын зашибал не часто: в год раз или много-много два. Товарищей своих Синицын чуждался, он больше молчал. Придет, бывало, в присутствие, положит шапку, помолится перед образом, вынет огромную связку бумаг и начнет копаться в них, так до самого конца присутствия ни разу иногда и не сойдет с жесткого стула. Всякие приказания Синицын выслушивал молча и тотчас принимался исполнять их: возражений никогда и никто от него не слыхал, однако ж, несмотря на аккуратность и исполнительность, служба Синицину не везла: перед ним и его же товарищи выскакивали в столоначальники, секретари, обзаводились домами, скотами и прочими благодатями, а он в сорок лет оставался тем же писцом, каким и поступил, только жалованья прибавили за двадцатилетнюю службу. Прежде он получал три рубля серебром в месяц, а в последнее время (не перед самым началом катастрофы: тут, как мы увидим впоследствии, у Синицына жалованье сильно убавили) одиннадцать. Синицын, исключая тех случаев, когда в нем нуждались, служил постоянным центром для потехи товарищей: характерной чертой его было глубокое целомудрие; никогда с уст его не сходило скоромное слово, и на это-то целомудрие больше всего и направлялись стрелы чиновного остроумия. Долго бывало отмалчивается Синицын от навязчивых приставаний, только как очень невтерпеж станет, так скажет:

– Ведь я никого из вас, господа, не трогаю, что же выто ко мне с такими все пакостями лезете.

При слове «пакость» Синицын всегда отплевывался в сторону.

Синицын был мистик и большой богомол; в праздник он не пропускал ни одной церковной службы, или если и пропускал, то в период своего зашибанья, да и то грех свой старался замолить постами и обильными земными поклонами. Кроме священных книг, других Синицын не читал и чтение их считал не за малый грех; из священных же ему преимущественно нравились те, где святые мужи и жены подвергались многочисленным искушениям со стороны бесовской силы.

Судьба не благоволила к Синицыну с детства, отец его, тот самый помешанный старик, что лежал на печи, был дьячком в одном из беднейших деревенских приходов; семья у старика была огромная, как она пробавлялась – Бог весть; впрочем, из всей семьи ко времени рассказа только и остались, что герой его да две сестры, бывшие замужем тоже за деревенскими причетниками.

Мне сказывали, что отец Синицына сошел с ума от страшных потерь, понесенных им в холерный год: в продолжение нескольких дней он лишился трех сыновей (из которых один считался лучшим студентом духовной академии, два же других были уже священниками) и жены, отправившейся в могилу вслед за своими детьми. Но и того судьбе показалось мало: деревня, где был старик Синицын дьячком, выгорела вся дотла; пожар случился во время страды, крестьяне и старик Синицын были в поле, на работе; покуда успели они прибежать – села уже не существовало: на месте его торчали одни только закоптевшие трубы да обгоревшие столбы. Вместе с избой старик Синицын лишился и всего убогого скарба. Последнее горе совсем сломило старика, и без того потрясенного смертью жены и детей: он сошел с ума. Помешательство старика было странное: если ему давали есть, так он ел, не давали – сам он никогда не спрашивал; что бы с ним ни делали, он оставался все тем же неподвижным и молчаливым. Только во все время своего помешательства старик раз восемь выходил из себя и тогда становился страшен, бешенство овладевало им, он все кому-то грозил и призывал муки, какие только в состоянии было создать его болезненно-раздраженный мозг; в такие минуты требовался за стариком строгий присмотр. Впрочем, весь присмотр ограничивался тем, что заметив первые признаки бешенства, сзывали соседей, те кидались на помешанного общими усилиями (а требовалось много усилий, потому что в эти минуты старик получал громадную силу), валили его на пол, скручивали руки и ноги и оставляли в таком положении до тех пор, пока старик, как говорили, не успокаивался. Варварское обращение укротителей еще более разжигало бешенство помешанного: седой старик с огромной бородой визжал, катаясь по полу, он утрачивал последнюю способность человека и становился диким зверем.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?