Za darmo

Три страны света

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.

– Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому…

– Хорошо, дядюшка, пришлю!

– Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.

– Непременно, непременно… Прощайте, дядюшка!

Глава III
Новые лица

Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.

Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, – горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, – а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.

– Нет, – повторил он торжественно, – клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.

С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. -

Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, – верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.

Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.

– В наше время стыдно ничего не делать, – говорил он. – Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!

Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.

Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.

– Поедемте ко мне в деревню, – сказал он ему, – там поговорим на досуге.

Каютин не отказался.

Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.

Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.

– Здравствуйте, любезный художник! – сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.

– Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.

Душников неловко поклонился Каютину.

За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.

– Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? – спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.

– А вот какой человек, – отвечал Данков, – мещанин.

– Мещанин?!

– Да, мещанин. История его весьма интересна… если хотите, я расскажу.

– Расскажите, пожалуйста!

И помещик рассказал Каютину довольно длинную историю. По той роли, какая принадлежит Душникову в нашем романе, необходимо знать ее и читателю.

История мещанина Душникова

Несколько лет тому назад (так начал Данков) по одному делу мне случилось пожить в городке К*. Я остановился в русской гостинице, единственной в том городе. Хозяин гостиницы был купец старого покроя и гордился очень, как я заметил, своим званием, отзываясь с презрением о людях ниже его сословием. Он считал необходимостью заходить ко мне раз в день, чтоб осведомиться, всем ли я доволен. Но такое внимание оказывалось не всякому; желания угодить проезжающим в нем не было. Уважение его ко мне проистекало из других источников: я был коренной дворянин и не без денег, как он мог судить по делу, которое привело меня в тот город. Я люблю говорить со стариками, но мой хозяин был скучен и односторонен. Весь его разговор вертелся около того, как знавал он такого-то дворянина, такого-то вельможу, который сказал ему: «Ты ведь, чай, страшный плут», и потрепал его по плечу. Раз хозяин пригласил меня к себе на чай, причем с гордостью заметил, что у него и генералы пивали. Знакомых у меня в том городе не было, и я охотно явился на его приглашение. В комнате была страшная духота: все окна были плотно закрыты, точно в глухую зиму. Достающий почти до потолка шкаф известной формы, в нижней половине которого ящики с медными скобками, а в верхней стеклянные рамы, за которыми помещаются чашки и торчат ложки, натыканные в скважины, поделанные по ребрам полок, изразцовая лежанка с синими, густо наляпанными узорами; стулья, плотно поставленные по стенам; кожаный диван с выгнутой спинкой и множеством медных гвоздиков; небольшие окна с белыми занавесками и еранями: такова была комната, куда я вошел. Все смотрело в ней неуклюже и неловко, и была такая чистота кругом, что даже делалось неприятно. Правда, что у купцов известного сорта две крайности: грязь или чистота, которая наводит уныние. И это уныние, наводимое безжизненной чистотой, еще усиливал огромный и жирный дымчатый кот, старавшийся вылизать как можно чище свои лапы, и без того чистые. У окна сидела старуха в черном нанковом сарафане, с головой, повязанной черным же платком; на ее носу, пригнутом к губам, торчали огромные очки; она шила мужскую сорочку; руки ее дрожали.

– Вот моя хозяюшка! – указывая на нее, сказал купец, самодовольно поглаживая свою седую бороду. – Сорок годов живем в мире и согласии!

Старуха молча привстала и низко поклонилась мне. Все лицо ее было изрыто рябинами и безжизненно, как будто окаменелое.

Мы уселись. Желая начать разговор, я сделал вопрос, и, кажется, невпопад.

– У вас есть детки?

Хозяин нахмурил брови, а старуха пугливо повернула ко мне голову. С минуту длилось молчание.

– Умерла-с! – отвечал хозяин, и я заметил злобный взгляд, брошенный им на старуху. Старуха тяжело вздохнула и перекрестилась.

– Подай-ка нам самовар! – отдал ей приказание хозяин.

Старуха закопошилась; когда она встала, я был поражен: старуха была согнута в дугу. Заметив, что я провожал ее глазами, хозяин сказал:

– Вот, изволите видеть, как бог-то ее покарал! а все за то, что против мужа пошла. Глянь-ка, батюшка, наверх.

Я взглянул: над диваном, где мы сидели, висел портрет молодой девушки в городском платье: лицо было грустное, черты тонкие. Портрет поразил меня смелостью кисти, и я быстро спросил:

– Это чей портрет?

Хозяин задумчиво гладил бороду. При моем вопросе лицо его слегка передернулось; однакож он отвечал покойно:

 

– Дочка моя была…

– Прокоп Андреич! – окликнула своего мужа старуха, появившаяся на пороге, таким отчаянным голосом, что я вздрогнул.

Хозяин с сердцем повернул к двери голову и грозно спросил:

– Что надо?

– Самовар готов, – робко отвечала старуха.

– Ладно! – отвечал хозяин и, обратясь ко мне, продолжал:

– Ей всего было годов двадцать, как умерла.

– Она, кажется, уж больная списана? – заметил я, не отрывая глаз от портрета.

– Да-с!.. Уж, знать, мы бога прогневили. Всего одно детище и было, да и то…

И хозяин махнул рукой.

– Прокоп Андреич! медцу прикажешь подать? – тем же отчаянным голосом спросила старуха.

– Давай всего для дорогого гостя! – с дурно скрытой досадой отвечал хозяин.

Чем больше я вглядывался в портрет, тем сильней поражался свободой и тонкостью кисти.

– Скажите, пожалуйста, кто делал? – спросил я, указывая на портрет.

Хозяин избегал смотреть на портрет.

– Кто писал?.. здешний, – отвечал он, не поднимая головы.

– Кто же он?

– Да мещанин здешний.

– Не знаете ли, где он учился?

– А бог его знает! да что, нужно, что ли, вам его? коли угодно, можно послать за ним моего молодца.

– Нет, я так… знаете, очень хорошо сделано.

– Правда, схоже сделано, больно схоже.

И хозяин искоса поглядел на портрет своей дочери.

Я прекратил расспросы, заметив, что они ему неприятны, хоть любопытство крепко поджигало меня. Мы пили долго и много выпили чаю; я люблю чай, да и времени девать было некуда. Моя ненасытность пленила хозяина; он сознался, что хоть у него и генералы живали, но так еще не был люб ему ни один гость, как я.

– Отчего это ваша дочь умерла такая молодая? – спросил я снова, когда хозяин немного поразговорился о своей домашней жизни.

– А бог ее знает! из блажи, батюшка; знать, бога прогневили. Девку-то я в страхе божием держал; такая богомольная была, никогда не прекословила. Да все бабы-то наши: вот они-то; батюшка, всему злу корень… не так ли? ась?

– Так! известно, что у бабы волос долог…

– Да ум короток!.. ха, ха, ха! – подхватил хозяин и долго смеялся избитой пословице, которую я привел очень кстати, она, кажется, расположила его к откровенности; а может быть, и выпитый самовар согрел его душу до такой степени, что он почувствовал необходимость облегчить ее…

– Я вот тебе скажу, – начал он дружелюбным тоном, – как родному, всю правду; что греха таить? девка-то сгибла от дурного дела… супротив родительской воли пошла. Вот бог и покарал; да и мать то ж: дескать, не потакай дурному делу.

В соседней комнате послышался шепот. Я повернул голову и увидал, в полуоткрытую дверь старуху, которая стояла на коленях и молилась перед углом, уставленным множеством образов.

– Марюха была у меня девка красивая, – продолжал купец. – Жидковата маленько, да думал: молода еще, выравняется. Все шло ладно! были у меня в ту пору разные делишки – так дома, почитай, и не сиживал. Раз прихожу, хозяйка бух мне в ноги. – Что, мол, тебе? – Не говорит, а только плачет. – Да говори! – прикрикнул я. «Марьюшка наша, лебедушка моя, сохнет, словно в поле травка». – Что приключилось? – «Батька, отец родной, взмилуйся, не серчай! она у нас одна, как перст, мы уж люди старые…» Я смекнул: дело неладно! Не любил я потачки давать; у меня супротив моей воли пойти не смей и подумать… Осерчал я, прикрикнул и мигом узнал всю подноготную. Вишь ты, уж как они там состряпали, бог весть, только отдай я свою дочь за сынишка мещанина Душникова. Старик, не тем будь помянут, был башка умная, то есть – как бы сказать, не солгать? – на словах отменно все у него выходило, а дело не спорилось, хоть и трудолюбив был, надо правду сказать.

Я понял, что мещанин, видно, был больше теоретик, что в мелкой торговле никуда не годится, да и вообще не слишком пригодно.

– Даже сынишку, – продолжал купец, – не сумел держать в страхе. Он у него из лавки то и знай бегал, ниже последней узды продать не умел с пользой отцу. Книги читал да вот мазал этак!

И хозяин с презрением указал на портрет дочери.

– Ну, сам посуди: примерно, у тебя была бы дочь… вдруг бы какой-нибудь, или… ну, положим, из нашей братьи приглянулся бы ей… а?.. ведь, чай, не полюбилось бы? а?

И хозяин вопросительно посмотрел на меня.

Я утвердительно кивнул головой, чтоб не задерживать рассказа. У меня правило никогда не противоречить тем, кого нет вероятности переубедить.

– Ну, вот так же и мне, – продолжал купец, довольный, что нашел собрата по убеждению, – не след был с мещанами родниться. Батька мой был купец, да и дед-то купец, и никто мещанок в дом не приводил, не срамился. А тут на тебе зятька мещанина-голыша. Да что бы сказали про меня добрые люди? знать, денег нет? аль дочь у него какая-нибудь, с позволенья сказать, потаскушка, что ее за мещанина выдают? Я так расходился, что мои бабы словно неживые стали, тише воды, ниже травы; послал за стариком Душниковым: так и так, говорю, сам знаешь, стать ли мне, купцу… Он же мне должен был, я и пугнул его. Гордая был голова! «Ты, – говорит, – меня не пугай, я ничего не боюсь; воля твоя, Прокоп Андреич, хоть сейчас все продам, деньги ворочу. А что до моего молодца, так я сам бы не дал ему моего родительского благословения: я сына своего не попущу в чужой дом итти, а пусть жену в дом возьмет; да ему, щенку, надо еще уму-разуму учиться, а не о жене да детишках думать; я, – говорит, – его в Москву пошлю: пусть в чужих людях поживет, горя попытает». Супротив такой разумной речи не стать спорить! Простились мы дружественно, – молодца отец в Москву отослал, в сидельцы к одному земляку; вот я и поотдохнул… только все мои бабы как-то невеселы. Хозяйка моя то хлебы испортит, то квас, то к празднику пироги забудет испечь. Просто напасть! да я такой вольницы и не видывал! А Марюха моя словно свечка тает. Я смекнул дело, – свах за бока: давайте женишка, только, чур, хорошего! У меня, признаться, уж был на примете один: вдовый, разумная голова, добро мое не пропало бы в его руках. Как узнали мои бабы, что свахи на двор, вой подняли, а я дело повернул круто, да и говорю своей хозяйке, чтоб завтра гостей ждала. Марюха вытаращила на меня глаза, словно съесть хочет, потом бух в ноги да и говорит: «Сударь-батюшка, не хочу я замуж итти, дай мне у тебя умереть». Вижу, дело плохо! что блажи потакать? «Коли ты, – говорю, – ослушаешься, то я знать тебя не хочу!» Сами изволите знать, кому нужна дочь ослушница?

Я опять кивнул головой.

– Девка взвыла, – продолжал купец: – «Сударь-батюшка! воля твоя, лучше убей, замуж не пойду!» да вдруг и замолкла, лежит, точно мертвая. Мать взмолилась, ноги мне целует. «Она, родимый, у нас одна, – говорит, – взмилуйся!» Срамное дело баб послушаться! Велел я своей хозяйке, чтоб к завтрему – пироги пекла да дочь свою нарядила, а коли Марюха не явится к жениху, так я…

– Что же, она явилась?

Хозяин нахмурил брови и глухим голосом отвечал:

– Нет! ее не нашли в доме.

– Куда же она девалась?

– Бог ее знает! Я чуть и хозяйку не потерял… вот бы на старости один, как перст, остался! Год с лишним лежала в постели, дом вверх дном пошел, – так я уж тогда и позволил ее-то Портрет повесить (и он указал головой на портрет дочери). Думаю, хуже: на старости одному не остаться бы… ну, пусть.

– Куда же она бежала? – спросил я.

– Ума не приложу! – сначала думали, что в Москву махнула; да я разузнал, что ее там у него никто не видал… Жива ль она, аль нет, Христос знает!

Хозяин повесил свою седую голову на грудь и сидел в раздумьи. Старуха продолжала с жаром молиться и плакать в другой комнате.

– Молись, молись!.. загубила дочь-то! – с упреком сказал хозяин.

Я вздрогнул. В однообразном шепоте старухи послышалось рыдание: видно, она услышала слова своего мужа.

Мне стало так душно и тяжело, что я схватился за шляпу к удивлению моему, хозяин не трогался с места, и я ушел незамеченный. Я пошел бродить по городу, чтоб рассеять неприятное впечатление, и очень сердился на свое любопытство. Откровенно сказать, я был уже в тех летах, когда чужое горе не скоро трогает, а если захватит врасплох, то состраданье проявляется очень оригинально: вы делаетесь желчным, грубо отвечаете, хмуритесь. Вам совестно, зачем вы огорчились, отчего не вышло никому пользы, а только самому вред… Подобные размышления вкрадываются в нас понемногу, как вор, влезающий в окно и пристально озирающийся, нет ли кого. А позднее нам уже нет нужды и в такой осторожности; постепенно облекаемся мы такой неприступностью, что никто уж и не решается побеспокоить нас своим горем.

Но прогулка по пустым улицам только усилила мою тоску, и я поспешил добраться до своего нумера. Убирая мое платье, трактирный молодец, как называл его хозяин, болтал без умолку, может быть, с великодушным намерением развеселить меня. Грязный, небритый, оборванный и вечно полупьяный, он вдобавок имел убийственную страсть говорить прибаутками. Раз я спросил его, отчего он никогда не бреется.

– Козел бороды не бреет оттого, что денег не имеет, – отвечал он.

– Знаешь ли ты здешнего живописца? – спросил я его.

– Как не знать-с! Мы всех-с здесь знаем, от кума Ивана до последнего болвана.

И дурак самодовольно улыбнулся, отпустив прибаутку.

– Скажи-ка лучше, где он живет?

– Вам нужно-с его?

– Ну, да.

– Он живет недалече: у мещанки Шипиловой… Залихватская баба! толокно едала, вино пивала…

– Мне ничего не нужно, иди! – сказал я, чувствуя, сильную охоту вытолкать его.

– Иди вон да не стукайся лбом! – проговорил он, удаляясь, и прибаутка пришлась кстати: он сильно пошатывался.

Закурив сигару, я лег, стал читать и скоро почувствовал, как волнение мое начало успокаиваться. Я совершенно забыл лица, тревожившие меня час тому назад. Мне как-то было приятно, что я нахожусь в городе, совершенно мне чуждом, где ни я никого, ни меня никто не знал.

Так я пролежал с час. Вдруг в коридоре послышалось движение и голос мучителя моего, лакея. Дверь с шумом растворилась, и лакей, едва державшийся на ногах, известил меня, что он привел живописца.

– Кто тебя просил? – прошептал я сердито, делая ему гримасы, чтоб он притворил дверь; но он, заметив мое неудовольствие, сказал:

– Если не угодно, я велю ему итти, пусть придет в другой раз, не велика штука, может проглотить и щуку.

Я ужасно рассердился: живописец мог все слышать.

– Проси, дурак! – сказал я и привстал принять гостя.

– Иди сюда! – грубо сказал лакей, маня его рукою к двери.

На пороге явился человек среднего роста, сгорбленный, как старик, в длинном широком сюртуке, очень поношенном и застегнутом доверху, так что остального платья нельзя было видеть. Петли и пуговицы едва держались. Под мышкой у живописца была небольшая картина, завернутая в клетчатый полинялый платок. В руках он мял безжалостно шляпу, порыжевшую от времени. Лицо его далеко не было дурно, но что-то мелкое и жалкое неприятно поражало в нем; он стоял потупя голову, как будто боялся поднять глаза. Я понял эту робость, подошел к нему и сказал:

– Очень приятно с вами познакомиться.

– Вы изволили меня требовать? поясной желаете? – скороговоркой, с заметным дрожанием в голосе спросил портретист и, выставив одну ногу вперед, нагнулся и стал развязывать на коленке миткалевый платок.

Руки его дрожали. Он зубами развязал узел платка, и, освободив оттуда два портрета, подал их мне.

– Вот-с моя работа! – робко проговорил он и попятился, стараясь держаться ближе к двери.

– Эвти господа точно живые! – с улыбкой заметил лакей. – Две недели прожили у нас.

То были два портрета удальцов, в одних рубашках, с трубками в руках и бокалами. Я рассмеялся: так хорошо были они сделаны.

– Очень, очень хорошо! – сказал я и придвинул стул к дивану. – Садитесь!

И я стоял, ожидая, пока он сядет.

Портретист, видимо, ужаснулся. Он смотрел вопросительно то на меня, то на лакея, который в свою очередь смотрел на меня с глупым удивлением.

– Садитесь, пожалуйста! – сказал я и взял за руку портретиста.

Лакей фыркнул и кинулся вон: истерический смех раздался по коридору. Я запер дверь, и мне стало так же неловко, как и портретисту: Только тут понял я ужас такого положения. Я искоса взглянул на портретиста: он вертел свою шляпу в руках так, что она трещала. Воображенье ли меня обмануло, только мне показалось, что у него на ресницах дрожали слезы.

– Садитесь, пожалуйста! – сказал я умоляющим голосом и сам помог ему сесть.

Портретист сел на кончик стула. Я боялся взглянуть на него.

– Чьи это портреты? – спросил я после нескольких минут молчания, любуясь удальцами.

– Это-с остались… забыли взять… – отвечал, запинаясь, портретист и хотел привстать.

 

Я удержал его. Меня поразила деликатность ответа. Я догадался, что, видно, деньги не были заплачены за работу.

– Вы здешний? – спросил я.

– Да-с.

– Где вы учились?

– Я-с… я самоучкой больше!

– Неужели? – воскликнул я недоверчиво.

Портретист слегка покраснел и поспешил прибавить:

– Я с детства любил-с рисовать,

Я с благоговением смотрел на портреты, которые лежали передо мной на столе.

– Очень хорошо! как это вы могли дойти до всего?

– Страсть-с! я и день и ночь прежде трудился; нынче – вот так, здоровье…

И портретист замолчал.

Я поглядел на него, и мне стало больно: признаки неумеренности начинали налагать на его измученное лицо печать безжизненности; одутловатость щек и мутность глаз неприятно подействовали на меня.

– Много имеете работы?

– Очень-с мало, очень! Иной раз по целым месяцам кисти не беру в руки… здешним не нравится моя работа.

Я заметил горькую улыбку на его потрескавшихся губах.

– А цена какая вашим портретам?

– Оно дешево… очень дешево-с… да я рад и этому был бы иной раз: пять и десять рублей, смотря по величине.

Я чуть не закричал от ужаса.

– Вам невыгодно, я думаю? чем же вы живете? – спросил я.

– Да так-с.

И портретист невольно обдернул свой сюртук. Я покраснел, осмотрев попристальней его платье, оно было все в заплатках. Мы молчали оба. Мне так стало неловко, что я очень желал в эту минуту, чтоб портретист догадался и ушел; но он продолжал сидеть, потупя глаза.

– Вы постоянно здесь живете?

– Да-с… нет-с, я был в Москве.

– Долго?

– Года два-с.

– Что же вы там делали? тоже работали?

– О, я там очень хорошо жил; я много имел работы, очень много!

Глаза его оживились, и, помолчав с минуту, – он спросил с неожиданной развязностью:

– А вы надолго сюда приехали?

Я с удивлением посмотрел на портретиста: он о чем то думал.

– Нет… впрочем, я здесь по делу… смотря по тому, как оно пойдет.

– Что-с? – быстро спросил портретист.

– Я говорю, что не знаю еще, долго ли пробуду здесь.

Портретист дико смотрел на меня: видно было, что он совершенно забыл о своем вопросе. Мы опять сидели молча… Я встал, портретист тоже вскочил и, заботливо схватив свой стул, закопошился, не зная, куда его поставить.

– До свиданья! – сказал я и, взяв у него стул, подал ему руку.

Портретист сначала протянул мне свою шляпу, а потом уже чуть дотронулся до моей руки, как будто боялся обжечься. Я проводил его до дверей. Он успел споткнуться раза три на гладком полу и потом уж вышел. Я слышал, как лакей сказал ему:

– Ну-ка, давай двугривенник: ведь я тебя привел к барину!

Нельзя сказать, чтоб я спокойно спал в эту ночь. На другой день, часа в три после обеда – там уж так рано обедали, пошел я отдать визит портретисту и посмотреть его мастерскую, расспросив наперед полового, где живет Душников. Но это, впрочем, было лишнее: в том городе любой прохожий мог указать квартиру кого угодно. Я пришел к полуразвалившемуся домику о трех окнах и, взбираясь по темной и ветхой деревянной лестнице, чуть не разбил лба; ощупью нашел дверь и, отворив ее, очутился в кухне, до того натопленной, что трудно было дышать. Стон стоял в ней от множества мух. Девка лет семнадцати, спавшая на голом полу под овчинным тулупом, вскочила при моем появлении и, протирая глаза, пугливо спросила:

– Кого надо?

– Здесь живет господин Душников?

– Кого?

– Вот что пишет… Душников.

– А!..

И девка бросила робкий взгляд на полурастворенную дверь, ведущую в другую комнату.

– Кто там? Эй, Оксютка! – раздался оттуда неприятный женский голос.

Я заглянул в дверь. Почти всю небольшую комнату занимала огромная кровать с пестрыми ситцевыми занавесками. Пуховики возвышались до потолка, так что взобраться на них можно было только с помощью подмостков. Может быть, потому владетельница комнаты предпочла улечься, свернувшись, на небольшом сундуке и, вероятно, опасаясь озябнуть при двадцати пяти градусах тепла, прикрыла плечи меховой душегрейкой.

– Здесь живет господин Душников? – спросил я, не решаясь войти.

– Ах, господи! Оксютка! – вскрикнула хозяйка и вскочила с сундука.

Она была высока и полна, с черными зубами, одета по-городски; платье у ней назади не сходилось на четверть; волосы, в которых торчала роговая гребенка, были растрепаны, отчего ее грубое лицо приняло страшное выражение. Сильно топая ногами в шерстяных спустившихся чулках, она подошла к двери и, высунув голову, внимательно оглядела меня.

– Кого вам, батюшка, угодно? – спросила она с тривиальной любезностью.

– Господина Душникова, – отвечал я сердито.

Распахнув дверь во всю ширину, хозяйка явилась в кухню и, то приподнимая, то погружая глубоко свою неуклюжую роговую гребенку, с наслаждением чесала голову.

– Да здесь, что ли?

– Пожалуйте сюда! – ласково сказала она и отворила дверь в сени.

Мы поднялись еще несколько ступенек. Хозяйка бойко отворила дверь и повелительно крикнула в комнату:

– Семен Никитич, вас спрашивают!.. Пожалуйте-с, – прибавила она, приглашая меня войти. – Ну, скорее, скорее, господин ждет!

И она с ворчаньем спустилась с лестницы.

Я вошел в комнату, если так можно назвать грязный чулан, и заметил, что портретист, спрятавшись за дверью, торопился надеть свой засаленный сюртук; но рукав вывернулся; портретист никак не мог найти его.

– Не беспокойтесь! – сказал я, заметив, что пот выступил у него на лбу.

Портретист принялся кланяться. Я оглядел комнату, и дрожь пробежала по моему телу. Несмотря на лето, в ней было сыро и мрачно. Единственное окно, завешенное дырявым передником, слабо освещало грязную, оборванную мебель: кожаный диван с деревянной спинкой и ситцевой подушкой, хранившей свежие следы головы несчастного портретиста, два стула и длинный простой стол, на котором вместе с красками валялись объедки пирога и балалайка. На мольберте висел старый жилет и шейный платок, в углу стоял полуразвалившийся комод – вот и все… Да, я еще забыл сказать, что пол и потолок совершенно покривились на один бок.

Вышедши из засады и поклонившись мне в сотый раз, портретист схватился за стул, вытер его полою своего сюртука и предложил мне. Потом он кинулся прибирать на столе, обнаруживая такую мучительную суетливость, что я раскаялся, зачем пришел к нему.

– Я думаю, вам здесь очень дурно работать? – сказал я, приняв на себя роль хозяина и усадив портретиста.

– Нет-с… то есть очень-с.

И портретист оглядел свою комнату с таким видом, как будто прежде и не подозревал, что мастерская его не очень удобна.

– Позволите посмотреть? – спросил я, протянув руку к листу, на котором заметил какую-то фигуру. – Господи! да это я! – вызвалось у меня невольно.

Портретист сконфузился и, выдвинув ящик у стола, достал оттуда тетрадь вроде альбома и предложил мне. Я начал рассматривать альбом; много было хорошего. Больше всего поразило меня смуглое лицо молодой женщины, которое повторялось беспрестанно; в этом оригинальном лице было что-то привлекательное и страшное.

Между тем портретист, прибирая комнату, нечаянно толкнул какую-то стеклянную посудину и сильно сконфузился. Желая показать ему, будто я не слыхал этого обличительного звука, я спросил, указывая на смуглую женщину:

– Позвольте узнать, чей это портрет?

Заглянув в тетрадь, портретист ахнул, вырвал у меня альбом и, судорожно повертывая его, весь бледный, пробормотал:

– Извините-с… я ошибся, это так… я сам для себя…

– Ничего-с, помилуйте!

– Вот извольте другую.

И он подал мне другую тетрадь. Я пересмотрел все и окончательно убедился, что несчастный портретист при других обстоятельствах мог быть великим художником. Тут случайно бросилась мне в глаза довольно большая картина, стоявшая в темном углу и повернутая к стене.

– Можно, посмотреть? – спросил я, указывая на картину.

Портретист смешался; я замолчал и принялся снова пересматривать тетрадь. А он опять засуетился в комнате. Так прошло минут пять. Я поднял голову – и остолбенел. На мольберте стояла картина, изображавшая смуглую женщину, купавшуюся в речке, покрытой болотными белыми лилиями. Портретист заботливо устанавливал картину, стараясь отыскать выгоднейшее освещение, наконец поднял дырявый передник у окна и начал внимательно смотреть на картину, как будто совершенно позабыв о моем присутствии. Я вскочил и кинулся ближе: женщина, казалось мне, была живая; ее жгучие черные глаза лукаво смотрели на меня; свежестью дышала ее смуглая кожа; полураскрытый рот весело улыбался. В ее черных, как смоль, роскошных волосах красовались белые лилии, переплетенные одной прядью косы; а другая прядь, полурасплетенная, падала на цветы и широкие листья, окружавшие высокую грудь и пышные плечи красавицы, полускрытые в воде. Рука ее, строгой формы, тянулась сорвать еще цветов, и на ней висели зеленые тонкие травы. Отделка была необыкновенно тонка и изящна. Я повернулся с намерением обнять художника; но я не узнал его: ничтожное и жалкое лицо его одушевилось, глаза блестели, он стоял прямо и гордо смотрел на картину. Я долго любовался художником и его произведением.