Детородный возраст

Tekst
8
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– В перинатальный.

* * *

Толстобров велит мне думать о хорошем. Но координаты не уточняет. Запретила себе думать о будущем – приходится о прошлом. Прошлое – это детство, юность и более-менее взрослая жизнь. Детство и юность – отсутствие опыта, зависимость, а главное – незащищенность. Потом, годам к тридцати, вырастает панцирь, в который в случае чего можно и спрятаться.

А тут наступает самое вкусное десятилетие нашей жизни – от тридцати до сорока. У кого-то от двадцати восьми до тридцати восьми, у кого-то от тридцати двух до сорока двух. Пьянящее ощущение свободы: тьма возможностей, а к ним бездна времени. Можно то, можно это. А можно вообще всё задвинуть подальше, потолок еще далеко.

Мои от тридцати до сорока, точнее, от двадцати семи до тридцати семи – это газета, Олег и Ольга. Впрочем, Ольгой ее никто никогда не звал – все называли по фамилии: Шуман. Фамилия не родная, по мужу, но Ольга ее при разводе оставила, как сделал бы всякий пишущий человек. И когда газета, в которой работала Шуман, попадала мне в руки, я искала только ее фамилию. Ольга писала материалы на «человеческие» темы, которые всегда оказывались срезом какого-нибудь культурно-социального явления. Естественно, ими зачитывались. Сидя у себя на кухне глубокой ночью и наслаждаясь очередным оригинальным извивом ее мысли, я воображала Шуман толстой старой еврейкой. Ну, может быть, не очень старой, но обязательно толстой и обязательно еврейкой.

Статья, «адресованная» мне, начиналась так: «Она прожила не свою жизнь…» Это я теперь понимаю: господи боже мой, кто же из нас ее свою-то прожил? Может быть, один из десяти. А тогда будто небеса разверзлись, и Тот, Кто Выше Всех, сказал: «Маша, делай же что-то со своей жизнью». Называлась статья «Письма самой себе» и рассказывала о том, как жила-была женщина, вышла замуж не за того, профессию получила не ту, двадцать лет просидела не там, то есть в каком-то НИИ, и, чтобы не сойти с ума, по выходным писала себе письма, оказавшиеся чудесной прозой. История настолько совпадала с моей (разве что писем я себе не писала и в своем «НИИ», будь он неладен, высидела всего пять лет), будто кто-то всё про меня разузнал и донес этой Шуман.

Прочитала я ту статью раз тридцать, а потом написала сразу два заявления: на развод и увольнение. А через полгода уже работала в газете, и сидели мы с Шуман в одном кабинете.

Но сначала я к ней пришла. Без договоренности, без звонка. Решила: если застану ее на месте и разговор получится – значит, там, наверху, это мне разрешили.

И мне разрешили. Отрыдав у нее часа два, я полетела в садик за ребенком, а Шуман, как потом мне рассказывала, до вечера сидела в оцепенении с единственной мыслью в голове: вот так, напишешь всякую ерунду – и сломаешь человеку жизнь.

Ни еврейкой, ни тем более толстой она никогда не была. Тридцатитрехлетняя шатенка, в девичестве Третьякова.

Мы не виделись года три-четыре, но разве можно забыть ее по любому поводу ликующие глаза и обращенный к тебе интерес! Только Шуман могла бы помочь мне сейчас, и я знаю, что бы она сказала. То же, что и всегда. В очередной раз, когда у меня рушился мир, она спрашивала со своей очаровательной картавостью:

– Машка, ну скажи, скажи, неужели тебе никогда не было хуже, чем сейчас? Говори честно.

– Не было, Шуман, не было. Честное слово.

Она расцветала в улыбке:

– Ну вот, видишь, значит, дальше будет только лучше, потому что критическую точку ты уже миновала.

Если же ответ звучал: было, конечно, было, – она улыбалась еще лучезарней:

– Ну вот, значит, и это вытерпишь.

Был у нас художник Гена Зорин. Отработал он в газете лет пятнадцать, сказал, что это его разрушает, и переехал в заброшенную деревню – писать и радоваться жизни. Не видела его лет шесть, а тут случайно на вокзале столкнулись прямо перед моей свадьбой, и Генка говорит:

– Ой, Машка! Только вчера с тобой разговаривал, а вот теперь повидались!

– Не могли, – говорю, – Гена, мы с тобой нигде разговаривать ни вчера, ни месяц назад. Тебе, наверное, показалось. Ты здоров?

– Ой, прости, прости. Я объясню. Видишь ли, чтобы поговорить с нужным или просто приятным тебе человеком, совсем необязательно его видеть и слышать. Это понимаешь только на хуторе, в одиночестве. Мы частенько с тобой беседуем. И с тобой, и с Ольгой.

Вот и я теперь как Гена научилась. Сижу (лежу!) на хуторе.

Но мне не хочется говорить о своем состоянии. Мне нужно – не говорить. Поэтому я запретила приходить в больницу всем, кроме Алеши и Ани. Анька бывает редко: начался одиннадцатый класс, подготовительные курсы. Алеша – каждый день, хотя работает за городом, а живем мы в двух часах езды от больницы. Он не знает, чем мне помочь, да и, собственно, нечем.

Не надо, не надо, не надо про это. Буду снова думать про Ольгу. Такого искреннего, неподдельного интереса к людям, как у Шуман, я никогда ни у кого не встречала. Она сама была насквозь настоящая, без примесей.

– Ты, Оля, натуральное дерево, дорогих пород, – сказал ей какой-то поклонник, и этот комплимент она хранила.

Шуман была напичкана историями и людьми. Даже в устных мимолетных ее рассказах эти люди превращались в героев, действия которых обретали тайный смысл и высокую цель. И я заражалась этим интересом, хотя вне Ольгиной системы координат персонажи часто становились безжизненными куклами, лишенными воли и стратегии жизни.

Поехала она, скажем, по письму в какую-то дыру (тогда еще газет было мало, в них писали письма, время от времени приносившие истории), а вернулась с очерком про «сухопутного» моряка Пашу Кошкина, полтора года сидевшего в греческом порту на судне, куда он завербовался то ли поваром, то ли механиком. По непонятным, скорее всего финансовым, причинам судно не могло вернуться домой, зарплату давно никому не платили, и голодающий Паша жаловался в письме к родителям, что всё, что можно, они с корабля свинтили и продали, и теперь домой хоть пешком. Кто-то рассказал ей про этого Пашу в сельском автобусе, и она вышла прямо на следующей остановке, в его деревне – собирать материал. Тронули ее трагикомичные и в то же время романтичные Пашины послания с подробностями выживания в чужой стране до того, что она всю ночь переписывала их от руки, неделю нам о них рассказывала и выдала потрясающий текст. Через полгода вернулся домой этот Паша, ввалился к нам в редакцию с ящиком шампанского и оказался напичканным анекдотами затрапезным дядькой. Не более.

В жизни каждого человека она видела ТЕМУ, и, рассказывая ей что-нибудь, я всегда набредала на нужные мысли. С ней я была умнее и лучше, чем сама с собой. И жизнь с ней была интереснее и значительнее, чем жизнь без нее.

У Шуман был долгий и трудный роман с одним режиссером, и, когда он наконец прекратился и наступило время зализывать раны, она, поплакав так с недельку, вдруг просияла и в ответ на мое изумление изложила мысль, которой я долго потом утешалась:

– А знаешь, Машка, ведь я неправильно реву. Ведь это же было! Пусть и закончилось, но ведь было же, а значит, его, то есть прошлое, никто уже не отнимет. И, значит, оно со мной.

Шуман жила с мамой и дочкой-подростком, и, когда я говорила, что вот, хорошо бы ее, Ольгу, выдать замуж, она отвечала, что не получится, потому что в ее жизни всё и так стоит на своих местах.

– Понимаешь, – говорила она, – у меня уже есть семья, и роли в ней давно распределены. Я – это муж, добытчик, я у нас зарабатываю. Соня – в роли жены, ведет хозяйство, учится и всё такое прочее. А бабушка у нас – ребенок.

Она заливалась смехом, рисовала рожицы на углах всех бумаг и добавляла страшным шепотом:

– Но ведь можно иметь связи на стороне!

Поклонников у нее и в самом деле была масса. Время от времени она выуживала кого-нибудь из этой массы («Та-ак… Ты у нас будешь принц!») – и заводила роман на всю жизнь. Заканчивались романы довольно быстро, в основном из-за несоответствия принца занимаемой должности, Шуман хмурилась дня два и срочно отправлялась в командировку:

– А то сижу тут у вас – ни украсть, ни покараулить!

«Ни украсть, ни покараулить» – ее любимое выражение, это из Шукшина.

Я тогда как раз придумала рубрику «Вечные сюжеты», и мы долго забавлялись, прикладывая классику к сегодняшнему дню. Ту, которая прикладывалась: «Кому на Руси жить хорошо», «Гробовщик», «Отцы и дети», «На дне», «Мертвые души», «Герой нашего времени»… Было интересно рассматривать и разбирать жизнь, я в этом нуждалась.

Олег был героем нашего времени. Героем – в смысле типажом. Человеком, Который Ни В Ком Не Нуждался. Он пришел в редакцию, принес какой-то материал и завис у нас в кабинете, потому что Шуман, как обычно, включила свой интерес. Да она его и не выключала, появись на пороге девяностолетняя бабка, всклокоченный мужичок или студентка-первокурсница. Потом мы вместе вышли, посадили Ольгу на трамвай и отправились домой пешком, так как выяснилось, что живем почти рядом.

Я плохо помню ту прогулку, потому что Олег оказался человеком из сна, моего сна, показанного мне год назад. Год назад у меня умер папа, и вскоре он мне приснился. Я его будто о чем-то спросила, и он показал мне мою будущую семью: мужчину, поразительно похожего на Олега, и маленького мальчика, которого тот держал за руку. С тех пор я всматривалась в знакомых и незнакомых мужчин – впрочем, безрезультатно. Но и забыть о той картинке решительно не могла: подобные сны мне просто так не снятся. И вот он появился. Я была уверена: он. И в то же время какое-то опасение мешало радостному чувству узнавания. Я что-то подозревала, и это подозрение о чем-то меня предупреждало. О чем? А о том, что этот человек мне не предназначен. Будто кто-то невидимый стоял за плечом и шептал: «Бесполезно, ты только потратишь время…» «А сон?» – с надеждой возражала я невидимому. Тот, наверное, пожимал плечами и отворачивался.

Практически в молчании мы добрели тогда до моего дома, развернулись и пошли провожать Олега, потом опять меня.

 

– Я бы непременно сделал вам предложение, если бы был уверен, что не испорчу вам этим жизнь.

Я спросила:

– Вы всегда делаете предложение в вечер знакомства?

– Нет, – просто ответил он, – но сейчас мне его хочется сделать.

И исчез.

Худой, высокий, гибкий. Небрежный в одежде и точный в словах. Всегда ироничный и молчаливый.

Нет, он, конечно, не исчез, но увяз в своей физике, диссертации, грантах. Он и в самом деле, в отличие от меня, ни в ком не нуждался.

Спустя месяц мы столкнулись где-то в городе, он подвез меня на такси и предложил пойти на лыжах. Учитывая, что на лыжах я последний раз стояла в десятом классе, вариант был, прямо скажем, трагикомичный, но выбор всё равно отсутствовал.

После лыж он пригласил меня на горячие бутерброды, и я уже знала, что увижу: забитую книгами, видео– и аудиоаппаратурой однокомнатную, сто лет не ремонтированную хрущевку, в которой днем и ночью горит свет. На три года она стала для меня лучшим местом на свете.

Диссер Олег писал прямо на коленях, поминутно отвечая на телефонные звонки и варя себе кофе. Вечерами мы сидели в кафе, возвращались из театра или просто гуляли. Аньку забирал на выходные отец, а меня, получается, Олег. И сначала всё было логично.

Первый раз мы поссорились, когда я в его отсутствие вымыла плиту. Олег внимательно посмотрел на меня, отправил все тряпки в мусорное ведро и сказал:

– Никогда больше этого не делай.

– Почему?

– Потому что не нужно.

Я была гостьей, частой гостьей, но плита оказалась запретной зоной, и он выбросил предупредительные флажки.

Он был женат два раза – оба брака с треском лопнули. И никаких браков он больше не желал.

– Ты что, не узнаешь интимофоба? – увещевала меня Шуман. – Ну, почитай про них, почитай. Люди, бегущие от близких отношений как черт от ладана.

Еще скептичнее, чем к Олегу, она относилась к моему навязчивому желанию завести второго ребенка:

– Тебе сколько? Тридцать два. Пока то да се, забеременеешь, родишь – будет тридцать пять – тридцать шесть. Бабушек у тебя здесь нет – значит, лет на семь ты вычеркнута из жизни. В самые светлые годы.

– Лучше их потратить на живого человечка, чем на газету и беготню по презентациям.

– Не знаю. Вот мне тридцать девять. Положим, в тридцать пять я его родила и сейчас у меня четырехлетнее дите… Нет, ни за что, никогда! Ни за что, никогда.

– Почему?

– Мало сил. Этот ребенок заберет всё, что еще осталось.

…Да, тогда, семь лет назад, у меня появилась эта мысль. Аньке исполнилось десять, и я почувствовала пустоту. Даже не пустоту, а потребность, ежедневную потребность в ребенке, как будто кто-то крохотный стучался в мою жизнь, ласково и властно требуя его туда впустить.

Чтобы попасть в место назначения, нужно бежать в противоположную сторону. Знать-то я это знаю, только применять не могу. Бежать в противоположную сторону – значит, не хотеть и вообще жить как живется.

…Близилось лето, и мы с дочкой умчались на море, где не было ни плит, ни флажков, ни интимофобов. В конце концов, это его, Олега, выбор: я-то при чем? Выкинув всё из головы, я по-настоящему радовалась жизни, удивляясь, почему мне не удавалось это раньше.

Вот тут-то он проснулся… Наше спокойствие и радость жизни без них – вот чего они не выносят по-настоящему. И нормальные, и интимофобы. И если последний месяц перед моим отъездом я видела его рассеянно-скучающий взгляд из-под очков, то после нашего моря Олега точно подменили. Из рассеянного взгляд стал потерянным и был красноречивее всяких слов. Он сразу заговорил о свадьбе.

И вроде бы надо было радоваться, кроить платье и новую жизнь, если бы не одно: ощущение того, что этот человек мне не предназначен. А значит, предназначен другой.

Когда он позвонил и сказал, что получил грант на десятимесячную учебу в Англии, я почти обрадовалась. Всё решалось помимо моей воли. Точку ставили без меня, и это было облегчением. А в том, что это точка, я не сомневалась.

Кроме бесценного опыта, лыж и оригинального рецепта глинтвейна, он подарил мне байдарку. Если бы не Олег, вряд ли я до нее добралась бы когда-нибудь. Заядлым туристом он не был, но раньше сплавлялся: байдарка пылилась на антресолях.

Это чудесно в своей простоте: набиваешь рюкзак, садишься в электричку, выходишь где-нибудь у воды, собираешь лодку и – вниз по реке. Не надо сдавать на права, проходить техосмотры. Сел – и поплыл среди скал и вековых елей. Обычно мы выбирали Чусовую – из-за оборудованных стоянок и относительной предсказуемости маршрута. В глушь вдвоем не поедешь, а в компанию нам не хотелось. Однажды мы стояли где-то у скал, в сплошных камнях (еле-еле отыскали кусочек земли, чтобы разбить палатку), я принялась по ним лазать и прыгать и наткнулась на гигантский старинный жернов – такие раньше устанавливали на баржах для устойчивости. Значит, в восемнадцатом веке здесь кто-то разбился… И так жутко и странно было сидеть на этом историческом жернове в совершенно безлюдном месте, что я даже испугалась: вдруг вот сейчас время начнет раскручиваться вспять? До сих пор помню это ощущение тока времени – именно здесь, в крошащихся, как сахар, скалах.

Раза два мы сплавлялись осенью среди красных осин и синеватых елей по свинцовой густой воде, и было так чудесно потом притащиться домой, бухнуться в ванну, а после сидеть в гигантском кресле и пить глинтвейн под песни Городницкого о том, как «держит осень красной лапой меня за мокрое плечо». В одной фразе – всё послевкусие наших поздних сплавов, и, повторяя ее сейчас, я кожей вспоминаю те ощущения. Это к вопросу о хорошем, о котором мне велят думать.

Та я и сегодняшняя я тоже совсем не монтируются. Но, наученная Шуман, я говорю себе: это же было, а значит, этого у меня уже никто не отнимет.

* * *

– Они говорят, надо его убирать! – Совершенно зареванная, Громкая Зоя появляется в дверях и опускается на первый попавшийся стул.

Зоя ходит свободно, всё время гуляет и даже отпрашивается на выходные. (Вообще, вроде ступы здесь одна я, более или менее передвигаются все, во всяком случае по территории, а кто-то даже уходит домой ночевать.) Единственное, что ее беспокоит, – высокое давление. Сначала его как-то снижали, но вот уже дня три, как сделать ничего не могут – двести на сто двадцать. Реутова, которая ведет Зою, ходит чернее тучи и то и дело вызывает ее к себе.

– Они говорят, надо его убирать. Как можно скорее. Но ведь это почти человечек!

– Кто они-то, кто они? Толстобров? – Викины и без того круглые глаза буквально вылезают из орбит, достигая в диаметре сантиметров пяти.

– Реутова и Толстобров. Хором. Вызвали в ординаторскую и чуть не час обрабатывали: мол, единственный выход. Говорят, он всё равно погибнет или родится уродом. Давление высокое, сосуды сжимаются, поэтому к нему ничего не поступает.

Все замерли по своим кроватям, и даже Вика от этой новости раздумала идти курить.

– Погоди-погоди, а может, дотянуть как-то, ну хоть до тридцати недель – нельзя? – Обычно молчаливая Оксана говорит это, чтобы только не молчать, хотя и так понятно, что наши врачи знают, на чем настаивают. – Да тут у половины отделения давление, так что теперь, всех на аборт? Не соглашайся и ничего не подписывай! Главное, ничего не подписывай. Пускай снижают, как хотят.

– Как вдвоем сейчас напустились, как напустились! Мол, сорок три уже, куда ты? Но я же не виновата, что лет десять не предохраняюсь, и всё было нормально. Тут – задержка. Думала, климакс, а оказалось – беременна. Три дня ревела: рожать страшно, а на аборт еще страшнее. Муж сказал: перестань, будем рожать.

– Ну что ты заладила – сорок три, сорок три! Открой учебник по гинекологии. Там черным по белому написано, что детородный возраст продолжается до сорока девяти включительно. А раньше в деревнях и в пятьдесят рожали. Ты, главное, не соглашайся.

– Жалко мне, девочки, достанут и выкинут…

Зоя уходит плакать в скверик напротив, а мы пытаемся как-то наладить испорченный вечер.

– Маш, ну а ты-то что молчишь? Ты всё время молчишь и молчишь, как морская раковина.

– Морская раковина – это хорошо… Я не знаю, что говорить. На таком сроке это уже не аборт, а стимуляция, вызовут роды по показаниям.

– Да какая разница, стимуляция, аборт – убьют ребенка, и всё!

– С нами училась девчонка – тоже Оксана. Забеременела она как-то уж очень случайно, лежала целыми днями и плакала, дотянула до пяти с половиной месяцев и уговорила знакомую сделать ей стимуляцию за определенную сумму. Пока то да се, анализы, обследования, срок был уже двадцать шесть недель. Простимулировали – мальчик родился живой. Растерялись, не знали, что делать, положили на подоконник… Утром приходят – живой. Тут уж начали спасать. Выжил, нормальный ребенок. Получилось, что мы с ней родили в одно время, я потом излишки молока этому Юрочке отдавала. Молока было очень много.

– И что, никого не посадили?

– Нет, сама поражаюсь. Та женщина уволилась, вроде бы сняли заведующую. Оксана потом уехала к матери в Тихвин. И даже фотографию как-то прислала: хороший такой, улыбчивый мальчик. Я всё думала, если бы родился в нормальные сроки, наверное, был бы гений.

– Так, может, срок был все-таки больше?

– Может, и больше. У них же легкие очень слабенькие, не могут раскрыться, начинается кровотечение. А он сразу начал дышать сам и справился.

– Нет, я не понимаю. Ведь можно пойти и по-человечески сделать аборт, – проговорила Вика.

– Можно. Только некоторых внезапная беременность просто парализует, особенно по молодости. Они ничего не соображают и выхода не видят. Отсюда все эти криминальные аборты да стимуляции, когда уж ничего сделать нельзя. В общем, каждый проходит свой путь, и всякие параллели тут бессмысленны. Я – свой. Ты, Вика, свой. И Зоя – тоже. Ей страсть как надо этого ребенка – не дают. Нам с тобой тоже вот вынь да положь. Но результат формируется и сегодня, так что лучше…

– Не париться, да?

– Не гадать. Делать что нужно.

– То есть надеяться.

– Вот как раз нет! Не знаю. Надежда всегда мне казалась чем-то сомнительным: «Больной, надейтесь!» Делать надо, а не надеяться. Я, например, чувствую, что мне делать, – лежать и лежать. Хотя лежать всё время не посоветует ни один врач.

– Но ведь иногда нужно просто смириться. Смириться, и всё – так? – Тихая Зоя, дремавшая в уголке с книжкой, швырнула ее на тумбочку и пошла ставить чай. – Не биться же о стену головой.

– Когда всё уже случилось – да. Не биться. А до этого делать что нужно. Чтобы потом не рвать на себе волосы. А потом – как уж будет.

* * *

Маргарита Вениаминовна Реутова любила возвращаться с работы пешком. Здание клиники, еще дореволюционной постройки, стояло в полузаброшенном саду, и, чтобы пройти сад насквозь, требовалось минут пятнадцать. В саду были отчетливо видны смены времен года, а Реутова любила их наблюдать. Будто нарочно, здесь росли «знаковые» сезонные деревья: сирень – для весны, березы и тополя – для лета, бузина и клены – для осени. Собственно, из-за этого старинного сада она отказывалась от предложений поменять клинику на что-нибудь более престижное и перспективное. А ведь приглашали. Жила она в сорока минутах ходьбы, и это тоже было хорошо. Тяжело жить в двух часах езды, а совсем рядом – и того хуже. Каждый раз, выходя из дверей – неважно, дома или клиники, – она должна была перестроиться, заново осмыслить жизнь и себя. Но два месяца назад муж купил ей машину, и теперь Маргарите Вениаминовне приходилось хитрить: сделает два-три неспешных круга по больничному саду и только потом идет на стоянку. Пройдешь, пошуршишь листьями по неасфальтированным дорожкам – и жить веселее. И проблемы как-то решаются. Сегодня у Маргариты Вениаминовны было ощущение, что в проблемах она увязла, причем по всем фронтам. И с этим следовало разобраться.

Тревожно дома. Тревожно на работе. Тревожно с собой.

Начнем с работы. Треть случаев сложные, остальные – банальность. Но ведь это как обычно, как всегда. Тогда что? А то, что расстроил разговор с Симаковой. Давление высоченное, с таким и в тридцать нечего даже думать рожать, а тут – сорок три, лишний вес, отеки… И объяснила всё будто бы правильно, двух мнений быть не может: нужно прерывать. Завтра надо собрать консилиум и отправить Симакову в перинатальный центр, пусть делают что надо, то есть стимулируют. Можно, конечно, подождать две-три недели – но только в центре. Шансов нет, это видит любой интерн. А Симакова не понимает. Значит, это она все-таки не смогла объяснить как нужно. Нет, не то… Она смогла. Но при этом была раздражена и даже, кажется, кричала. И – злилась. А злилась оттого, что сначала они тянут с детьми сколько могут, решают свои сиюминутные проблемы – то у них карьера, то муж запил, то еще чего-нибудь – а в сорок надумывают рожать. А организм говорит: извини, не могу!.. И ведь еще спорят с пеной у рта, доказывая, что это нормально. Мол, на Западе первого ребенка заводят после тридцати пяти, второго – после сорока.

 

Итак, она злилась. А если Маргарита Вениаминовна злилась, то причина была, как правило, в ней самой. И кто-то на внешнем плане, в сегодняшнем случае Симакова, ее проявлял.

Да. Симакова. И еще Гончарова. Здесь вообще ничего не понятно: без всяких видимых причин матка всё время в тонусе. Когда дежурная сестра сказала, что Гончарова лежит и держит ее руками, Реутова не поверила, пошла проверять. Полчаса сидела рядом – точно, матка расслаблена только тогда, когда на ней руки. Прямо цирк какой-то, первый случай за всю практику. Толстобров прав: причина в голове. Выписывать в таком состоянии нельзя, но и держать здесь до бесконечности тоже не получится. Значит, и ее в центр. Во всяком случае, шансы есть.

Итак, она рассердилась. На себя. А рассердилась потому, что увидела: эти женщины цепляются за возможность родить изо всех своих сил. Первая рискует собой, вторая словно очертила вокруг себя круг, и за чертой осталась вся остальная жизнь, в том числе новый муж и старший ребенок.

А она, акушер-гинеколог, врач высшей категории, кандидат наук, не сделала ничего, чтобы родить, хотя выходов было как минимум два: искусственное оплодотворение – раз, забеременеть от другого – два. На первое понадобилось бы несколько попыток, каждая – бешеные деньги и километры нервов. А других мужчин в ее жизни не было и быть не могло.

Ей казалось, она давно переболела и успокоилась. У нее было даже свое обоснование этой ситуации, и заключалось оно в том, что счастья людям дают одинаково или почти одинаково, но в чем-то всегда обнаруживается прокол. У кого-то плохие родители и нищее детство. У кого-то муж – алкоголик (ничтожество, бабник, неудачник – нужное вставить) или бросил, когда выросли дети. У кого-то проблемы с квартирой, у кого-то – с местом в жизни, с поприщем, как говорили в старину. То есть лимита благополучия на все сферы жизни явно не хватает, вот что-то и остается неохваченным. Ее неохваченная сфера – дети. Зато всё остальное было выше общепринятых стандартов: мама-папа – научные работники, заботливые родители, огромная квартира в центре, избранный круг общения, летом Крым, золотая медаль в школе, сказочно легкое поступление в медицинский, любовь, муж, достаток. И еще – аромат праздника жизни, который сопутствовал ей всегда. Это ведь тоже дар – уметь радоваться жизни. Маргарита Вениаминовна – умела.

Вот именно что у-ме-ла. Глагол стоит в прошедшем времени. А в настоящем что-то не выходит. Как говорил герой одного известного фильма: «Сначала, в молодости, счастья было много-много, а потом оно делалось меньше, меньше, меньше, и теперь его почти не осталось». И началось это где-то в тридцать семь – тридцать восемь. Ну да, всё как у всех – кризис среднего возраста, когда нестерпимо хочется хоть что-нибудь изменить. Женщины – она знала это как врач – бросаются рожать, мужчины пускаются во все тяжкие или затевают собственный бизнес. Одна ее старинная знакомая продала всё, зашила деньги в чулок и уехала с этим чулком в Прагу, года полтора рыскала в поисках работы, а потом ничего, выкарабкалась, даже вышла замуж.

Ей сорок один, скоро будет сорок пять, потом пятьдесят, и тогда перемен не захочется. Последний поезд уходит сейчас, а она ничего, ничего не делает. И – злится. Значит, для начала нужно понять, что делать. Да ничего она не может сделать: жизнь ее крепко сцеплена с жизнью мужа, определена и разлинована, как тетрадь первоклассника.

Реутова прошла несколько шагов и остановилась в смутном предположении: а что, если точно такие же мысли грызут и Валеру? Всё – поменять. А что он может поменять? Ее, жену. Нет, он консервативен, не любит перемен. А вдруг?

Ну вот, додумалась… Стоп. Сейчас придет домой, тонко нарежет овощи, быстренько запечет свинину с картошкой, и они сядут ужинать – уютно и долго. Это ведь тоже много: милый, уютный семейный ужин.

Зазвонил телефон. Она не выносила мобильных телефонов и созванивалась только с мужем, зато несколько раз в день. Эта традиция – подтверждать свое присутствие в жизни другого – установилась давно и всегда поддерживалась. Но сегодня он звонил первый раз. Занят. Готовит выставку. Придет поздно. Пусть она ужинает и его не ждет. Ах, да, у него же выставка, как она могла забыть! Конечно, спасибо, что позвонил. Она даже не расстроилась, в какой-то момент решила, что заедет к нему в мастерскую, но тут же передумала и пошла прежней дорогой. Пусть делает что хочет – может, ему вообще нужно побыть одному. Или с кем-то. С чем-то.

Возвращаться домой сразу расхотелось. Значит, три варианта: вернуться на работу – накопилось много писанины, заехать к Светке или покататься за городом – посмотреть на воду… Нет, только не на работу. И не к Светке: все разговоры переговорены, проблемы обсуждены и изъедены, как старые пуховые платки. Светка ненавидела мусор и выхлопные газы, особенно выхлопные газы, переехала из-за них за город и теперь мечтала улететь, например, в какую-нибудь Новую Зеландию – чтоб уж никакой тебе грязи. Муж ее на эту тему колотил тарелки строго два раза в месяц, исчерпав весь словарный запас в объяснениях, что его бизнес может процветать только здесь, так что пришлось бы говорить только об этом…

Реутова села в машину и подскочила как ужаленная.

– Как вы сюда попали? – вскрикнула и тут же подумала, до чего стандартно люди реагируют в подобных ситуациях.

Сзади сидел ее интерн Кириллов и протягивал ей что-то. Кажется, грейпфрут.

Он и был героем третьей ситуации, которую она должна была обдумать, но не успела.

– Как вы сюда попали, Сергей Леонидович?

– Можно просто Сергей. – Кириллов вышел из машины и пересел на переднее сиденье.

– Я забыла ее закрыть?

– Нет, я взломщик и могу беспрепятственно войти в любую машину.

– А сигнализация?

– Ну, взломщики ее умеют отключать.

– Зачем вы сюда забрались?

– Дождик начал накрапывать, а вас всё не было и не было. Опять по саду гуляли.

– Вам что-то нужно?

– Нет. Я хотел вас увидеть.

– Зачем?

– Увидеть и откланяться, но у вас такой вид, будто вам некуда идти, и я решил выпить с вами кофе.

– Я не люблю кофе. Действительно, дождь, я отвезу вас домой.

– Мне не нужно домой. Не хотите кофе – можно что-нибудь другое.

– Хорошо, кипяченую воду.

– Идет.

Машина тронулась, и Реутова подумала, что не поняла, когда и почему согласилась на его предложение.

Высоченный и стройный, в свои двадцать семь лет он всё еще походил на студента. То, что ему двадцать семь, она узнала в отделе кадров, после того как стала натыкаться на его взгляд во всех коридорах больницы. Кириллов смотрел многозначительно, почти не разговаривал, опаздывал на дежурства и иногда караулил ее у выхода из сада. Она даже мужу рассказывала об этом со смехом, и ему скорее нравилось, чем нет, это внимание, подтверждавшее ее женскую состоятельность. Впрочем, всё закончилось два месяца назад: Кириллов ушел в отпуск, а после уволился. Она вздохнула с облегчением, затем с сожалением, вскоре забыла, а вчера он позвонил в отделение и сказал, что нужно увидеться.

Хорошо хоть стоянку не видно из окон больницы. Ну, это ж какая пища для добрых коллег: она интимно беседует с бывшим интерном на глазах у изумленной публики. Да нет, они тактичные, сделают вид, что ничего не видели, а она навсегда потеряет свою гордую уверенность. И из-за чего? Из-за глупой фишки, как они там говорят. А в том, что это озорство, она ни минуты не сомневалась.

Маргарита Вениаминовна старательно вела машину и почти не смотрела на Кириллова. Она всё еще боялась дороги и не могла одновременно говорить и вести машину. Да и он тоже, слава богу, молчал. Реутова решила сделать два своих привычных круга, высадить его и ехать домой. Ей вдруг захотелось дома, комфорта, старого кресла, предсказуемости… Надо бы еще завести кота, да, кота, чтобы ждал ее с работы.