Za darmo

Ведьма (сборник)

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Тихая заводь

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, – и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, – сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем – лазурью и дымными тучками, ночью – всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко – утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле – кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то – пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:

– Ну-ка, с богом, поклевать! – прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

– Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?

Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет – забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, – говорят, – от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня – сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа – именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, – уж на что ярко, – но перед девкиным платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.

– Чего ты все егозишь-то? – ворчит старуха. – Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

– И что вы, бабинька Пелагея? – удивляется девка. – Да я как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

– Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, – печать общения с хитрой лошадью.

– Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.

– Забранит, забранит! – поддакивает прачка. – Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» – это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.

– Мужик, он – дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.

– Садитесь чай пить! – Старуха замигала, защурилась.

– Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? – Девка опешила.

– Да вас, бабинька, да вас, дединька.

– Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, – говорит, – садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, – так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.

– Ну, и что ж они? – выпучила глаза девка.

– Ну, и то.

– Что?

– Ну, и сделали.

– А что же сделали?

– А что надо, то и сделали.

– А что же, бабинька, надо-то?

– А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.

Девка от страху ежится и косит глазом.

– И чего ты все егозишь-то? – щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. – А еще именинница. Именины – святой день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела – простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, – про свово ангела думает.

– Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, – вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.

– В Благовещенье – птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, поет, и то тихенько, очестливо.

– В Власьев день вся скотина проздравляется, – снова вставил кучер.

– А в Духов день – земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать – ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий – и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Кажная тварь именины понимает. Червяк – и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует – ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулина – Красные Ягоды, – тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднует. На Акулину – Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду не наступят. На что медведь – и тот опасается. Носом траву пороет, – нет ли чего, не нажить бы беды, – а потом шаг шагнет.

Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.

Кучеру тоже захотелось поговорить.

Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда-то гнали. И еще гнали. А куда – и не помнит. Всего не упомнишь.

– Три года дома не был. А пришел домой, жена: «Федорушка, здравствуй». Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: «Это кто же у вас в люльке-то?» – «А это, – говорит, – маленький». Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: «А откуда же у вас маленький-то взялся?» – «А бабушка, – говорит, – принесла». Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, – Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька-то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…

– Вот не помню, – шепчет старуха. – Не помню, когда корова именинница… Неловко так-то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…

Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.

Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.

– И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…

Худо старому человеку! Худо!

Ночь за окошком синяя. Напоминает что-то, а что, – вспомнить нельзя.

Тихо шуршат забытые рекой камыши. Ушла река. Камыши забыла.

Чертик в баночке
(Вербная сказка)

Я помню.

Мне тогда было семь лет.

Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.

И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.

Была весна.

Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:

– Завтра останусь дольше.

Вот принесли освященные вербы.

Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там – свершившаяся.

Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.

– Будет весна! Будет!

В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.

Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.

Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.

 

Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.

И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.

– День-день-дребедень!

Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.

И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.

И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.

– День-день-дребедень!

– А-ах!

Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.

Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.

Некрасивый!

Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.

– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою. Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен. Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.

Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.

А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.

Точно моя вина, что он пузатый.

Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.

Утром смотрю, – такой же злой и на меня удивляется.

День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.

– Не могу, – сказала, – у меня голова болит. И осталась с ним няньчиться.

Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.

Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко.

Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.

Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.

Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина:

 
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
 

Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.

Кончила, и взглянуть на него страшно.

Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.

Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.

Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почем я знаю.

Слезла тихонько.

– Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.

Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.

– Не сердитесь, черт, мне так очень удобно. – Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.

А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.

Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.

Сказала смущенно:

– Это для вас!

Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.

– Я люблю вас, черт! – сказала я.

Но он смотрел с таким злобным удивлением:

Как я смела?!

И я сама испугалась, – как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?

Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.

А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.

Может быть, это ему понравится?

Лодка

"…Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус».

Иоанн, 21, 4

Она так и смогла уснуть. Она – сестра Веретьева.

Руки болели, ноги, спина; в ушах звенело, и все будто стонал тот раненый.

Встала, посмотрела – ничего нет. Просто тулуп свернутый.

Но больше не легла, а тихонько вышла.

На дворе было уже светло. У соседней избы, где помещались операционная и часть лазарета, суетились солдаты – наливали воду в чаны.

Веретьева прошла на полянку к реке.

Здесь был какой-то свой праздник. Молоденькое солнце брызгало на реку быстрые искры. Река, еще вся холодная и тугая, не размявшаяся от только что сошедшего льда, притворялась суровой и задумчивой, не принимала голубого неба и быстрых искр, оставалась серой, мутной и только чуть-чуть ответно булькала у самого берега.

Махались над водой черными тряпками вороны, опускались на землю, прыгали боком, выводя на талом хрупком снегу замысловатый, словно крестиками вышитый узор.

Далеко направо виднелись кротовые бугры – наши окопы. А по той стороне реки чуть-чуть будто вспахано да не взборонено – немцы.

Веретьева остановилась и смотрела на воду, на солнце, на окопы. Она здесь уже бывала. Их сюда водили, показывали. Но дальше, к самому откосу, идти не велели – там легко могут заметить в бинокль и пристрелить.

Стояла и смотрела.

Какие-то мальчишки-солдатенки и двое деревенских пролезли поближе, спрятались за кустами и, вытянув шею, глядели.

– Что там?

Будто бревно черное плывет по реке от нашего берега.

– Что там?

– Лодка.

– Трое сидят?

– Четверо.

– Женщина с мужчиной и маленькие. – Пригляделась. Да. Женщина в белом платке, отличить можно.

– Чего же это они, сумасшедшие, что ли?

– Колонисты. Тут подальше на нашем берегу – немцы-колонисты.

– До своих утекает, – сказал один из парней. – До немцув.

– До своих, пся крев! – прибавил другой и вдруг рассмеялся. – Ага-а!..

Вдали с берега над кротовыми кучками вздулся дымок. Щелкнуло, брызнула вода около лодки. И сразу – еще дымок. И вдруг лодка изменила свои очертания. Ниже стала. Это сидевший на веслах мужчина нагнулся.

– Чего же он?

Видно, как суетятся в лодке, и вдруг остановилась лодка, закачалась, закружилась. Но потом снова наладилось.

– Женщина весла взяла.

Да, да. Можно разглядеть: женщина гребет. И все туда, на ту сторону.

– Неужели и ее пристрелят?

– А и очень просто, – заметил солдатенок. – Наверное, что они какие-нибудь планты везут!

Но над кротовыми кучками тихо было. И лодка подплывала к тому берегу.

– Глянь! Глянь!

И вот над немцами с шершавой паханой полоски вздулся дымок.

– Это чего же?

Лодка точно пустая. Только две маленькие фигурки сидят тихо рядом.

– Чего же они палили-то?

– А шут их знает. Может, думают, шпионы…

– Пся крев!

Лодка повернулась боком, тихо закачалась, опять повернулась и, медленно кружась, поплыла вниз по реке. А дети сидели тихо.

– Господи! Ведь утонут они!

– Може, пониже их кто переймет. Там деревни есть. Тихо сидят.

На повороте реки, где узкой полосой желтеется песчаная коса, лодка приостановилась, словно задумалась, и тихо примкнула боком к берегу.

Дети закопошились. Вылезли. Видно было, как поднимали руки, должно быть, кричали, но слышно не было. Далеко.

Они метались по берегу. То подбегут к лодке, то снова отбегут. Махали руками, приседали к земле.

– Ишь, быдто зайчата, – сказала один солдатенок.

– Видно, в голос плачут, – прошептал другой.

– Одна-то девчонка – ишь, юбочка. А поменьше – мальчик.

– Я спрошу в деревне, нет ли лодки, – решила Веретьева и быстро зашагала по узкой тропке.

На пункте было тихо. Доктора и сестры еще спали, сморенные суточной спешной работой.

Веретьева обошла полуразрушенные избенки. Везде пусто, либо солдаты, что отпущены на отдых из окопов.

– Лодки? – усмехнулись они. – Тут, сестрица не то что лодки, тут чашки деревянной не найдешь, – все пожгли.

Веретьева вспомнила, что сами они опять уже третью ночь в нетопленной избе, и не спрашивала больше.

На другое утро она снова пошла на берег.

Лодка была на том же месте.

Но дети уже не бегали. Они сидели на берегу оба рядом, тесно прижавшись, так что издали казались одним маленьким серым бугорком, и почти не шевелились.

День был тусклый, мертвый. Небо задернулось коричневыми недвижными пленками-дымками, берега ослизлые в талом липком снегу с черными промоинами, и только одна река была живая, но тихая, тугая, неповоротливая.

Вот закурился дымок над немцами. И щелкнуло что-то по камушкам пониже того места, где стояла Веретьева.

Заметили. Стреляют.

Она отошла и, закрытая кустами, повернула назад.

* * *

– Отчего же они, немцы, не пошлют кого-нибудь за детьми? Ведь наши бы не стали в них стрелять?

– Конечно, не стали бы. А они-то, конечно, не доверяют.

– А если бы нам лодку найти?

– Лодки нет. А была бы – все равно не дадут подплыть. Потопят.

* * *

На третий день она не сразу поняла, где дети. Потом рассмотрела. Они перебрались в лодку, сидели рядом и уже совсем не шевелились. Может быть, замерзли?

Или только ослабели от голода и стужи? Такие маленькие! Если в лодке и есть одежда, они не догадаются взять ее. Легли бы, укрылись. Но там, на дне лодки, там ведь два трупа…

На четвертый день пришло солнце; играло с рекой, прыгало искрами, дрожало зайчиками, топило хрупкий снег берегов. И река текла живее, кружилась завитками и ласково булькала.

А на том берегу, где, прильнув, затихла черная лодка, суетились вороны, махались черными тряпками, кружились над лодкой, подлетали боком, копошились в ней и снова взлетали, и снова опускались…

* * *

На пункте спешно работали – отправляли последних раненых.

– Завтра не будет дела. Не станут они стрелять.

– Не станут. Завтра праздник.

– Конечно, не станут. Мы христиане, они христиане.

– Не станут.

Ночью Веретьева проснулась.

Тревожно было. Беспокойно.

Встала. Пошла к берегу. Зачем идет – сама не знала. Потянула тоска и тревога.

На реке был лунный туман, серебряно-тусклый, шевелил над водой дымные тени, и тот берег не был виден.

Веретьева села на камень, охватила руками колени, сидела долго.

«Мы христиане, они христиане…

А там черная лодка. Не вижу ее, но чувствую – там она».

Опустила голову, закачалась от тоски, как от горькой боли.

«Если бы молиться уметь!»

И тихо ответила душа:

«А разве не молитва то, что приходишь ты сюда каждый день и тоскуешь и мучаешься? Не молитва ли это? И разве не ждала ты чуда? Не просила о нем, тихая, несмелая, без слов?»

Подняла Веретьева голову.

– Нет! Нет! Не так молятся!

И опять сказала душа:

«Смотри, не идет ли кто по волнам, туда, к черной лодке? Белая одежда на нем и руки простертые. Кто же может идти так по водам и волнам, кроме Единственного, ходившего?

– Нет, нет, – ответила Веретьева. – Никого нет: это туман речной.

И опять сказала душа:

„Вот подошел Он к лодке, вот склонился над ней. Разве не видишь ты сияния и света ясного от одежды Его?“

– Нет, нет, это луна так светит.

И замолкла душа, скованная тихим оцепенением. И больше ничего не видела.

На пункте суетились, спешили и бегали. Пришел наказ немедленно сняться с места. В полчаса все должно быть готово, собрано и уложено.

Бегали сестры, толкались, сердились, кричали. Санитары возились над тюфяками, считали носилки. Мелкая соломенная пыль носилась в воздухе.

– Вы где были, сестра? – остановил Веретьеву у входа в избу санитар из семинаристов. – Вас искали.

– Я там, у реки, заснула.

– Ловко! Ну-с, и чего хорошего во сне видали?

– Я видела… Я видела…

Она прищурила глаза, стараясь припомнить. Сдвинула брови, задумалась глубоко и напряженно, но не вспомнила.

– Нет, я ничего не видала. Совсем, совсем ничего. – Открыла двери и пошла в суетню.