Двойная радуга (сборник)

Tekst
5
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Красиво. То есть другие люди красками рисуют, а ты вышиваешь? А зачем?

– Знаешь, мне всегда кажется, что если пришить мир нитками, то он никуда не денется. Это такое колдовство у меня – пришивать все, что видишь, к себе. Тогда оно навсегда останется с тобой. Хочешь, давай я буду вышивать вас с котом и потом отдам тебе картинку? Тебя как зовут? Меня Кира.

– Меня зовут Артемий, а его Дуэнде.

Кот выбирается из рюкзака и лезет между ними, аккуратно переступая по Кириным коленям мягкими лапами. Мальчик и кот смотрят на длинные Кирины пальцы с тонкой серебристой уклейкой иглы между волнами ниточек. Идущий мимо мужчина роняет пакет, в пакете разбиваются яйца и растекаются бледно-желтой лужицей по асфальту.

«Смерть в яйце, яйцо в ларце, в яйце кольцо, в кольце игла. В той игле смерть Кощеева», – внезапно думает Кира и выбирает белую нитку, чтобы вышить блик солнечного зайчика в кошачьем зрачке.

* * *

Валентина Алексеевна прячет под стопку книг старый плюшевый альбом с фотографиями и, тяжело переступая отекшими по теплой погоде ногами, идет к платяному шкафу. Достает шаль, укутывает поясницу – как бы тепло ни было, а артрит никто не отменял. В уголке пустой верхней полки сиротливо притаились скомканные ярко-красные джинсы. Владику бы они понравились – он вообще любил красный цвет. С тех пор как надел пионерский галстук. Все свои модельки красил красным.

Она смахивает в тарелку со скатерти одинокую гречневую крупинку и думает о том, что еда – это очень важно. Особенно, если вместе. Ритуал такой.

* * *

– Кира!.. Кира!..

Кирилл несется через двор по лужам, подпрыгивая на носках своих неразменных черных «конверсов», привезенных мамой из Америки. Никогда не снимает эти кеды – ни зимой, ни летом, ни в жару, ни в холод. Зимой – шерстяные носки и кеды, летом – японские носки с пальцами и кеды. Кира сделать с этим ничего не может – ни «адидасы», ни умеренный «найк», ни клевый ноунейм из шикарных питерских секондов, которые Кира покупает, не работают с Кириллом и месяцами пылятся по углам в пакетах, не вызывая никакого интереса.

– Кира! Я взял у Дани мопед! Давай поедем кататься по набережной? Ты наденешь платок и очки, как француженка, и где-нибудь в районе Адмиралтейства я куплю бутылку неприлично дорогого шампанского, посажу тебя на колени, и мы будем смотреть на огни на реке.

«И на корюшку, – думает Кира. – Ненавижу корюшку».

Практически у каждого дома по улице выставлены разные матрасы на выброс. Большие и маленькие, односпальные, двуспальные, от диванов, от раскладушек, в разной степени убитости. Прожженные, в пятнах соуса и свечного парафина, масляной краски и других пятнах, не вызывающих сомнений.

«Весна, – думает Кира. – Вес-на. Люди выбросили матрасы и делают отныне все свои дела на полу».

Почему-то ей представляется светлый деревянный пол из неструганых досок, похожий на яхтенную палубу. На этом полу находится куча мелких-мелких людей в ярких сине-белых полосатых тельняшках, и каждый очень занят своим делом. Кто-то варит борщ. Кто-то любит друг друга. Кто-то детей укачивает.

Игрушечная белая «Веспа» несется по набережной.

Огни осыпаются в реку, и где-то слышен хриплый, как горькая джазовая нота, гудок парохода, идущего под разведенным мостом.

* * *

Кира сидит на подоконнике и плачет. Весь день идет дождь, потому Кира и плачет – никогда не известно, кто из них двоих моделирует это явление. Когда Кира плачет, погода всегда портится, но Кира ли включает дождевую кнопку, город ли ее включает – они оба так и не научились разбирать.

Лохматый Кирилл, запустив пятерню в русую бороду, задумчиво рисует на бумажной салфетке Кирин птичий профиль, острый силуэт: короткие растрепанные волосы на затылке, делающие ее похожей на нахохленного воробья, острые поднятые плечи, длинные ноги, подтянутые к подбородку коленями.

С тихим скрипом открывается дверь, и в комнату вплывает Валентина Алексеевна, несущая кастрюлю с гречкой.

Густой запах наполняет собою все пространство – от выщербленного паркета до лепных ангелов на скругленных углах потолка, забивается в поры, в волосы, в нос.

Киру начинает мутить – нет никаких сил уже каждый день терпеть этот запах ритуальной каши для ушедшего Владика, вид этой мучительно прямой спины за круглым столом, этого взгляда и этого молчания. Чувствуя, как внутри нарастает скрученное в торнадо бешенство, она слетает, словно сухой лист, с подоконника и бросается к Кириллу.

– Я тебя умоляю, сделай что-нибудь, поговори с ней. Это же просто невозможно, в конце концов.

Кирилл флегматично пожимает плечами:

– О чем я с ней поговорю? Ты последний раз помнишь? Она с тобой о чем-то поговорила?

Валентина Алексеевна подходит к шкафу и тянется за красной тарелкой на верхней полке. Падает и разбивается чашка, Валентина Алексеевна идет на кухню за веником. Кира стоит у шкафа, обняв себя крест-накрест руками, и раскачивается из стороны в сторону.

– Я так больше не могу, Кирилл. Не могу. Не могу.

Валентина Алексеевна возвращается, аккуратно обметает осколки фарфора вокруг ее тапочек, старательно не задевая ног, и снова уходит на кухню, демонстративно прикрыв дверь. Кирилл подходит к Кире, берет ее на руки, сажает на подоконник, обнимает за плечи и крепко прижимает к груди, к мягкому теплу рубашки. Кира смотрит Кириллу в лицо, потом запускает тонкие длинные пальцы в бороду. Он садится рядом, и они долго смотрят во двор, где в полумраке у крыльца подъезда белеет маленькая «Веспа», похожая скорее на елочную игрушку, чем на машину с колесами.

Прямой спиной к ним, за круглым столом сидит Валентина Алексеевна.

* * *

– Алексевна! Алексевна! – Ильмира врывается на кухню, как маленький танк, не обремененный чувством такта. – Чо ты надумала?

– С чем, Ильмира Рашидовна? – надменно поднимает Валентина Алексеевна нарисованную графитовым карандашом бровь, помешивая ложкой в ковшике сублимированный порошок какао, разведенный соевым молоком.

– С вещами, говорю, чего надумала?!

– С какими вещами?

– Жильцов своих, которые на мопеде убились. С какими, она спрашивает. Ну, этих твоих, хипстеров. Мне одежда для Алки пригодится, может, отдашь? И потом, от них осталась техника какая, давай я отдам Сереге, он продаст получше. Тебе деньги, ему процент.

– Я подумаю, Ильмира Рашидовна. Подумаю, – говорит Валентина Алексеевна, встает на цыпочки и тянется к верхней полке кухонного шкафа.

Большая грудь болезненно упирается в угол полки, роста не хватает, но она упрямо тянет кончики пальцев к банке с гречкой.

Ильмира выжидающе смотрит на это, потом подходит, ставит рядом с Валентиной Алексеевной табурет.

– А все-таки знаешь, Алексевна, дикие они какие-то были, честное слово. Сидели все сами с собой, нет бы с людьми выйти поговорить. А эта дура малохольная вообще ходила с мебелью разговаривала. Дикие. Что сказать. Хипстеры.

* * *

Кира натягивает на нос ворот широкой кофты, зябко потирает ладони. Вздыхает и втыкает в полотно иглу, привычным движением накидывая сразу два стежка. В тишине комнаты тикают напольные часы. Охрипший, но все еще мелодичный репетир поет о милом Августине, все пройдет, все. Пахнет табаком. Клеем. Краской. Гречневой кашей.

На широком мраморном подоконнике сохнет маленькая красная модель самолета.

Анастасия Манакова

Был такой город

Предисловие

Когда не сможешь сознаться в том, что города – того, в котором жил когда-то, уже не существует, как не существует и тебя самого, и эта твоя прогулка не более чем фикция, мираж, сюрреалистическая картинка, на которой голубым раскрашено небо, а грязно-белым – дома, и радость твоя от того, что день этот непредвиденно хорош, – радость эта тоже не вполне настоящая – она вне рамок того, что называлось твоей жизнью, она за гранью, за пределами.

Города нет, как нет дороги, ведущей к дому, который никуда не сдвинулся со своего места, не сдвинулся, не сгинул, не обвалился, оседая этажами, перегруженными случайной, большей частью устаревшей мебелью, собранной в году этак семьдесят девятом в братской социалистической республике – ГДР или Чехословакии, – как нет, впрочем, и самой республики, а мебель наперекор всему похрустывает изношенными суставами.

Так и стоит, кренясь балконами, забитыми всякой всячиной, допустим, подборкой журнала «Юность», начиная с шестьдесят пятого, или пыльными новомирскими изданиями, а еще истончившейся газетной трухой, в которой свинец, продолжая испаряться, травит чахлые растения в неуклюжих горшках.

Велосипедный насос, растрепанный скрипичный смычок, чехлы неизвестного предназначения, ракетки для тенниса, бельевая веревка с многократно высушенным и трижды отсыревшим в полоску и блеклый горошек, горсть деревянных прищепок, справочник по машиностроению, конспекты, исписанные ученическим, со старательным нажимом в начале и легкомысленно-расплывающимся к концу.

Связки писем «от него к ней», «от нее к нему» – перетянутые резинкой, – их никто не читает, и страшно подумать, почти не пишет. Затянутая в полиэтилен вечнозеленая елка. Переложенные клочьями ваты, еще почти совсем целые игрушки. Избушка на курьих лапах. Космонавт с поднятой левой рукой. Шестипалая снежинка на длинной ноге.

Города нет, как нет и того, кто одним махом взлетал на пятый, кажется, пятый или все-таки четвертый, – сначала одним махом, потом с небольшими остановками между этажами, потом – медленно занося левую ногу над ступенькой, мужественно преодолевая третий пролет, – кошачий закуток останется таким же живописным и сегодня, – с картонкой, в которой живое и беззащитное требует тепла, и молока, и продолжения жизни, – тянется к свету, к слабой полоске, падающей из правого верхнего угла, где железная скоба, выкрашенная в неопределенно тусклый цвет, так и не закрывается, и не закроется никогда, и потому от холода сводит пальцы, – в уже неважно каком году, потому что года этого уже нет, как нет меня, его, ее, – нет причин и обстоятельств, и повода стоять в глубоком колодце двора, запрокинув голову, считать окна, в которых, возможно, еще теплится, горит, любит.

 

Бродить в темноте, разбрасывая спички, много спичек, мусоля пустой коробок, – пока где-то не залает собака или не забрезжит первая звезда, – как сладко прощаться навсегда, дышать в спину прозрением, безразличием, – выдыхая, отсекая, вырывая, – изношенную, ненужную, устаревшую – случайную, конечно же, случайную, благополучно погребенную под завалами.

Ее никто не искал. Никто не искал, не допытывался – вот город, шумит, сверкает огнями, витринами, штукатуркой, фасадом, – а в глубине двора качели поскрипывают жалобно, и дерево под окном.

Был такой город
 
На золотом крыльце сидели
Царь, Царевич,
Король, Королевич,
Сапожник, Портной…
 

К дому можно пройти «тудой» или, в крайнем случае, «сюдой».

Через гастроном, панельный серый дом, палисадник. Или через соседский двор, банду Котовского, инвалида на колесиках.

Инвалид добродушный, когда трезвый. И очень страшный в пьяном состоянии. В пьяном состоянии видеть его можно нечасто.

«Колька бушует, опять надрался», – добродушно посмеиваются соседи, и я с любопытством и ужасом поглядываю туда…

О, сколько раз являлся ты во снах мне, заросший кустами смородины, мальвой и чернобривцами, старый двор. Два лестничных пролета, и эти двери, выкрашенные тусклой масляной краской, и персонажи, будто вырезанные из картона, раскрашенные чешским фломастером.

Отчего Танькин отец черный, как цыган, и злой? Отчего он трезвый, и злой, и красивый? Отчего колотит Таньку, дерет как сидорову козу за любую провинность и каждую четверку? Отчего Танька, сонная, с квадратными красными щеками, похожая на стриженного под скобку парнишку-подмастерье, боится, ненавидит и обожает своего отца? Отчего мать ее, большая женщина в цветастом халате, из-под полы которого выступает полная белая нога, – отчего плывет она по двору, будто огромная рыба, огромная перламутровая рыба с плавниками и бледными губами, на которых ни улыбки, ни задора.

Отчего бушует Колька, скрежещет железными зубами, рвет растянутую блекло-голубую майку на впалой, как у индейца, груди, – отчего слезы у него мутные и тяжелые, отчего грызет он кулак и мотается на своей тележке туда-сюда, бьется головой о ступеньки. Шея у него красная, иссеченная поперек глубокими бороздами. Отчего на предплечье его синим написано… И нарисовано сердце, пронзенное стрелой.

Мимо первого подъезда пробегаю торопливо, оттого что пахнет там водкой и «рыгачками». Танька называет это так. Тяжкий дух тянется, вьется по траве, добирается до нашего второго, не иначе как по виноградной лозе, прямо на кухню, где хозяйничает и кашеварит моя бабушка – бормочет и колдует над смешным блюдом под смешным названием «холодец».

– Шо вы варите, тетя Роза? – Голос у Марии звонкий и певучий, и сама Мария прекрасна, с выступающими скулами, икрами стройных ног – прекрасна, как Панночка, жаркоглазая, она парит над домом, свесив черные косы. Они разматываются как клубок, стелятся по земле, струятся.

Прекрасна в гневе и в радости, в здравии и в болезни – прекрасна с седыми нитями в затянутых на затылке волосах, с красными прожилками в цыганских глазах, с паутиной лихорадки на скулах, – она расползается в пьяной улыбке, прикрывая ладонью прорехи во рту. Сиплым голосом выводит куплеты – застенчиво прячет за пазуху червонец. Долго смотрит мне вслед.

Отчего Мария несчастна? Отчего если свернуть «тудой», то можно увидеть, как разворачивает крыло бабочка-капустница, как тополиный пух окутывает город, забивается в глаза, ноздри, щекочет горло.

Отчего так прекрасны соседские девочки, шестнадцатилетние, недостижимо взрослые, загадочные, с тяжелыми от черной туши веками, – пока я купаю в ванночке пупса, они уже отплывают в свою взрослую жизнь. Я завидую им, я различаю их запахи. Медовый, карамельный – Сони; щекочуще-дерзкий, терпкий, удушливый – Риты; сливочный, безмятежный – Верочкин.

Аромат тайны витает по нашему двору. Что-то такое, что недоступно моему взору, непостижимо, оно щекочет, и волнует, и ранит.


– Иди сюда, – говорит мне Рита, самая удивительная из всех, самая отчаянная. Воодушевленная «взрослым» поручением, я слетаю по лестнице, несусь по улицам, сжимая в кулаке записку. Я готова на все. Носить записки, беречь ее сон, думать о ней – не знаю, я готова на многое, но это многое непонятно мне самой, что делать с ним, таким тревожным, таким безбрежным.

Рита носит чулки телесного цвета, и тогда ее длинные шоколадные ноги становятся молочными. Чулки пристегиваются там, под юрким подолом самой короткой в мире юбки. Когда я вырасту, то куплю себе такие чулки и такую юбку.

Пока я верчусь в темной комнате, вздрагиваю от наплывающих на стену теней, она выходит из машины, пошатываясь, помахивает взрослой сумочкой на длинном ремешке. Девочка в белом кримпленовом платье. В разодранных чулках, взлохмаченная, похожая на поникшую куклу наследника Тутти. Имя нежное – Суок.

Отчего бывает дождь из гусениц? Толстых зеленых гусениц? Они шуршат под ногами, скатываются, слетают с деревьев, щекочут затылок.

Хохоча, он несется за мной с гусеницей в грязном кулаке. Ослепшая от ужаса, я уже чувствую ее лопатками, кожей, позвоночником. «Вот тебе», – дыша луком и еще чем-то едким, пропихивает жирную пушистую тварь за ворот платья.

Его зовут Алик.

Когда-нибудь я отомщу ему. Я выйду из подъезда, оседлаю новый трехколесный велосипед. И сделаю круг вокруг дома. Круг. Еще круг. Еще.

Отчего похоронные процессии такие длинные, такие бесконечные? Отчего так страшна музыка? Эти люди, идущие молча, в темных одеждах. Его мать в черном платке. Падает, кричит, вырывается из крепких мужских рук. А вот и Колька Котовский на колесиках. Слезы катятся по красному лицу.

Море стрекочущих в траве гусениц, зеленое, черное, страшное. Мир перевернулся. Отчего так страшно жить?


Тополиная аллея ведет к птичьему рынку, на котором продают все. Покупают и продают. Беспородных щенков, одноглазых котят, мучнистых червей. Топленое молоко, разноцветные пуговицы, сахарные головы.

Пока я расту, растут и тополя. Шумят над головой, кивают седыми макушками.


Если пройти «сюдой», то можно увидеть очередь за живой рыбой, кинотеатр, трамвайную линию, бульвар, школу через дорогу и другую, чуть подальше, – а еще дальше – мебельный, автобусную остановку, куда нельзя, но очень хочется, потому что там другие дворы и другие люди, совсем не похожие на наших соседей. Туда нельзя категорически, потому что уголовники ходят по городу, воруют детей, варят из них мыло.

Если вызубрить точный адрес, все не так страшно. Чужая женщина ведет меня, крепко держа за руку, – это добрая женщина с усталым лицом и полупустой авоськой. Она непременно выведет меня к дому, на мой второй этаж, – «тудой» или «сюдой», не суть важно.

Все дороги ведут туда, к кирпичному пятиэтажному зданию с синими балконами, увитыми диким виноградом.

* * *

– До чего мы дошли! – В голосе ее сдерживаемое с трудом отчаяние. – Куда катится мир! – Она воздевает руки и закатывает один глаз – второй, как я успеваю заметить, остается на прежнем месте – острый зрачок неотступно следит за всем происходящим, – наверное, она и спит так – с воздетыми в ужасе руками и подпрыгивающим любопытным зрачком.

– Куда катится мир, – с горечью повторяет она уже на пороге, – девочки рожают детей! – В раме двери – монументальный бюст и квадратная голова в косынке. Форма головы обусловлена наличием бигуди, располагающихся рядами от лба к затылку.

Захлопнув дверь, бабушка откашливается, явно маскируя одной ей свойственную иронию:

– А кому еще рожать? – Она пожимает плечами и преувеличенно громко гремит посудой.

Итак, девочки рожают детей. Я тщательно перевариваю новость. Верчу ее и так и этак – что-то в этой схеме явно не складывается. Ну хорошо – мальчики детей не рожают, это и дураку ясно, но любой мало-мальски приличной девочке просто-таки на роду написано родить ребенка. Рожать необходимо, рожать стыдно, рожать неприлично, рожать страшно.

– Рожать – это больно, – деловито сообщает Танька, – все кишки порвешь, пока…

Почему кишки? Я деликатно выясняю, как именно происходит… Бабушка выпроваживает обеих на улицу. У нее куча дел, сообщает она, подталкивая нас к двери, – белье, глажка, курица.

По двору слоняется Алик. Он щелкает ногтем по спичечному коробку и пропихивает туда грязный палец.

– Кусается, гад, – уважительно замечает он, поглаживая жесткое синее крыло неведомого насекомого.

Я тоже просовываю палец и замираю на секунду, сраженная мощным сопротивлением ничтожного существа.

Алика мой вопрос ничуть не смущает. Продолжая дразнить жука, он снисходительно поглядывает на мою расстроенную физиономию.

– Очень просто, – разъясняет он, – через жопу. Детей рожают через жопу. По-другому никак.

Жопа. Это неприличное слово. Во всяком случае, дома его произносить не рекомендуется. Но дома – это одно…

Через жопу? Значит, все, решительно все, даже придурковатая Любочка… Даже старуха Ивановна. Танькина мама. Тамара Адамовна с четвертого, красивая женщина с усиками над ярко-красным ртом. В конце концов…

– Нет. А я думала, – осторожно протестую я, – что им разрезают живот, и…

Алик хохочет. В лице его появляется нечто гнусное, издевательское.

– Детей рожают жопой, – выкрикивает он так громко, что просыпается мирно дремлющая под крыльцом рыжая в серую полоску кошка. Она приоткрывает испещренный ржавыми пятнышками глаз и шмыгает в круглое отверстие в стене, такой специальный кошачий люк, где живет огромное кошачье семейство.

А вот и виновница спора. Сбегает по ступенькам, разметав выгоревшие за лето кудряшки по смуглым плечам.

Ноги ее в желтых синяках. Глаза красные.

Рита, цветок моей тайны, что сделали с тобой злые люди…

– Держите меня! – Обезумевшая, простоволосая, мечется по двору такая непохожая на Риту Ритина мать. – Добегалась, тварь? – Она тяжело дышит, прикладывая ладонь к левой груди, выдыхает обидные слова, вдруг обмякает всем телом, похожая на старую ватную куклу с вытаращенными глазами-пуговицами.

С каждым днем Рита становится все более прекрасной. Она плывет по пустынной улице, склонив растрепанную голову чуть набок, ничуть не стесняясь огромного живота, похожая на огненный цветок, вдруг распустившийся вопреки всем пересудам.

Я вижу ее отяжелевшие щиколотки, ее упрямую усмешку, коричневые узкие запястья. Худые пальцы с обгрызенными ногтями. Прошлогоднее короткое платье лопается на груди, топорщится на животе. На ногах – стоптанные белые босоножки.

Хочется подбежать к ней, обхватить руками высокий живот и застыть, вдыхая пряный аромат, пробивающийся сквозь изношенную ткань.

Целую вечность мы простоим так, прислушиваясь к приливам и отливам далеких лунных рек, там, в недрах моих сновидений.

* * *

Это такой город…

Точно как на открытке. Весь в сугробах. Белый и даже немножечко голубой. Смешно проваливаться валенками и смеяться от холодной щекотки в ногах.

– Высунь ногу, – закричит Рита, – сейчас же высунь ногу, – и побежит, смешно ковыляя, заваливаясь чуть вбок.

Рита хромая. Хромая уже давно, и она вряд ли выйдет замуж – так, во всяком случае, считает Селя, а Селя уж в чем-в чем, а в этом понимает.

Селя понимает в отрезах, крепдешине и шелке, в швейных машинках, в мужских и женских фигурах – плечах, бедрах, животах:

– Скажите, пожалуйста, – задыхаясь от смеха, стонет она, – она хочет талию, где я ей сделаю талию? Где? – выпучив глаза, перекусывает нитку и яростно жмет на педаль швейной машины. – Кто говорит толстая, не толстая, а настоящий окорок – воротничок я могу, манжеты могу, но куда я этой корове воткну талию? – Селя резко останавливается и хлопает себя по лбу.

– Рита, – вопит она истошно, – дрянь такая, мать все видит, мать не слепая! – она разворачивается на удивление резво и шлепает Риту пониже спины.

Рита высовывает длинный розовый язык и застывает так – зрачки ее ползут к переносице, а кончик языка почти достигает кончика носа.

– Идиотка – испугают, так и останешься с кривой рожей, – из последних сил Селя делает строгое лицо, но не выдерживает и, мелко сотрясаясь грудью, подмигивает, – не, ну вы видели эту малахольную?


Раздается оглушительный звонок – запахивая платок, Селя перебирает короткими ножками – в двери – «мадам полковник», та самая, которая окорок, – давясь смехом, мы с Ритой подаем знаки за «полковничьей» спиной. Масла подливает умильный, сладкий, просто липкий Селин голос – еще минута, и она стечет на пол, образовав небольшую лужицу вокруг так называемой талии «мадам», у ее тупоносых туго зашнурованных бот сорок третьего, не иначе, размера.

 

– Ша, – сгиньте уже мне, – Селя украдкой сует нам по конфете, продолжая подпрыгивать и суетиться вокруг важной клиентки. Сопя, я натягиваю валенки, шубу, шапку.

В прихожей тесно, особенно зимой.

Обвязанная поверх шубки колючим шарфом, я жду, пока Рита затянет шнурки на ботинках – один ботинок тяжелее второго, вот, пожалуй, и все, и если не знать об этом, то можно не думать о Ритиной ноге, – по двору она носится отчаяннее любого мальчишки, и в выбивного, салки и штандера нет ей равных. «Галоши, галоши», – ворчит Селя вдогонку и захлопывает за нами дверь.


По двору мы слоняемся, утаптываем только что выпавший снег и уже почти начинаем замерзать, как вдруг обжигающая лепешка летит мне в лоб и за шиворот – пока я стаскиваю варежки, Рита несется к черному входу и оттуда корчит рожи, – дура, – кричу я, размазывая снежную кашу по лицу, но Рита делает благовоспитанное лицо девочки из приличной семьи и взлетает на третий этаж. Там тепло, и важная клиентка допивает свой чай. Она отставляет пухлый мизинец и сочувственно кивает головой – при виде нас делает «большие» глаза и умолкает.

– Ах, Тамарочка Леонидовна, – всплескивает ладошками Селя (оказывается, у «мадам полковник» есть имя), – ах, Тамарочка Леонидовна, это же невозможно что за жизнь – вертишься как белка в колесе, а какой с этого прок? – Театральным жестом Селя разводит руки в стороны, как бы приглашая гостью постичь тайну окружающего ее мироздания – мироздание довольно уютно и безалаберно в этот зимний вечер: оранжевый гриб торшера с косичками бахромы, потертый коврик на полу, стрекочущая швейная машинка. Сервант со стеклянными дверцами, за которыми угадываются стопки синих «блюдочек» и чашек, почтенное семейство белых слонов, тикающий на весь дом пузатый будильник.

Шифлодик с несметным количеством таинственных предметов – разнокалиберных пуговиц, матерчатых, костяных и даже золотых, – цветных стекляшек, булавок, наперстков. Явно захватанные руками занавески из желтого тюля, особенно с той стороны, где Рита делает уроки, – в комнате довольно душно, зато не дует – все щели предусмотрительно оклеены специальными полосками бумаги, а придвинувшись к печке, можно погреть озябшие конечности, что мы с Ритой и делаем, прикладывая к изразцам то ладони, то пятки. Над сервантом возвышается деревянная статуэтка орла с могучими распахнутыми крыльями и невозмутимо хищным профилем.

Рита утверждает, что никакой это не орел, а ангел-хранитель. Я с ней не согласна, потому что не раз видела, как на самом деле выглядят ангелы. Чаще всего это толстые младенцы с ямочками во всех местах и едва заметными крылышками на лопатках. Ангелы напоминают кокетливых женщин. У них шаловливые пятки и томные дразнящие глаза. Но Рита утверждает, что ангелы бывают какими угодно, хоть даже орлами, хоть невидимками.

«Вот ты манную кашу в ведро выбросила, а ангелы все видят». «Во-первых, не ангелы, а Ленин», – с жаром возражаю я – повсеместное присутствие Ленина меня не пугает, а успокаивает: Ленин везде – на календарях, открытках, в актовом зале и на первом этаже школы у входа. И везде он добрый. Задумчиво вглядывается в наши лица и мечтает о счастливом будущем. Собственно, это будущее уже наступило. И мы в нем живем.

В замечательном пятиэтажном доме, в прекрасной комнате, окнами выходящей во двор, в котором голубятня, будка сапожника, деревянные качели, – если пройти сквозь арку между домами, то попадаешь прямиком к трамвайной линии, от которой два шага до магазина живой рыбы и гастронома, в котором продают ситро, томатный сок…

– Яблочный, – утверждает Рита, – яблочный гораздо лучше.

Я не люблю спорить – яблочный так яблочный, хоть я предпочитаю все же томатный, но самый вкусный – березовый. Если в дереве просверлить дырочку, оттуда потечет самый вкусный в мире сок. Но в нашем городе мало берез. В основном клены, каштаны, тополя. Целая аллея тополей через дорогу. В темноте они раскачиваются и гудят. И поют низкими мужскими голосами. Как правило, поют они «черемшину». Я не знаю, что такое черемшина.

Рита говорит, что это растение, а я думаю, что имя девушки.

– Это о любви, – задумчиво произносит Селя и смотрит в окно.

Тополя поют о любви густыми мужскими голосами, но сейчас они молчат. Зима. На нашей улице – зима. И поют только в доме. Например, Криворучки этажом ниже. Поют они чаще хором – муж, жена и многочисленная родня – бабули в цветастых платках, крепкие краснолицые «кумовья». Если отбежать от дома на приличное расстояние, то в проеме окна можно увидеть сидящих за столом людей. Головы их раскачиваются, как верхушки тополей, и поют они долго, веселое и грустное. Женский голос выкрикивает игриво: «Ты ж мене пидманула», – а зычные мужские подхватывают и вторят: «Ты ж мене пидвела! Ты ж мене молодого з ума-розуму звела!»

Как все счастливые семьи, Криворучки не наблюдают часов и петь могут долго, до поздней ночи. Потом они, наверное, так и засыпают за длинным покрытым праздничной скатертью столом, а просыпаясь, опять затягивают свои «писни».

Криворучкиных «родичей» много – они суетятся, втаскивают корзины, много корзин. Пахнет от них странно. Луковой шелухой, антоновкой, жареными семечками, сухофруктами. И еще чем-то остро-кислым.

– Село, – констатирует Селя, включая радио, – что с них возьмешь?

По радио передают «театр у микрофона». Самое время забраться с ногами на диван, усадить на колени кошку…

Наконец, дверь за «мадам полковник» захлопывается, и Селя выбрасывает вслед аккуратную, вылепленную из сложенных пальцев правой руки «дулю», – в ближайшие пять минут мы узнаем о том, что мадам – сквалыга, лицемерка и всячески оттягивает уплату аванса, хотя два платья уже давно сшиты в кредит. Можно подумать, у нее нет наличных, – ну где такое слыхано, нет наличных при живом муже-полковнике, – а вот у нее, Сели, таки есть наличные – на сахар, варенье и клецки, – при слове «клецки» Селя умолкает и внимательно смотрит на нас.

– Так, – изрекает она, – хоть вы и порядочные паршивки, но борщ на третий день – самое то, марш мыть руки и за стол.

Два раза нам повторять не надо, хотя Селин борщ – это отдельная история – родители запрещают мне есть «соседскую стряпню», впрочем, ничем серьезным не обосновывая свой запрет. Они явно чего-то недоговаривают и тревожно переглядываются. Несколько позже я узнаю, что Селя страшная неряха. Нет, она золотая, но, понимаете, у нее и пахнет как-то… специфически – нет, у нас прекрасные отношения, но как жить в одной квартире с человеком, у которого всегда что-то горит и по столу свободно разгуливают кошки – кошки и коты – Туся, Анвар, Тюлька.

Везде кошачья шерсть, окурки, мокрые скрученные в жгут тряпки, кастрюли с благоуханными остатками вчерашнего, а то и позавчерашнего…

Стоя посреди всего этого бедлама, Селя по-хозяйски упирает руки в боки.

– Если кому-то сильно мешают кастрюли, так пусть этот «кто-то» их и моет. Не может интеллигентный человек (тут она не спеша, со вкусом закуривает, выудив в горе окурков приличный), не может, – повторяет она, выпуская колечко дыма, – интеллигентный, образованный человек все время держать в голове кастрюли! А кошки? – Тут Селя срывается на трагический полушепот: – Кому мешают божьи твари? Это ж чистое золото, а не кошки.

Мне лично кошки не мешают, ну разве что немного – особенно беременная Тюлька, которая к концу беременности становится пугливой и раздражительной.

– У беременных – гормональный фон, – изрекает Селя, вытирая мокрые руки о занавеску, – придумают же такое – кастрировать кота, последний мужчина в доме – и кастрировать! – это еще вопрос, кого надо кастрировать! Иди до мамы, киця моя. – Она вытягивает губы трубочкой и издает странные горловые звуки. – Анвар, Анварчик, иди, дам рыбки. – Селя гладит кота по могучей спине и отодвигает ногой Тюльку. Тюлька урчит и элегантно переставляет стройные ножки, будто на пуантах, – легко взлетает на печку и оттуда свешивает облезлый хвост.


Через месяц разразится скандал, и Селю осудят все, потому что потворствовать кошачьей любви – это одно, а топить плоды этой самой любви в нужнике – совсем другое.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?