Za darmo

Ведьма (сборник)

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Пар

В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.

В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.

Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.

Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала – «гм?» и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.

Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.

– Ага, и Тяпка с вами? – спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.

Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.

– Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?

– Невозможно ее дома оставлять – визжит без меня целый день и не ест ничего.

– А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.

– Боюсь, что околеет.

– Ну и околеет – невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! – и готово.

– Лучше я ее продам, – деловито заметила Арвидова. – Это порода дорогая, чего же ей пропадать.

Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.

– Арвидова! На сцену! – зычно рявкнул помощник режиссера.

Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.

За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.

– Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну! – Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.

– Не так, не так! – остановил режиссер. – Ведь вы же умоляете его – значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.

Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.

Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.

– Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.

– «Жозеф, я не виновата!» – загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.

– Жозеф, я не виновата! – тоном обиженной институтки повторяла Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.

Драма развертывалась.

Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.

– Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!

– «Я знаю, на что вы способны», – гудит суфлер.

– Я знаю, на что вы подобны.

– «Способны».

– На что вы способны, – невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. – Я ненавижу вас!

– Ррр… – поднялась шерсть на спине Тяпки. – Ррр… – Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.

– Что теперь будет со мной! – воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.

Тяпка вся дрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.

– Нет, не то! – остановил режиссер. – Разве так рыдают! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!

Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.

– Довольно этих сцен, – заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.

– Ррр! – зарычала Тяпка.

– Ты убьешь меня! – вскрикнула Арвидова.

Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.

Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.

Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.

Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:

– Так ты меня любишь, Жозеф! О счастье! Ты любишь!

И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.

Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.

Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.

– Ничего, – сказал он автору. – Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.

* * *

Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.

Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.

Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван – она не ела шоколада.

Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.

Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.

На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.

Она долго укладывалась, кружилась на месте – у нее болел бок. Потом уснула и вздрагивала во сне и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.

Явдоха

(А. Д. Нюренбергу)


В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.

– От сына з вармии.

Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.

– А може и не мне?

– Почтарь казал – Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.

Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.

– А ты почитай, може, и не мне.

Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.

– Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.

Так и уехал.

Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.

Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами – осколышками. А старуха – длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину – не оставаться же, мол, на улице.

Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.

Потом пошла к кабану.

Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.

И думала любовно:

«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».

И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.

Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, славу богу, как следует.

Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.

Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:

– Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.

После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.

Встала старуха, посмотрела в щелку – идут солдаты – много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?»…

Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.

Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолчена, и трава придорожная к земле прибита.

«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!»

Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.

На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.

В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.

Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпичные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.

Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.

– Гой! Гэй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!

Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто «Гой-гей-гоо-о!» Уж очень гудят.

Потискалась Явдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее.

– У меня сын, Панас, – сказала Явдоха. – Сын письмо прислал з вармии.

Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели.

Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.

Вдруг девки замолчали – сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.

 

Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.

Обошел крут, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все:

– Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи! – Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой – ни за что не пойдет.

– И чего они к старой лезут? – удивлялись те, что не знали.

А те, что знали, кричали.

– Бабка Сахфея, поскачи!

И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу.

– Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:

– Прости меня, боже, прости меня, боже, прости меня, боже!

Повернулась, усмехнулась:

– Замолила грех.

Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула и – их!

Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгает. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо – только на нее. А вот дошел черед – повернулась, взметнулась и пошла, – и – их!

Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась». Уж за такой грех строго на том свете спросится.

А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там!

Отдохнула, пробралась в сенцы.

В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.

– Някифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з вармии письмо прислал.

Жених помялся немного – не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт.

– Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников». Все.

– Пилип? – переспросила старуха.

– Пилип.

Потом подумала и опять спросила.

– Ранен-то кто? Пилип?

– А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война.

– Война, – соглашалась старуха. – А може, ты еще почитаешь?

– Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.

– Ин приду. Приду в воскресенье. – Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.

– Ну чаво? – отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал, как урод-калека. – Чаво?

– От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война.

А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной слизкой дороге и думала две думы – печальную и спокойную.

Печальная была:

«Подыптали кабанову крапивку».

А спокойная:

«Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба».

А больше ничего не было.

Новый крест

Панна Цеся на уголочке кухонного стола, между жирными сковородками и чашками, раскладывала карты.

В комнатах нельзя: сестра рассердится. Нехорошо под такой большой праздник карты в руках держать. Грех.

Кухарка Ховра делит большим ножом сало, косится на карты, молчит. Верно, тоже осуждает.

Дрожат руки у старой панны. Подносит к губам замасленную, расшлепанную, как старые туфли, колоду, шепчет:

– Покажи мне всю правду. Приедет – не приедет, – покажи мне всю правду.

Ложатся карты, пухлые, грязные, расслоившиеся по уголкам.

– Всю правду, всю правду! – шепчет старая панна. Вот упали четыре шестерки, легли кругом короля.

– Опять дорога. Куда ж тебе такая длинная дорога, Ясь мой, Ясь?

– Цеся! – хрипит из комнаты голос сестры. – Цеся! Пора стол убирать. Скоро Ясь приедет!

Сама пани Заковская хозяйством не занимается. Она – вдова, у нее – ревматизмы и сын Ясь.

Ясь доброволец; тут недалеко их полк, в двух переходах. Еще вчера должен был Ясь приехать: начальник обещал. Ну, приедет сегодня на святой ужин, на Велию будет здесь.

Пани ходит, переваливаясь, как старая утка, и на ходу вяжет зеленый гарус длинными спицами. Будут напульсники Ясю, такие же, как у нее. От ревматизма хорошо.

Лицо у пани серое, отекшее, а глаза красные.

Панна Цеся не смотрит на сестру. Накрывает на стол, суетится. Там, в кухне, ей легче. Там у старой Ховры на лице спокойная хозяйственная забота, у девчонки Ганки вся морда в сале – стащила тайком, – и глаза смеются. А у пани на лице тревога, и спицы дрожат.

– Ясь, мой Ясь, – шепчет панна Цеся. – Куда же тебе дорога такая большая?

Чего сестра тревожится? У сестры муж был, у сестры хозяйство, имение и долги. У нее, и кроме Яся, – все. А Цеся его купала, Цеся учила читать и молиться.

Убрали стол красиво. Поставили два горшка с геранью, а между ними – портрет покойного пана. У пана на портрете лицо добродушное, а глаза выкаченные, точно он кого-то нарочно пугал. Произошло это оттого, что заезжий еврей-фотограф не позволил пану моргать.

– Не миргайте! – грозил он ему кривым пальцем. – Не миргайте! Вы мне весь аппарат попортите!

Перед паном поставили бутыль сливянки, священные облатки и заливную рыбу.

Пани стала стричь бумагу, чтобы заткнуть ее в рот поросенку, а панна Цеся в кухне, на подоконнике, ловя слабый мглистый последний свет, еще раз разложила карты. И снова легли дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние.

– Куда же ты, Ясь мой, Ясь?

Пани потребовала лампу: торопилась кончать напульсники.

Зажгли и отвернулись от окна, отобщились от мглистого света; и там, за окном, стала ночь.

И вдруг, сорвавшись, залаяла собака у самых дверей.

– Ну вот, ну вот! – затопоталась засуетилась старая пани.

Задохнулась панна Цеся, прижав руки к груди.

Загудели голоса в сенцах, пахнуло морозом. Вошел пан Сливницкий, добрый шляхтич, сосед. С ним дочь и племянница.

– А мы думали, пан Ясь уж приехал!

– Нет еше. Ждем, ждем, скоро будет! – говорит пани.

– Да, теперь уж скоро! – повторяет Цеся и слушает душой свои слова и улыбается.

Пан Сливницкий седенький, розовый, веселый; любит поврать, но врет все на такие высокие темы, что и поймать его нельзя.

Молоденькие панны тоже веселые, бывалые. Одна училась целую зиму в Варшаве у модистки, другая – в прошлом году прогостила два месяца у ксендза в Смоленске. Повидали свету паненки, обо всем поговорить могут.

Сели у стола. Справились о здоровье.

– Я уж пять ночей не сплю, – говорит старая пани. – Пять ночей глаз не закрываю.

– Это бессонница, – решает розовый пан. – Нужно капли принимать, непременно капли.

– Нет, – устало говорит пани. – Никакой бессонницы у меня нет. А просто начну думать, сколько теперь молодых жизней на войне погибает, и вот не могу заснуть, и пять ночей уж не сплю, а бессонницы у меня никакой нет. Бессонницей я не страдаю.

Подождали немножко; потом решили, пока Ясь подъедет, попробовать рыбы. Угостили пана сливянкой. У пана покраснел носик, и начался разговор о политике.

– Ах, хорошо теперь Польше будет, светло теперь будет! – вздыхала старая пани. Вздыхала не о том, что будет светло, а о том, что было темно…

– Над крестом придорожным навес сделала. Когда у Яся корь была, дала я обет новый навес сделать. Поправился Ясь – навес построили, красивый, с резным верхом. Начальство узнало – все долой снесло. Нельзя тогда было. Не позволял закон польские кресты подновлять. Испугалась я: думала, накажет меня бог, что слово не сдержала. А вот дождалась, и видит бог мою правду. Яся сохранит.

Потом пан стал врать, как в молодости во время беспорядков по Варшаве гулял.

– Пошел я утром, часов в семь, по Маршалковской с английским посланником погулять. Ну, посланник, конечно, человек элегантный, идет себе во фраке, в калошах, все как надо. Я себе тоже прилично оделся. Вдруг «бах! бах!» Что такое? Скачут казаки. Увидели нас. Что такое? На-плечо! Раз, два, три, пали! Целый полк прямо на нас трррах! Мало не оглохли. Мне ничего, так немножко только белье помялось, а у английского посланника обе фалды у фрака как отрезало. Теперь этот фрак у них в Лондоне, в Виндзорском аббатстве выставлен.

Старая пани сочувственно кивала головой. Бывалые девицы шептались и хихикали. Панна Цеся сходила в свою каморку, пригладилась, сняла передник и снова пришла.

Выглянула из кухни кухарка Ховра:

– Чи не погукать нам паныча? Скорей подъедет.

Пошла через сени. Выскочила откуда-то сбоку девчонка Ганка, и через непритворенную дверь донесся со двора переливчатый индюшечий голосок ее:

– Ясю-у! Ясю-у!

И голос Ховры окал, точно икал:

– Паныч-ок! Паныч-ок!

– Предрассудок! – решил веселый пан. – Не может человек за десять или сколько там верст услышать, как его гукают. А если и услышит, – потому что есть такие законы природы, которые нам и неизвестны, – так все равно на плохих лошадях, как там ни старайся, скоро не прискачешь.

Вернулась Ховра с Ганкой с испуганными, видевшими полевую снежную ночь глазами.

Потом угощали веселого пана и паненок ячменной кутьей. И вдруг снова залаяла собака, и затопталась пани:

– Ну вот! Ну вот!

И застукало болью сердце у панны Цеси.

Потом заскрипели шаги у дверей, и много молодых голосов спросило о чем-то.

– Звезда! – сказал кто-то. – Со звездою пришли!

Вошли гурьбою мальчишки из соседнего села, в шарфах, шапках, рукавицах, все не по росту. Их собственные, настоящие были только красные щеки да блестящие глаза, ничего общего со всей покрышкой не имеющие, точно выглядывали они из неуклюжего футляра.

Поставили на шесте большую звезду, яркую, пеструю, всю из цветных фонариков. Завертели звезду и запели старую польскую песню о том, как ночью в яслях на желтой соломе лежал Младенец-Христос. Как склонялись вокруг Христа божьи ангелы с волосами из чистого золота. «Злоты влосы! Злоты влосы!..» – пели мальчики, и глаза их, блестящие беглыми цветными бликами вертящихся фонариков, казались удивленными и вдохновенными, точно видели красивое чудо.

– Дай им, Цеся, по шматку сала и полендвицы, – вздохнула пани, когда дети замолкли.

И снова заскрипели шаги у дверей и под окошком, а потом видно было вдали, как подымался цветной огонек звезды на гору.

Скоро ушел и веселый пан со своими паненками.

– Большие бои идут, – сказал он, уходя, серьезным, словно не своим голосом. – Близко. Кто знает, что завтра будет.

И прибавил по-прежнему оживленно и бодро:

– Пану Ясю наш привет. Пусть отдохнет, а мы завтра придем повидаться.

Старая пани ушла в свою спальню думать о войне. Бессонницы у нее не было, а только спать она не могла, потому что думы мешали.

А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в золоте.

– Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда, для Польши светло будет.

Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и снова Ясь приехал. И много раз просыпалась и много раз засыпала панна Цеся и, засыпая, каждый раз встречала Яся и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.

Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, и приезжает он по этим дорогам веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.

Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.

Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день. Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.

Прислушалась панна Цеся. Тихо.

Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся пустая и тихая земля.

 

– Ты взяла? – спросила панна Цеся.

Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.

Тихо.