Za darmo

Ведьма (сборник)

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Старухи

В. М. Дорошевичу


В маленьких захолустных городках всегда есть несколько боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.

В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как лошадь, выпущенная в ночное без пастуха, – словом, вкушают от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и заботливый пастух кормит своих кур чем бог послал прямо на тротуаре.

Домики на таких улицах – деревянные, в три окошечка, с сенцами и калиткой.

Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города уже объявлена весна и даже камни мостовой успели просохнуть – здесь еще лежит снег, и мальчишки катаются на саночках.

Вдова земского начальника Анна Михайловна Сивачева, прозванная для удобства и краткости просто «начальницей», жила именно на такой улочке в городке Сосновичах в собственном домике.

Домик был хотя и собственный, но, тем не менее, гнилой и старый. Но Сивачева этим обстоятельством не огорчалась, так как в домике жило только ее неприхотливое туловище. Голова же, завернутая в платок, так что видна была только передняя папильотка, весь день торчала в открытом окошке.

Жизнь на улице была очень интересна. По утрам видно было, как Фогельшина кухарка идет с базара. Вечером мещанин Кошкин бил свою жену. По воскресеньям проезжал на извозчике пьяный клубный музыкант со скрипкой. А раз как-то была совсем уже редкая и интересная картина, какую не каждому доведется увидеть: Маньку Кошкину бодала безрогая акушеркина корова. Бодала прямо лбом.

Но больше всего интересовали начальницу собаки.

– Ты куда бежишь? – спрашивала она какую-нибудь пеструю дворняжку. – А? Ты уже два раза тут пробегала. Разве можно так много бегать? Хи-хи!

Она говорила с собаками кокетливо и жеманно, как говорят с хорошеньким, нарядным ребенком, желая понравиться его родителям.

– А ты куда? Ну, зачем ты лазала под забор? Хи-хи! Ай как нехорошо!

Собак в Сосновичах было много, и начальница за день наговаривалась с ними до хрипоты.

Были у начальницы и кошки – в количестве неопределенном, потому что приходили и уходили когда им вздумается.

– И что это, будто эта рябая и не наша! – удивлялась начальницына Фекла. – Будто и не наша, а молоко локчет!

– Ну и пусть не наша! А тебе уж жалко! Жадничаешь! Над голодным зверем куражишься! – заступалась начальница.

Кошки спали в сенцах, рядом с собаками, и собаки, от старости и немощи изменившие природным инстинктам, не трогали их.

Если кошка ночью выходила погулять, начальница сама отворяла ей дверь и освещала дорогу фонариком, чтобы кошка не стукнулась.

Отдавая себя на служение собакам и кошкам, начальница раз в году, а именно в первый день Пасхи, вспоминала, что она не кто-нибудь, а вдова земского начальника, почтенная дама, воспитанная в пансионе де-Газель.

С самого утра она снимала свою заветную папильотку (единственный раз в году), взбивала на лбу челку и доставала из сундука зеленое шелковое платье, пахнущее пачулями и нюхательным табаком.

Фекла, подавленная великолепием барыни, молча оправляла на ней платье.

– Женщина моего круга должна поддерживать свои знакомства и связи, – сухо говорила начальница сама себе в зеркало.

Знакомство у нее было только одно – с Ольгой Петровной Фогель, или, как она говорила, «с этой дурой Фогельшей».

Связей же не было никаких, если не считать одной мимолетной, бывшей лет сорок тому назад, с доктором Веревкиным, перед которым никто, буквально никто устоять не мог, а эта дура Фогельша настолько потеряла стыд и совесть в своем увлечении, что даже покойному Фогелю (умный был человек) пришлось ее поколотить.

Начальница подкалывает юбку и идет, шурша шелками, через сенцы мимо изумленных собак прямо на улицу.

Фогельша жила наискось, домов через шесть. Она была старая и одинокая и почти глухая. Дом у нее был большой, гостиная с бархатным ковром и вязаными салфеточками.

Сама Фогельша, толстая, красная и сердитая, сидела в пестром капоте с малиновым бантом. Начальница думала, что она носит этот бант потому, что до сих пор воображает, будто доктор Веревкин был влюблен только в нее одну. И хотя начальница знала, что это сущий вздор и что доктор Веревкин, наверно, в душе насмехался над Фогельшей, тем не менее бант этот раздражал ее.

На Пасху у Фогельши бывал гость, кругленький седой старичок, такой румяный, будто ему щечки морковкой натерли. Глаза у него были кроткие и веселые.

– Здравствуйте, Анна Михайловна, голубушка! Спасибо, что пришли… Воистину воскрес! – встречала хозяйка начальницу. – А то вот этот франт сидит тут три часа и бурчит себе что-то под нос. И что это они все нынче говорить разучились, что ли? Отчего же прежде-то все умели? Ума не приложу.

– Ольга Петровна, хе-хе, все нервничают, хе-хе! Капризная, хе-хе, дамочка, – кротко веселился старичок.

– Ну вот, сами слышите. Ну, можно ли тут хоть одно слово разобрать! Бурчит, да и только.

– Я Ольге Петровне изволил рассказать один анекдотик, а оне не могут, хе-хе, понять соли.

– Слышите, слышите! Ей-богу, и смешно, и досадно! Уж ушел бы лучше, коли говорить не умеет.

Старичок, который, по-видимому, тоже не все слышал, что ему говорят, долго кротко шутил и смеялся. После его ухода хозяйка вздохнула:

– Какие они неинтересные пошли, эти нынешние. Нет, в наше время не такие люди были. Помните, Анна Михайловна, доктора Веревкина?

Начальница пожевала губами и сказала почти громко:

– Ах ты, толстая дурища! – Но та все равно не слышала.

– Анна Михайловна, я вас все собираюсь спросить, – вдруг заволновалась она, – помните, исправник Федор Нилыч пикник-то устраивал? А? Так вот я не могу никак вспомнить, с кем тогда доктор Веревкин в своей таратаечке поехал? А? Вы помните? Доктор Веревкин?..

Анна Михайловна молча поджала губы.

– Ну, голубушка, – задыхалась хозяйка, – ну, неужели же вы не помните?

Лицо у нее все словно повисло и обмякло, а глаза стали жалкие и жадные.

Начальница понимала, что она прекрасно помнит, что доктор Веревкин поехал именно с ней, с дурой Фогельшей, и понимала, что Фогельше хочется услышать это от нее, чтобы ее унизить, так как доктор Веревкин и за ней ухаживал.

Губы у нее задрожали, и, гордо подняв голову, она ответила презрительно:

– Да с вами же, Ольга Петровна! Конечно же, с вами, но неужели же вы придаете этому такое значение? Хи-хи!

Та вся сразу залучилась мелкими самодовольными морщинками:

– Ах, да ведь правда, со мной! А я и забыла. Теперь припоминаю…

Но начальница больше уже не могла слушать, как Фогельша «воображает».

Она наскоро попрощалась и пошла домой.

Платье уже не шуршало гордо и радостно – отсырело, что ли.

Собаки в сенцах завиляли хвостами, и лица у них, после Фогельшиной морды, казались родными и добрыми.

Заяц

Четыре месяца подряд бегала баба Матрена из деревни Савелки каждое воскресенье к барыне Кокиной за расчетом. Барыня Кокина сама к Матрене не выходила, а присылала через прислугу сказать, что, мол, нынче заняты, блины кушают, либо книжку читают, либо занездоровили, и пусть Матрена как-нибудь ужо зайдет.

Матрена грелась на кокинской кухне, кланялась в сторону двери, за которой предполагала барынино местопребывание, и говорила:

– Да уж ладно, уж что ж тут, уж чего ж тут, да рази я что? Я ведь ничего.

Потом бежала десять верст домой по шоссейной дороге, либо по боковой тропочке, мимо телеграфных столбов. Проволока гудела зловеще и тоскливо, Матрена отплевывалась.

– Гуди, гуди на свою голову.

И говорила сама с собой про барыню Кокину:

– Барыня, слова нет, добрая. Другая бы как ни на есть излаяла, а энта добрая. Пусть, говорит, Матрена ужо зайдет. Ужо, значит, зайду, ужо, значит, и деньги заплатит. Добрая барыня, слова нет.

Четыре месяца ходила Матрена, на пятый месяц Матрене пофартило. Поручила ей попадья картошку в город свезти и лошадь дала. Покатила Матрена. Картошку отвезла, заехала к барыне Кокиной, а та вдруг сама в кухню вышла и все деньги Матрене выплатила. И за стирку, и за огороды, и за то, что полы мыла, – все сосчитала и пятнадцать рублей отвалила золотом, так и звякнуло. Матрена даже испугалась.

– Да что же это, – говорит, – да чего же это… Да рази я что? Я ведь ничего.

И когда барыня ушла, долго кланялась ей вслед, а потом заехала в лавку, купила чаю, сахару, обнов и гостинцев ровно на пять рублей, а большой золотой, десятирублевый, завязала в узелок, сунула за пазуху и поехала домой.

Загудели столбы про что-то свое, про нестрашное, попадьина лошадка потрюхивает, на грачей пофыркивает, а Матрена едет да считает, не надул ли ее лавочник. То выйдет, что две копейки передал, – и тогда Матрена, лукаво подмигнув, почмокивала на лошадку; то выйдет, что обсчитал он ее не то на копейку, не то на три, – тогда она озабоченно покачивала головой и чесала пальцем за ухом, сколько можно было достать под платком.

На второй версте смотрит – у столба лежит кулек какой-то ушастый.

– Батюшки! Никак находка!

Вылезла из саней, зашагала. Подошла уж совсем близко и тогда рассмотрела, что кулек-то – вовсе не кулек, а живой заяц. Сидит тихо, смотрит, только мордочка чуть трясется.

– Чего ж это ты сидишь-то? Наваждение египетское! – удивилась Матрена.

Шевельнулся заяц чуть-чуть, а не уходит. Подняла его Матрена, смотрит – одна лапа красная, подстреленная.

– Несчастный ты!

Потащила зайца в сани. Заяц был тяжелый, и сердце у него так шибко стучало, что даже нос дрожал.

 

– Ишь ты! – удивлялась Матрена. – Зверь малый, а душа как и ни у коровы, – все понимает.

Обтерла снегом зайцеву лапу, перевязала тем самым платком, где в узелке золотой закручен был, усадила зайца в сани, рогожкой прикрыла.

– Сиди уж, коли бог убил. Грейся! Чего уж тут! Рази я что? Я ведь ничего.

Говорила с зайцем, как с деревенским дурачком Гринюшкой, – громко и толково, чтоб лучше понимал.

Тронула вожжи, чмокнула. Теперь уже не было тяжелых сомнений насчет лавочникова обсчета. Теперь мысли были самые приятные. Все про зайца. Как будет заяц под лавкой жить или у печки; у печки теплее, только чтоб под ногами не путался.

– Вот поправится, будет Петрунька с ним играть. Петрунь, ты чего животную мучаешь? Ты не смотри, что он мал! Он-то мал, да душа-то у него, может, как и ни у коровы, – все понимает! Ишь, сидит! Быдто человек. Васька! А, Васька! Застудился ты, что ли?

Заяц ехал чинно, в беседу не вступал, чуть-чуть пошевеливал ушами, будто слушал, что столбы гудят. Один разок вытянул морду, понюхал рогожку и снова притих.

– Ну и Васька! – удивлялась Матрена. – Все понимает!

Попадьина лошадка мирно потрюхивала все как-то больше вверх, чем вперед, и долго Матрена говорила сама с собой про зайца и с зайцем про самое себя, как вдруг на повороте метнулось что-то быстрое сбоку да в канаву, да мимо столбов.

– Что такое?

Вот из-за бугорка снежного выскочили какие-то будто две палочки, спрятались, потом подальше опять выскочили. Словно кто зарыл руку в снег и показывает оттуда только два пальца то тут, то там.

Обернулась Матрена, а зайца-то и нет.

Выпрыгнула из саней кубарем, бежит, хлюпает по талому снегу.

– Куды! Куды! Стой!

А он дальше прыг да прыг. Вот мелькнула красная тряпица на больной лапе. Вспомнила Матрена про деньги, даже затряслась вся.

– Васенька! Голубчик ты мой! Деньги-то отдай! Деньги отдай! Андел Божий! Ведь десять рублей! Де-ся-ать!

Заяц приостановился, пошевелил ушками, словно ножницами постриг, и поскакал дальше.

– Милостивец, – надрывалась Матрена. – Иди себе с богом, деньги только отдай! Кормилец!

Добежала до самого леса, тут заяц пропал, а Матрена провалилась в снег по колена.

– Корми-илец! – голосила она зайцу вслед. – Голубчик ты мой ласковый, свеча негасимая! И на кого-о ты на-ас… Чтоб те под первым кустом лопнуть!

Еле выбралась на дорогу.

Лошадь стояла какая-то сконфуженная, нюхала снег. Кулька с обновками и гостинцами в санках не оказалось, моталась одна рогожка.

Далеко за поворотом подымался в гору кто-то в розвальнях, и видно было, как он часто оборачивается и хлещет кнутом лошаденку, а та, как попадьина лошадка, скачет вверх, торопится.

Поднялась со столба ворона, замахалась черной тряпкой по серому небу и громко все одобрила:

– Та-ак! Та-ак!

Повернула к лесу, заспешила, вести понесла.

– Та-ак! Та-ак!

Аптечка

Когда умер воинский начальник, печальная вдова его, Степанида Павловна, с верной кухаркой Федосьей переехала в маленькую усадебку и стала там жить, «пока что».

Казалось чем-то нелепым, чтобы так все и кончилось, и Степанида Павловна все ждала каких-то событий, которые не сегодня-завтра перевернут ее жизнь.

Для этого чего-то неизвестного и важного она по воскресеньям взбивала на лбу волосы, варила особое варенье с миндалем и апельсинными корками, вышивала гарусом подушку и посадила в палисаднике розовый левкой.

Но варенье с миндалем уже давно засахарилось, подушка была готова, а событий все не было.

С розовым левкоем случилось совсем неприятное приключение. Заборчик, окружающий палисадник, был старый, гнилой и обвалившийся, и вот как-то под вечер подошла к нему корова, ткнула боком, пролезла и на глазах у оторопевшей Федосьи слопала барынин левкой.

Степанида Павловна загрустила. Сгоряча хотела было прогнать Федосью, продать корову и починить забор, но сил хватило только на тихую и скорбную ненависть к корове, так что целую неделю пила Степанида Павловна чай без молока.

А по ночам снился ей загубленный левкой. Будто вырос он высокий, пышный, даже с большой дороги видно было, и проезжие спрашивали:

– И что это за красота такая? И какая это помещица так весело живет?

Раз как-то случилось что-то вроде события. Вечером, часов в десять, когда Степанида Павловна уже укладывалась спать, зазвенели колокольчики, сначала по большой дороге, потом все ближе, ближе. Повернул кто-то, видно, прямо к усадьбе.

Вскочила Степанида Павловна – и верит, и не верит. А тут бежит из кухни Федосья, кричит как оголтелая:

– Едет! Едет!

– Господи, да кто же это? – в радостном испуге заметалась Степанида Павловна. – Беги скорей, ворота открой! Господи, вот не ждали не гадали!

Взбивает на лбу волосы, – успеть бы только! Все-таки приличнее. Пусть видят, что хоть и в деревне живет, а не опустилась.

Но вернулась Федосья уже не радостно-взволнованная, а степенная и насмешливая.

– Нечего вам наряжаться-то. Так вот к нам сейчас гости и поедут! Только им и дела, что к нам по ночам ездить.

И рассказала сконфуженной барыне, что ехал по дороге пьяный становой на пьяном ямщике, а тройка, – может, тоже пьяная была, – сама собой в усадьбу завернула.

Степанида Павловна долго не могла забыть ночной тревоги, потому что часто слышала через растворенное окно в кухню, как Федосья сама себе про нее рассказывает.

– На пьяном ямщике пьяный становой, и оба храпят. А наша-то прифрантилась, приголандрилась, гостей встречать бежит. И грех, и смех!

В трех верстах от усадьбы сползла к реке маленькая деревушка, совсем захудалая, серая и корявая. Мужики из деревушки все ушли на чугунку, и мыкались в ней одни бабы с ребятами.

Скотины числилось на всю деревню одна лошадь с каким-то небывалым коровьим телосложением: костлявая и пузатая. Когда влезал ей на спину хозяин, косой парень Вавила, ноги у лошади расползались в разные стороны, и брюхо почти что волочилось по дороге.

Земля у деревни была какая-то «рассыпущая» и ничего, кроме картошки, рожать не соглашалась. Картошку эту собирали не просто, а почему-то все крали друг у друга: Дарья ночью выкопает мерку у Марьи, в следующую ночь Марья у Феклы, а там, смотришь, – Фекла у Дарьи. Получался какой-то особый севооборот.

Но Фекла была баба дошлая и сумела втереться в доверие к барыниной Федосье, благодаря чему ходила в усадьбу огороды копать и постирушку стирать.

Вечером Федосья поила ее чаем и слушала необычайную и потрясающую повесть, единственную озарившую ярким светом серую жизнь Феклы. Дело было лет шесть назад и заключалось вот в чем: посадила Фекла репу, а выросла редька. Набрала в рот семян, поплевала, как полагается, и вдруг выросла редька.

– И так это, милая моя, хорошо поплевала, так это в охотку поплевала-то, и вдруг-те на: редька, редька, редька!

Здесь Фекла понижала голос до жуткого, свистящего шепота, и мистический ужас расширял ее глаза:

– Редька!

Фекла была такая худая, тощая и страшная, что на нее и так смотреть было жутко, а тут еще такой рассказ! Федосья только руками разводила:

– Святой Никола, великомученицы!

Шла в комнаты, рассказывала барыне, и та каждый раз слушала с интересом и предлагала все те же вопросы, рада была хоть что-нибудь послушать. Хоть и старая новость, а все-таки новость.

Но потом, когда Федосья уходила, Степанида Павловна долго сама на себя дулась за эти беседы с простой бабой.

– Этак можно совсем опуститься.

Пробовала она одно время немножко развить Федосью, «поднять ее уровень». С этой целью пошла она сама в кухню и прочла Федосье вслух главу из «Анны Карениной».

Федосья слушала, не перебивала и молча икала. А когда барыня закрыла книгу, вдруг сказала:

– А вот такие тоже, когда я еще в Луге жила, купчиху одну зарезали, а у работника у ейного язык вырезали.

Что значило это умозаключение, – Степанида Павловна так и не добилась. Но больше Федосьин уровень уже не тревожила.

Индивидуальность у Федосьи была сильная, никакой обработке не поддавалась, а, напротив, мало-помалу подчиняла себе самое Степаниду Павловну, и та, возмущаясь Федосьиной некультурностью, незаметно для себя стала сама говорить: «нонеча», «давеча», «рыбина», «окромя» и «приголандриться».

События же так и не случалось.

И вот как-то осенью, когда заплакали оконные стекла и застучали в рамы черные ветки, пошла Степанида Павловна в свою комнатку, порылась в сундуке и вынула белые атласные туфли, в которых плясала мазурку еще с женихом своим, бравым в те поры офицером.

Полюбовалась на туфли, попробовала примерить, да не тут-то было. Туфля была узенькая, нежная, а нога распухшая, в шерстяном чулке Федосьиной вязки. Вот так значит было, как эта атласная туфелька, а так стало, как эта толстая нога, и уж ничего не вернешь, и никак эту ногу с туфлей не соединишь.

Капут!

«Отрекусь я от этого всего, – думала Степанида Павловна про туфлю. – Отрекусь и буду жить для других».

И она отреклась от туфли и спрятала ее в комод поглубже, под мундир покойного мужа. А как жить для других, придумать не могла. Но тут выручил случай.

Поехала она в город за покупками. Зашла в аптекарский магазин шафрану для булок взять, вдруг видит – стоит на прилавке какой-то аккуратный ящичек.

– Это у нас домашняя аптечка. Новость. Для деревни незаменимо. Можете сами лечить, тут и руководство приложено.

Степанида Павловна купила аптечку и всю дорогу думала, как она всех окрестных крестьян на ноги поставит.

– Благодетельница наша! – скажут они и будут розовые, здоровые.

А она будет жить для других. Чуть что – сейчас накапает лекарства и спасет погибающего.

– Чего это Фекла такая худая? – в тот же вечер спросила она у Федосьи. – Больная, что ли?

– Не ест ничего, вот и худая. Кабы ела, так и не была бы худая.

– Ну, как же это можно ничего не есть! – возмутилась барыня. – Пошли ее завтра утром ко мне.

Она открыла приложенное к аптечке руководство и стала искать.

– «Тошнота, отсутствие аппетита, Arsenicum». Как жизнь полна, когда живешь для других!

На следующее утро она заботливо расспрашивала Феклу:

– И что же, голубушка, и тошнит тебя тоже?

– И тошнит! – вяло отвечала Фекла.

– Ну, вот тебе капли. На рюмку воды три капли, четыре раза в день. Увидишь, как поправишься. Уж я тебе помогу, уж я тебя не оставлю!

– Помоги, родная, помоги, андел наш. Уж бог тебя не оставит.

– Ну что, как Фекла? – спрашивала барыня у Федосьи дня через два. – Ест?

– Нет, что-то не слыхать, чтобы ела.

– Это ужасно! – горевала Степанида Павловна. – Как же можно не есть! Человек рабочий должен есть. Позови ее ко мне.

Пришла Фекла, подперла щеку, заморгала глазами.

– Ну что, ела ты вчера что-нибудь?

– Вчерась-то? А так, корочку пожевала.

– Это за весь день?!. Ну, милая моя, так недолго и ноги протянуть. Тебе нужно яйца есть, бульон, что-нибудь питательное. Нельзя к своему здоровью так халатно относиться. Ты – человек рабочий. Хорошо, что я могу помочь, но не вечно же я буду с вами, – я не бессмертна.

И она дала Фекле новую порцию Arsenicum.

– Ну, как Фекла? – спрашивала она снова у Федосьи. – Неужели до сих пор нет у нее аппетита? Пусть попробует делать моцион перед обедом. Жалко бабу. Пришли ее ко мне, я ей еще капель дам.

Пришла Фекла.

– Ну что, Фекла? Неужели тебе совсем есть не хочется?

– Это мне-то? – вяло спросила Фекла. – Мне-то не хочется? Х-хы!

– Так чего же ты не ешь, чудак ты эдакий! Аппетит, слава богу, вернулся, а она не ест! Ешь скорее!

– Это я-то? А что же я буду есть?

– Да все, что хочешь, только, конечно, не тяжелое…

– Не чижолое? А какое же я такое не чижолое есть стану, когда хлеба нетути, а восоркинские ребята и всю картошку покрали? Я думала, ты мне своей водой хоть кишку стянешь, а оно еще пуще на еду погнуло. Ты мне лучше ее и не давай. Очень благодарим, а только лучше не давай.

Степанида Павловна дрожащими руками перебирала скляночки своей аптечки.

Неужели и от этого отречься? Как же так? Служение ближнему – самое святое дело! Чем же она виновата, что эта баба такая бестолковая.

Скляночки были гладенькие, аккуратненькие, с ярлычками, весь ящичек такой уютный, что отречься от него никак нельзя было. Невозможно и бессмысленно. Лучше просто прогнать Феклу, чтобы не смела в усадьбу шляться.

– Дура неблагодарная!