Жернова судьбы

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Но начать все сначала, как он думал, не удалось. Очутившись в родных краях, Ефим Васильевич, где только, и кем только ни трудился, в том числе и в местном колхозе – потом совхозе – и за рулём грузовика, и на рубке деревенских домов, но к мельничному делу пристать ему никак не удавалось. Да и оно к этому времени вновь стало хиреть – появились крупные мукомольные промышленные предприятия – и его опыт и умение не находили нужного применения, а может уже просто не хотело больше доверять ему, вечному лагернику, руководство. К тому же из всех мельниц, что работали когда-то на Нерли, действующей оставалась только та, что была в Хороброво. Туда он и подался, там и устроился работать на мельнице, там же тогда временно и поселился. Мельница же на омуте в родной деревне Ефима Васильевича опять стояла в запустении и уже сама по себе вновь, не чувствуя хозяйских заботливых рук, стала разрушаться. В неё, конечно, ещё можно было вдохнуть жизнь, как это с воодушевлением сделал он с местными мужиками в конце войны и послевоенные годы, но наученный горьким и жестоким жизненным опытом, он ныне уже не выставлял напоказ свою мечту, загнав ее куда-то вглубь себя, но, думаю, что каждый раз, спускаясь через ольховник по зараставшей землей и травой дорожке к реке, наверняка, втайне всё же надеялся когда-нибудь вновь услышать ритмичный постук жерновов, скрип погромыхивающих по булыжнику тележных колёс и веселый говор перекликающихся мужиков, везущих на помол зерно нового урожая. Правда, теперь за далью лет виделись ему при этом в розовом утреннем тумане над зеркалом омута теперь уже всё более зыбкие очертания той, другой мельницы, мельницы его молодости и несбывшихся надежд.

Такой вот непростой оказалась история «каторжника» деда Шишкина.

Помня о моем желании приобрести здесь дом, Ефим Васильевич как-то повел меня на противоположный край деревни, посмотреть подходящие «усадьбы». Мы подошли к двум соседствующим старым, но на вид еще крепким домам со смотрящими в сторону реки окнами, обрамлёнными резными наличниками. Один дом явно пустовал, из-за другого, заслышав нас, спешно вышла немолодая женщина с граблями в руках.

– Чего вам здесь надо? – с ходу и с нескрываемой злобой закричала она на нас из-за штакетника, больше адресуя свою неприязнь к старику. – Что ты, старый шмель, все ходишь да вынюхиваешь, чего всё жужжишь и жужжишь? Всё не подохнешь!

И дальше пошла невообразимая ругань в адрес Ефима Васильевича, который тоже выкрикнул в ответ что-то яростное, потом, повернувшись ко мне, сказал: «Пойдем отсюда!» Мы пошли.

– Что это она? – спросил я, искренне недоумевая. – Какая муха её укусила? Ведь мы лишь проходили мимо.

Старик пояснил мне, что один из этих домов испокон веков принадлежал ему, достался от отца, а второй построен уже без него, но на земле, относящейся к этой усадьбе. Все это в далёком двадцать девятом году при первом аресте у него было конфисковано, с чем он тоже никак не мог примириться.

– Вы пытались вернуть себе дом и землю?

– Ну как пытался? – он устало махнул рукой. – Так, спрашивал в сельсовете, чего, мол, от меня требуется. Всё говорят мне, чтобы я им какие-то бумаги на дом предоставил, а где я эти самые бумаги сегодня достану? Мой дом, а они мне – бумаги! – старик зашагал быстрее, я еле поспевал за ним. – Знает, что в чужом дому живет, вот и лается каждый раз на меня, когда я мимо прохожу. Всё боится, что я заберу то, что мне принадлежит. Да и пьяница она, негодяйка! – заключил старик своим обычным определением людей такого сорта.

В деревне некоторые сетовали мне на мою дружбу с Ефимом Васильевичем, спрашивали, сколько он берет с меня за «постой». Мои собеседники не хотели верить, что дед не требует с меня ни копейки, приписывали ему «рвачество» во всем, что бы ни делал бывший «каторжник». Даже те ничтожные копейки, которые платили ему за перевоз на реке женщин из соседних деревень, ставились старику в укор! Многие в деревне, нынче всё больше состоящей из дачников, даже не пытались вникнуть в судьбу стороннего и по своему странного человека, предпочитая на всякий случай обходить его стороной. Дед платил им той же монетой, становясь всё более замкнутым в себе и нелюдимым.

Он никогда не рассказывал мне о своей семейной жизни, да и была ли она у него в том смысле, как мы понимаем её? Думаю, что нет, хотя в родственном плане он был совсем не одинок. Здесь же в деревне жила младшая сестра Ефима Васильевича, приветливая, но больная в своей грузности женщина, в которой трудно было уловить родство с братом – настолько они не были похожи друг на друга ни внешне, ни внутренне. В дачный сезон из Москвы с детьми и внуками приезжала его пенсионного возраста дочь, занимавшая с домочадцами соседнюю усадьбу – это она когда-то подсказала мне имя-отчество деда Шишкина. У меня с ней установились добрые отношения, но когда Ефим Васильевич начал возводить «для меня» дом на «задах», в них что-то помрачнело. Я поговорил с ней и, похоже, она была благодарна за откровение, а мне только оставалось вздохнуть с облегчением и дать себе слово в дальнейшем всякие разговоры со стариком о таком неправедном «наследстве» пресекать.

Кто была мать его дочери и жена Ефима Васильевича, я никогда не спрашивал, считал неделикатным листать возможно непростые страницы его жизненной истории. Сам же он этой темы не касался, да и вообще отметал любые разговоры на женскую тему, привыкнув, видимо, жить, скорее по воле обстоятельств, анахоретом.

Скажу честно, я не упускал случая, чтобы сделать что-то доброе старику, с которым так сурово поступила жизнь – летом брал на себя уплату его коммунальных счетов и каких-то традиционных деревенских налогов и пошлин, привозил дефицитные тогда продукты, из которых он с удовольствием принимал только свежий белый хлеб, от остальных гордо отказывался – сам, мол, себя накормлю и напою! Какую-то копеечную пенсию ему всё-таки платили. К тому же у деда были свои кулинарные предпочтения, ставящие меня в тупик с точки зрения их пользы для организма. Старик всю жизнь употреблял много хлеба, сахара, соли, жирной пищи, а все мои разговоры о их «вреде» для организма отвергал напрочь. Казалось бы, такие «злоупотребления» должны были бы непременно сказаться на его здоровье, но нет! Более того, как я уже упоминал, по своей поджарой фигуре и физической выносливости, трудовой активности он совсем не подходил под понятие «дед», а покалеченная кисть правой руки абсолютно не мешала ему полно жить и работать.

Кстати, за все годы нашего знакомства я не видел у него дома никаких медикаментов, хотя, впрочем, одну медицинскую бумагу, заткнутую углом под раму ободранного и потемневшего зеркала, он мне как-то предъявил, желая, наверное, удивить. И, действительно, удивил! На четвертушке пожелтевшей от времени бумаги с парой лиловых печатей какого-то неясного медучреждения прыгающими буквами печатной машинки кратко сообщалось, что у «гр. Шишкина Е. В.» такого-то года рождения «обнаружены два сердца». Искренне поразившись этому факту, я, помню, спросил старика, почему же им не заинтересовались ученые и медики из сферы кардиологии. «Не знаю, – сказал он, – тутошние врачи сами удивлялись этому, обещали наведываться, говорили, что показать меня надо каким-то ученым людям в Москве, но так и не появились. Забыли, наверное. А мне и не надо это. Два сердца, одно сердце – что с того? Я и так всю жизнь не пью и не курю и никакая болезнь меня не берёт и не возьмёт. Вот, обещал тебе, что на сто лет одну рюмку выпью – так оно и будет!» В это обещание деда я, безусловно, верил.

Я потом уже узнал, что феномен двусердия у человека – явление весьма редкое, хотя может быть потому, что такие люди, как правило, обладают более крепким здоровьем и физической выносливостью и к врачам не обращаются. А обнаружить у них это отклонение от нормального можно только лишь случайно, что, вероятно, и случилось с «гр. Шишкиным Е. В.».

Как-то раз я всё же уговорил его съездить в районную больницу: было похоже, что он чем-то отравился. Старика зарегистрировали и взяли нужные анализы, а через пару дней мы приехали за результатами. Врач, пожилой и весёлый человек, измерил давление деда, прослушал и простучал его со всех возможных сторон, затем, повернувшись ко мне, спросил, кем я прихожусь пациенту. Узнав, что я знакомый Ефима Васильевича, он ещё раз листанул пустую ещё историю болезни пациента и внимательно взглянул на внешне тщедушного старика, ворочавшего при необходимости брёвна в одиночку и сейчас переживающего, что его отрывают от любимого занятия – косьбы.

– А сколько лет вашему дедушке? – поправил он очки на переносице.

– Девяносто два-девяносто третий. Там же, наверное, записано, – ответил я, кивнув на бумаги на столе.

– Всё точно, – доктор ещё раз поглядел на Ефима Васильевича. – Никаких отклонений ни по анализам, ни по работе сердца и легких у него нет. Просто ни-ка-ких! Как у молодого здорового парня. Я потому и спросил о его летах, думал в регистратуре ошиблись. А про отравление забудьте, здесь уже всё в порядке. Ну и дедок! – искренне удивился он на прощанье.

Я поблагодарил доктора, но смолчал о том, что у девяностотрехлетнего «парня» к тому же ещё и два сердца – старик наотрез отказался брать с собой в больницу ту четвертушку пожелтевшей бумаги из-под зеркальной рамы и показывать её врачам: мол, ни к чему это, и точка.

Интересно, думал иногда я, насколько же крепок был дед Ефим, когда ходил в парнях, если он и сейчас-то здоровее всех нас здоровых? Годы его молодости несколько приоткрылись для меня, когда я повёз его в давно обещанную поездку в деревню Хороброво – старик хотел навестить места, где в своё время крутила жернова одна из арендованных им в молодости мельниц и где он трудился некоторое время после иркутской отсидки.

Ехать надо было по грунтовой, извилистой дороге вдоль реки. По пути мы миновали несколько деревень и о каждой из них Ефим Васильевич рассказывал мне что-нибудь интересное из прошлой жизни, которая, похоже, была здесь тогда куда как оживленнее, чем нынче – за окнами автомобиля были не самые радостные девяностые годы и нас повсюду встречали запустение и безнадёга.

 

В одной из таких деревушек Ефим Васильевич попросил меня остановиться у магазина, который с приткнувшейся рядом почтовой конторой образовывал что-то вроде центра жизни этого населенного пункта. На перевернутых тарных ящиках сидели старушки, непонятно кому пытавшиеся продать свой овощной и молочный товар, у стены сельмага притулились на корточках смолящие сигарки бывшие колхозники. Старик заглянул в магазин, потом, выйдя, подошел к торговкам и завёл с ними какой-то разговор. Вдруг одна из старушек приподнялась с ящика и, всплеснув руками, воскликнула:

– Юшка! Ты, что ли?

Дед радостно захрипел в ответ, тут же закудахтали и другие торговки, присоединяясь к воспоминаниям и вопросам, которыми обменивался с ними вдруг помолодевший и подбоченившийся старик. Ефим Васильевич не преминул похвастаться перед своими знакомыми из прошлого и тем, что он у них появился не просто так, а, вот, глядите, везут на машине – дед победно ткнул в мою сторону рукой, и я понял, что надо выйти и, кланяясь, показаться его подругам. Потом к ним подошли два старика и опять я услышал удивленно-радостное «Юшка! Ты?»

Наблюдать встречу стариков, оживлённо делящихся воспоминаниями дней давно минувших, было забавно и трогательно. Дед Ефим держался фертом, сдвинул на затылок помятую пластмассовую шляпу, притоптывал, как в пляске, ногами в резиновых сапогах и ловко жестикулировал – мне, правда, казалось, что в жестах его угадывалось что-то от прошлой лагерной жизни, – старухи-торговки тоже не отставали в поддержании такого веселого разговора, однако их старания погрузиться в прошлое все равно не превращали их в молодух той ушедшей навсегда поры. Глядя в эти минуты на них, я почему-то не сомневался, что нынешний не очень притягательный облик сварливого и, мягко скажем, нефотогеничного старика, в который его облачило время, наверняка был иным, чем у того парня Ефима Шишкина из деревни Луки, начинавшего свою взрослую жизнь в начале двадцатых годов прошлого столетия. И эти мои догадки несколько позже были подтверждены во время одного из наших очередных вечерних чаепитий на кухне. Ефим Васильевич вдруг положил передо мной старую фотографию и, посасывая под чай кусочек сахара, предложил найти его на карточке.

На коричневато-сером прямоугольнике выцветшего снимка были запечатлены два симпатичных молодых человека в ладных городских костюмах, с повязанными галстуками, блестящие темные волосы модно, на пробор, причесаны. Провинциальный фотограф поставил их в полуоборота, тесно друг к другу, на фоне аляповатого задника, изображающего что-то южное. Лица у обоих серьезные, но, покажи палец, рассмеются. На обороте – нечитаемая надпись карандашом и поблекшие цифры года: то ли двадцать третий, то ли двадцать пятый, то ли двадцать шестой – было не разобрать. Я долго всматривался в снимок – ни один из молодых людей даже близко не напоминал мне сегодняшнего Ефима Васильевича, сидящего напротив меня с блюдцем на растопыренных пальцах искалеченной руки. Но выбор у меня был прост: я на авось ткнул пальцем в одного из двух пареньков и не угадал, чем, явно, огорчил старика. Да мне и самому было печально видеть, что делает с нами время.

– Сколько вам здесь лет? – спросил я его.

– Не помню, – отмахнулся старик, – за двадцать уж, наверное, было. Это мы с дружком, тоже мельничным делом занимался, – и сразу пояснил, – сгинул он куда-то.

Тогда я и понял, что тот молодой и видный парень на снимке, который был Ефимом, успешным мельником, предприимчивым хозяйственником и веселым гармонистом, не мог не быть своим человеком в оживленной и людной в те времена округе со своими постоянными ярмарками и гуляниями. И у местных девчат – нынешних старух-торговок – он, несомненно, пользовался успехом.

– Бегали за вами девки-то? – спросил я, нарочно употребляя его же слово «девки» вместо нынешнего «девчата» и понимая, что ничего зазорного в применении к тому времени в этом нет.

– А как же! – встрепенулся старик, и глаза его заблестели, – и не только здешние, я ведь в парнях не в одной у себя в деревне на гармони играл, но и в другие ходил.

– Звали?

– Куда звали, а куда и сам шел. Не везде были гармонисты, а меня всюду знали, потому и звали. Я же был веселый и девкам нравился. Приду, а они «Юшка! Взыграй!», я и играю. Ра-а-ды были! Пляшут, поют. Весело! – и вдруг спросил меня, – Ты на Вьюлке бывал?

– Да, – ответил я, не понимая, к чему он клонит.

Вьюлка, как я уже упоминал, – небольшая речка, петляющая по лесистой и болотистой низине, богатой черничными угодьями, и впадающая недалеко от Луков в Нерль. Бывал я там, разумеется, по своим рыбацким интересам. Речка быстрая, местами сплошь поросшая камышом, с глубокими бочагами на изгибах. И каждый раз – не знаю почему – испытывал в том краю странное чувство беспокойства, если не сказать страха. Всё время мне казалось, что я там не один, и, стоя у реки, никак не мог сосредоточиться на процессе рыбалки, постоянно оглядывался, поскольку, буквально, физически ощущал на своей спине как будто чьи-то пристальные и недобрые взгляды. Больше всего на меня давил прижимавшийся близко к реке густой и темный – в духе впечатлявших ещё в детстве сумрачных иллюстраций к сказкам братьев Гримм – хвойный лес с вековыми деревьями и опустившимися чуть ли ни до земли тяжелыми ветвями. Всё время было ощущение, что там в гуще кто-то есть, и тот кто-то, затаившись, следит оттуда за мной. Как нельзя «лучше», эта чертовщина дополнялась обилием змей в тех местах – осенью я несколько раз нарывался в лесах вдоль Вьюлки на их клубящиеся скопления. В этом нет ничего необычного – они так готовятся к зимней спячке, но как-то одно накладывалось на другое. Я понимал, что это полнейшая глупость, но поделать ничего с собой не мог и даже перестал бывать там в одиночку, предпочитая по спокойствию и рыбалке гостеприимные берега Нерли, хотя здесь тоже хватает всяких прибрежных жителей. Но с ними я вполне лажу, поскольку это ещё вопрос: кто кого в первую очередь боится?

– Вот, – продолжал дед, – я молодым-то часто с гармонью ходил в деревни за Вьюлкой, играл там для деревенских. Допоздна играл, летом-то долго светло. Так, бывало, и задержишься у кого ни то до утра, – он, сделав что-то подобное мхатовской паузы, победно посмотрел в мою сторону. – Но это редко случалось – домой к мельнице надо было возвращаться. Я ж не бездельник какой был. У меня моя работа была на первом месте. Дел-то хватало и днем и ночью, а всё в радость, – при упоминании о мельнице и о работе на ней черты его не слишком обаятельного лица всегда смягчались и выцветшие глаза теплели. – Ну, вот, и иду я, бывало, домой, а уж смеркается вовсю. А я держу через лес, и хоть все тропинки были знакомы, но мне одиноко чувствовалось, вот я и начинаю наигрывать. Взыграю что ни то, и знаешь, что было?

Я неопределенно пожал плечами.

Дед сделал паузу и, перейдя на шёпот, произнёс:

– Хлопали!

– Как это и кто хлопал?

– А вот и не знаю! Вокруг хлопали, вот так, – и дед забил в ладоши, воспроизводя хлопанье, – похлопают и перестанут. Начну играть, опять хлопают.

Я попытался найти объяснение этим аплодисментам – эхо, взлетевшие крупные птицы, убегающий зверь, мало ли в лесу каких звуков, – но старик стоял на своём и даже рассердился:

– Я же тебе говорю! Ты что, не веришь? Хлопали каждый раз, когда я шел и играл по тому лесу. А кто то был, я не знаю! – отрезал он.

Дед, насколько я мог судить, не был ни религиозен – в красном углу его дома не было обычных для многих деревенских изб икон, на тему церкви он никогда со мной не говорил, нательный крест не носил, не был он и суеверен и во всяких там леших, домовых и прочих кикимор не верил. Но вот на этом рассказе о ком-то «неопознанном», аплодирующем ему в ночном лесу, он настаивал, как на факте. Мне всё-таки хотелось найти какие-то рациональные объяснения этому феномену, но тут я вовремя вспомнил и про свои, переживаемые в том краю великих болот и густых лесов неприятные ощущения, когда сам в одиночку бывал там на рыбалке, и разумно промолчал. Кто его, в самом деле, знает, что там творится?

Кстати, про необычные явления и случаи, связанные с тамошними местами, Ефим Васильевич рассказывал мне и ранее. Один из особенно запомнившихся его рассказов был о мощном валуне, вросшем в землю где-то на поляне в глубине темного леса далеко за Вьюлкой. На верхней плоскости валуна, якобы был высечен глубокий крест, в котором постоянно стояла вода, не испаряющаяся даже в жаркую погоду. Вот эта вода, утверждал дед, была целебной, и к камню ходили люди, нуждающиеся в лечении. Когда я спрашивал старика, какие болезни излечивались, он отвечал, что «любые», но называл мне, в основном, болезни кожи и глаз. Люди, мол, «мазали» этой водой больные места и какая-нибудь там «парша» исчезала, глаза переставали болеть, а к некоторым, якобы, даже возвращалось зрение.

Но самым интересным в его повествовании было то, что по какой-то причине – это было уже в середине двадцатых годов – окрестные селяне решили сдвинуть этот камень. Я понял так, что подбили их на это дело местные власти в порядке борьбы с религиозным дурманом. Собралось много мужиков, на валун накинули веревки, под основание подвели лаги, поднапряглись и, когда многопудовый свидетель ледникового периода был сдвинут с места, собравшиеся, якобы, увидели под его влажным и замшелым брюхом вдавленную в землю… икону в серебряном окладе. Когда икону подняли, из того места, где она лежала, забил тугой прозрачной струёй холодный ключ.

Ну, в эту байку я тоже не особенно поверил, но не стал её оспаривать, хотя бы потому, что показалась она мне увлекательной и достойной этого потрясающе красивого древнего края, в котором, как и везде, должны быть свои легенды и сказки. Лишь спросил, что стало потом с иконой и валуном. Икону, вроде, поместили в какую-то из ближних церквей, а валун с крестом, возвращенный теми же «ниспровергателями» на прежнее место, утратил свои лечебно-целительные свойства. Если это было так, то жаль!

Большего вытянуть из Ефима Васильевича о его молодости я не мог, но было понятно, что память о тех далеких годах жива в нем, как она, надеюсь, жива в каждом из нас. Поэтому мне было приятно то радостное кудахтанье на торговом пятачке той деревушки его сверстниц и дружеские рукопожатия с теми, кто, видимо, знал его с молодости и оценивал по-иному.

Правда, мне было не совсем понятно это обращение – «Юшка». Я знал несколько значений этого слова: уха, наваристый бульон, а еще бывает, что и кровь из носа.

– Ефим Васильевич, а почему «Юшка»? Это что, кличка такая, или что?

– Какая кличка? – обиделся старик. – Имя мое Ефим, а в детстве и когда парнем был, родители мои звали меня Юшкой. Так по-деревенски – Ефима Юшкой называли. И парни, и девки знакомые, с которыми я на ярмонках гулял, тоже меня так окликали. Мне оно это имя не обидное было. Но чужим я не позволял и не позволяю себя так звать. А ты говоришь – кличка! Это только уголовные клички носили. Как собаки. Да все в наколках были! Вот, – он протянул вперед обнажавшиеся из-под коротких рукавов потертого пиджака жилистые и коричневые от солнца руки, – видишь? Я себе не позволял никаких наколок, хоть и с уголовными пришлось много лет вместе сидеть. А почему? А потому, что не хотел, чтобы меня считали уголовным! Сколько же я их, воров и душегубов всяких, по тюрьмам и лагерям повидал! Эх!

Когда мы с ним познакомились, – надвигались «веселые» девяностые годы – в России начинались новые времена, и Ефима Васильевича, почуявшего, как и в те далекие двадцатые годы прошлого века, «ветер перемен», вновь обуяли страсти по своей мельнице. Старик всё чаще возвращался в наших разговорах к этой теме и, смятый воспоминаниями, мечтал о том, чтобы опять заняться на Нерли помолом зерна. Он звал меня вместе с ним взяться за это дело и, горячась, уверял, что мы сумеем широко развернуться. Старик даже просил помочь ему написать письмо властям и попросить о поддержке его желания восстановить мельничное хозяйство, то есть для начала вновь построить мельницу на омуте в Луках. Мне приходилось сдерживать его в этих порывах, отговаривать от таких планов, поскольку я понимал не только их несбыточность, но и чисто техническую необоснованность водяной мельницы в наши времена. Да и сельское хозяйство тогда в стране было в самом плачевном состоянии – откуда зерно и кто ж повезет его на помол?

Хотя, честно, идея строительства на Нерли мельницы, от которой тогда там осталась только размытая водой и временем плотина и левитановский омут, мне иногда и самому казалась привлекательной. Правда, я мыслил уже в духе тех лет и видел эту мельницу скорее как музей, как объект туризма с восстановлением когда-то процветающих здесь чайной, бараночной и постоялого двора. Но я был на государственной службе, часто работал за границей и к тому же не обладал и до сих пор не обладаю нужной в таких вопросах деловой хваткой, и поэтому, отчасти, эти мечты деда остались мечтами.

 

В середине девяностых годов я вновь был направлен за рубеж в долгосрочную служебную командировку и вернулся домой только через четыре года.

Но каждый год, приезжая летом в отпуск на родину, я непременно выбирал время для того, чтобы приехать порыбачить на Нерли, а заодно навестить Ефима Васильевича. В эти приезды я начал замечать, что со стариком происходит что-то неладное. Физически он оставался крепок и здоров, но неудержимая ничем старость – на его горизонте уже маячило совсем близкое столетие – все-таки брала свое: он стал заговариваться, проявлять безосновательную агрессивность, знакомая мне с первой нашей встречи у омута подозрительность принимала иногда гипертрофированные размеры, а в его поражавшей меня ясностью памяти на события и имена из давней давности возникали не менее чудовищные провалы.

В один из моих приездов, я, открыв калитку, обратил внимание на то, что будка собаки пуста, а засов на воротах, которые я по привычке хотел распахнуть, чтобы загнать машину, намертво замотан толстой проволокой. По двору, как обычно, не бродили, переговариваясь меж собой, куры, не бежал на меня, пригнув голову, их агрессивный защитник – разноцветный петух, которого, обученный дедом, я обычно останавливал вытянутой навстречу ладонью. Не спала на завалинке живущая у деда сама по себе черно-белая кошка и только лишь скрипела на ветру ржавыми петлями открытая настежь дверь пустого сарая. Мое недоумение переросло в тревожное чувство, когда я увидел, что на входной двери в дом нет знакомого мне навесного замка, пустует потайное место, куда дед клал ключ, да и сами двери почему-то не просто закрыты, а прихвачены к косякам нешуточными гвоздями. На мой настойчивый стук в дверь и в окно сначала никто не отвечал, но потом послышался шум, шаги, что-то отодвигали и, наконец, хриплый знакомый голос спросил, кто стучит. Я ответил. Ефим Васильевич – а это был он – долго не узнавал меня и все переспрашивал, действительно ли это я. Наконец, он прокричал, чтобы я шел через хозяйственную пристройку. Я обошел дом и, пробираясь в полутьме через всякую рухлядь, с трудом попал внутрь жилой части, где и нашел старика в плохом состоянии: он был сильно возбужден, напуган и убеждал меня в том, что его, якобы, хочет отравить собственная дочь, которая «пущает в дом ядовитые газы». Мне стоило больших усилий успокоить его, потом удалось переговорить с дочерью – уже пожилой женщиной, – которая была в растерянности от таких нелепых обвинений своего отца, плакала и тревожилась, что не может позаботиться о нем, поскольку старик не пускает к себе в дом «отравительницу». Ничего хорошего от дальнейшего ожидать в этой ситуации не приходилось. Из отпуска я возвращался в невеселом настроении и с нехорошими предчувствиями.

Ну а последний раз я видел деда Шишкина в августе девяносто девятого года, когда, завершив командировку, вернулся домой и в первый же выходной день помчался в Луки. Подъехав к его дому, я увидел скрюченного и усохшего до неузнаваемости старика с отсутствующим взглядом, который сидел на покосившейся скамеечке возле калитки в каком-то нелепом, с чужого плеча неопрятном пиджаке и знакомой мятой пластмассовой шляпе, натянутой на оттопыренные бледные уши. Перед ним, на полуразвалившемся столике лежало несколько гнилых яблок из его запущенного сада – похоже, ему казалось, что он, как и многие селяне из придорожных деревень, торгует своим садовым урожаем. Я вышел из машины и окликнул Ефима Васильевича. Он слепо повел по сторонам глазами, что-то забормотал, тыча знакомой мне щепотью искалеченной правой кисти в яблоки – предлагал, видимо, купить. Меня он не узнавал. Это было просто невыносимо. Я зашёл в дом к его дочери – она, к счастью, была в деревне – и спросил ее, что я могу сделать для Ефима Васильевича. Она ответила, что сделать уже, видимо, ничего нельзя. Привозила, мол, даже как-то врача к нему, но дед его к себе не подпустил, хотя, собственно, и так всё было понятно.

– Вы уж, пожалуйста, приглядите за ним, чтобы он чем-нибудь не заболел, возраст-то такой, что худым для него может обернуться, – сказал я на прощание.

– Что вы, – покачала она головой, – он, сколько я его помню, никогда ничем не болел и, даст Бог, болеть не будет. В том-то и вся беда – здоровья-то у него в его года хоть занимай, а вот с головой дело совсем плохо и всё хуже становится.

Мне стало ясно, что прежнего деда Шишкина уже никогда не будет.

В течении того лета я ещё несколько раз наезжал в Луки, как всегда рыбачил на Нерли, но увидеть старика мне так и не удалось – из дома он не выходил, а к себе пускал только дочь, сняв с неё обвинения в «отравлении».

Прошли осень, зима, а весной мне снова предстояла очередная долгосрочная зарубежная командировка.

Я был далеко от России, когда до меня дошла печальная весть, что Ефима Васильевича не стало. Приехать попрощаться с ним никоим образом я не мог и только лишь год спустя, когда опять был в отпуске, выбрал время, чтобы заглянуть в эти любимые мною края. Я проехал через Луки, миновав ставшую сразу какой-то заброшенной усадьбу Ефима Васильевича – тоскливое чувство сжало мне сердце, – и, впервые, не стал останавливаться у омута, а поехал дальше, за деревней перебрался по мосту через Нерль, затем, калеча машину, прыгал по ямам и ухабам запущенной проселочной дороги и, наконец, пыля по гравийной подсыпке, въехал в деревню Дедюрёво. Оставив машину на обочине у дома местных знакомых, я взял снасти и пошел по улице за околицу, где на изгибе реки когда-то тоже неплохо рыбачилось. Вдруг я услышал женский оклик:

– Рыбак! Свежей рыбки не продадите? – от калитки своего дома мне улыбалась пожилая дачница.

Я отшутился на понятную иронию её обращения ко мне и пошёл было далее, но дачница вдруг сказала, что знает меня:

– Вы, ведь, прошлые годы у деда Шишкина останавливались, так?

Я подтвердил и добавил, что после того, как он умер, просто наезжаю сюда рыбачить на день.

– Умер? – переспросила женщина и внимательно посмотрела на меня, – а вы что, не знаете? Не умер он, а убили его. И суд недавно над этими бандитами был!

– Как – убили? Когда? – новость буквально ошеломила меня.

От неё я узнал, что год с лишним тому назад в дом Ефима Васильевича забрались какие-то местные отморозки из тех, кого он всю жизнь, независимо от смены эпох, именовал «негодяями» и «пьяницами», и в поисках чего-нибудь такого, что можно было забрать и пропить, избили его до смерти – много ли было надо для старика, перешагнувшего столетие, – требуя денег. Я думаю, что свою роль сыграли в этом «лихом налете» на дом Ефима Васильевича и те ничтожные болтуны в деревне и окрестностях, которые годами распускали слухи о «каторжнике», якобы хранившем где-то у себя в погребах несметные богатства. Мне доводилось слышать эту чепуху от некоторых местных, причем сами они были, люди никчемные и нетрезвые. Самое печальное, что никакие доводы до них не доходили и спорить было бесполезно.

Всех подробностей суда над этими нелюдями я не знаю. Говорили, что судили негодяев за «непреднамеренное убийство»: мол, требуя денег, «толкнули» старика, который, упав, ударился головой о что-то твердое, что и послужило причиной его смерти. А в соответствии с уголовным кодексом это деяние наказывается лишением свободы сроком до трех лет. Ну что тут скажешь?

Прошло уже два с лишним десятка лет с того времени, как не стало Ефима Васильевича. А я все продолжаю ездить в эти края на рыбалку и иногда мне кажется, что я и сам здесь родился и вырос, пережил всякое лихолетье, праздники и будни. Первое время я заезжал на традиционно по-нашему запутанное и запущенное деревенское кладбище, чтобы найти могилу старика среди частых деревьев, колючих кустарников, завалившихся крестов и заржавевших пирамид со скособоченными звёздами, но так и не нашел. Родственники его тоже перестали здесь появляться – то ли потеряли интерес к этим местам, то ли причиной стали какие-то другие обстоятельства. В их перестроенных домах сейчас живут другие люди, а дедовой усадьбой владеет нынче какой-то предприимчивый гражданин – вроде даже какой-то дальний родственник Ефима Васильевича, – который начал с того, что бульдозером снёс всё подчистую, включая старый дом и яблоневый сад, возвёл солидные хоромы и обнёс свой участок добротным металлическим забором, из-за которого полаивает на проезжающие машины совсем другой, знающий себе цену пёс.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?