Цирк зажигает огни

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Максим Горький

Царство скуки
(Фрагмент памфлета об Америке)

… Шипят огни, подобно сотням тысяч раздражённых змей, тёмными роями мух бессильно, уныло жужжат и медленно ворочаются люди в сетях сверкающей, тонкой паутины зданий. Не торопясь, без улыбок на гладко выбритых лицах, они лениво входят во все двери, стоят подолгу перед клетками зверей, жуют табак, плюются.

В огромной клетке какой-то человек гоняет выстрелами из револьвера и беспощадными ударами тонкого бича бенгальских тигров. Красавцы-звери, обезумев от ужаса, ослеплённые огнями, оглушённые музыкой и выстрелами, бешено мечутся среди железных прутьев, рычат, храпят, сверкая зелёными глазами; дрожат их губы, гневно обнажая клыки зубов, и то одна, то другая лапа грозно взмахивает в воздухе. Но человек стреляет им прямо в глаза, и громкий треск холостого патрона, режущая боль ударов бича отталкивают сильное, гибкое тело зверя в угол клетки. Охваченный дрожью возмущения, гневной тоской сильного, задыхаясь в муках унижений, пленный зверь на секунду замирает в углу и безумными глазами смотрит, нервно двигая змеевидным хвостом, смотрит…

Эластичное тело сжимается в твёрдый ком мускулов, дрожит, готовое взлететь на воздух, вонзить свои когти в мясо человека с бичом, разорвать его, уничтожить…

Вздрагивают, как пружины, задние ноги, вытягивается шея, в зелёных зрачках вспыхивают кроваво-красные искры радости.

И в них вонзаются сотнями тупых уколов бесцветные, холодно ожидающие взгляды однообразно жёлтых лиц за решёткою клетки, тускло слитых в медное пятно.

Страшное своей мёртвой неподвижностью лицо толпы ждёт, – она тоже хочет крови и ждёт её, ждёт не из мести, а из любопытства, как давно укрощённый зверь.

Тигр втягивает голову в плечи, тоскливо расширяет глаза и волнисто, мягко подаётся всем телом назад, точно его кожу, воспламенённую жаждой мести, вдруг облили ледяным дождём.

Человек стреляет, щёлкает бичом, орёт, как безумный, – он прячет в криках свой жуткий страх перед зверем и своё рабское опасение не угодить животному, которое спокойно любуется прыжками человека, напряжённо ожидая рокового прыжка зверя. Ожидает – не сознавая, в нём проснулся и дышит древний инстинкт, он требует борьбы, он хочет сладко вздрогнуть, когда два тела обовьются одно с другим, брызнет кровь и на пол клетки полетит, дымясь, разорванное мясо человека, раздастся рёв и крик…

Но мозг животного уже пропитан ядами разных запретов и опасений, желая крови – толпа боится, она и хочет и не хочет, и в этой тёмной борьбе внутри самой себя она испытывает острое наслаждение, она – живёт…

Человек напугал всех зверей, тигры мягко убегают куда-то в глубину клетки, а он, потный и довольный тем, что сегодня остался жить, улыбается побледневшими губами, стараясь скрыть их дрожь, и кланяется медному лицу толпы, кланяется ей, как идолу.

Она мычит, хлопает ладонями и разваливается на тёмные куски, расползается по вязкому болоту скуки вокруг неё…

Насладившись картиной состязания человека со зверями, животные идут искать ещё чего-нибудь забавного. Вот – цирк. В центре круглой арены какой-то человек подбрасывает длинными ногами в воздух двух детей. Дети мелькают над ним, точно два белых голубя, у которых сломаны крылья, порой они срываются с его ног, падают на землю и, опасливо взглянув на опрокинутое, налитое кровью лицо отца своего или хозяина, снова вертятся в воздухе. Вокруг арены сложилась толпа. Смотрит. И когда ребёнок срывается с ноги артиста – на всех лицах вздрагивает оживление, точно ветер кроет лёгкой рябью сонную воду грязной лужи.

Хочется увидеть пьяного человека с весёлой рожей, который шёл бы, толкался, пел, орал, счастливый тем, что вот он – пьян и всем добрым людям искренно желает того же…

Гремит музыка, разрывая воздух в клочья. Оркестр – плох, музыканты устали, звуки труб мечутся бессвязно, как будто они прихрамывают, для них невозможен плавный строй, они бегут изломанной линией, толкая, обгоняя, опрокидывая друг друга. И почему-то каждый отдельный звук рисуется воображению куском жести, которому придано сходство с лицом человека, – прорезан рот, прорезаны глаза, отверстие для носа и приделаны длинные белые уши. Человек, махающий палочкой, над головами музыкантов, которые не смотрят на него, берёт эти куски за ручки-уши и невидимо бросает их кверху. Они сшибаются друг с другом, воздух свистит в щелях их ртов, и – это делают музыку, от которой даже ко всему привыкшие лошади цирковых наездников опасливо сторонятся, нервно прядая острыми ушами, точно хотят вытряхнуть из них колкие жестяные звуки…

Странные фантазии рождает музыка нищих для забавы рабов. Хочется вырвать из рук музыканта самую большую медную трубу и дуть в неё всей силой груди, долго, громко, страшно, так, чтобы все разбежались из плена, гонимые ужасом бешеного звука…

Недалеко от оркестра – клетка с медведями; один из них, толстый, бурый, с маленькими хитрыми глазами, стоит среди клетки и размеренно качает головой. Вероятно, он думает:

«Это можно принять как разумное только тогда, если мне докажут, что всё здесь устроено нарочно, чтобы ослепить, оглушить, изуродовать людей. Тогда, конечно, цель оправдывает средства… Но, если люди искренно думают, что всё это – забавно, я не верю больше в их разум!»

Два другие медведя сидят один против другого, как будто играя в шахматы. Четвёртый озабоченно сгребает солому в угол клетки, задевая чёрными когтями за прутья. Морда у него разочарованно-спокойная. Он, видимо, ничего не ждёт от этой жизни и намерен лечь спать…

Звери возбуждают острое внимание – водянистые взгляды людей неотвязно следят за ними, как будто ищут чего-то давно позабытое в свободных и сильных движениях красивых тел львов и пантер. Стоя перед клетками, они просовывают палки сквозь решётку и молча, испытующе тыкают зверей в животы, в бока, наблюдают: что будет?

Те звери, которые ещё не ознакомились с характером людей, – сердятся на них, бьют лапами по прутьям клеток и ревут, открывая гневно дрожащие пасти. Это – нравится. Охраняемые железом от ударов зверя, уверенные в своей безопасности, люди спокойно смотрят в глаза, налитые кровью, и довольно улыбаются. Но большинство зверей не отвечают людям. Получив удар палкой или плевок, они медленно встают и, не глядя на оскорбителя, уходят в дальний угол клетки. Там в темноте лежат сильные, прекрасные тела львов, тигров, пантер и леопардов, и горят во тьме круглые зрачки зелёным огнем презрения к людям…

А люди, взглянув на них ещё раз, идут прочь и говорят:

– Это – скучный зверь…

Перед оркестром музыкантов, с отчаянным усердием играющих у полукруглого входа в какую-то тёмную, широко разинутую пасть, внутри которой спинки стульев торчат подобно рядам зубов, – перед музыкантами поставлен столб, а на столбе, привязанные тонкой цепью, две обезьяны – мать и ребёнок. Ребёнок тесно прижался к груди матери, скрестив на спине её свои длинные тонкие руки с крошечными пальцами; мать крепко обняла его одной рукой, её другая рука сторожко вытянута вперёд, и пальцы на неё нервно скрючены, готовые царапнуть, ударить. Глаза матери напряжённо расширены, в них ясно видно бессильное отчаяние, острая боль ожидания неустранимой обиды, утомлённая злоба и тоска. Ребёнок, прильнув щекой к её груди, искоса, с холодным ужасом в глазах смотрит на людей, – он, видимо, был напоён страхом в первый день жизни, и страх заледенел в нём на все дни её. Оскалив мелкие белые зубы, его мать, ни на секунду не отрывая руки, обнимающей родное тело, другой рукой всё время непрерывно отбивает протянутые к ней палки и зонтики зрителей её мук.

Их много. Это белокожие дикари, мужчины и женщины, в котелках и шляпах с перьями, и всем им ужасно забавно видеть, как ловко обезьяна-мать защищает своё дитя от ударов по его маленькому телу…

Обезьяна быстро вертится на круглой плоскости, величиной с тарелку, рискует каждую секунду упасть под ноги зрителей и неутомимо отталкивает всё, что хочет прикоснуться к её ребёнку. Порой она не успевает отбить удар и жалобно взвизгивает. Её рука, точно плеть, быстро вьётся вокруг, но зрителей так много, и каждому так сильно хочется ударить, дёрнуть обезьяну за хвост, за цепь на шее. Она – не успевает. И глаза её жалобно моргают, около рта являются лучистые морщины скорби и боли.

Руки ребёнка давят ей грудь, он так крепко прижался, что его пальцев почти не видно в тонкой шерсти на коже матери. Глаза его, не отрываясь, смотрят на жёлтые пятна лиц, в тусклые глаза людей, которым его ужас перед ними даёт маленькое удовольствие…

Порой один из музыкантов наводит медный глупый зев своей трубы на обезьяну и обливает её трескучим звуком – она сжимается, скалит зубы и смотрит на музыканта острым взглядом…

Публика смеётся, одобрительно кивает музыканту головами. Он доволен и спустя минуту повторяет свою выходку.

Среди зрителей есть женщины; вероятно, некоторые из них – матери. Но никто не произносит ни слова против злобной забавы. Все довольны ею…

Иная пара глаз, кажется, готова лопнуть от напряжения, с которым она любуется муками матери и диким ужасом ребёнка.

Рядом с оркестром клетка слона. Это пожилой господин, с вытертой и лоснящейся кожей на голове. Просунув хобот сквозь прутья клетки, он солидно покачивает им, наблюдая за публикой. И думает, как доброе и разумное животное:

«Конечно, эта сволочь, сметённая сюда грязной метлой скуки, способна издеваться и над пророками своими, – как слышал я от стариков-слонов. Но – всё-таки – мне жалко обезьяну… Я слышал также, что люди, как шакалы и гиены, порою разрывают друг друга, но обезьяне-то от этого не легче, нет, не легче!..»

… Смотришь на эту пару глаз, в которой дрожит скорбь матери, бессильной защитить своё дитя, и на глаза ребёнка, в которых неподвижно застыл глубокий, холодный ужас перед человеком, смотришь на людей, способных забавляться мучениями живого существа, и, обращаясь к обезьяне, говоришь про себя:

 

«Животное! Прости им! Со временем они будут лучше…».

Конечно, это смешно и глупо. И бесполезно. Едва ли может быть такая мать, которая могла бы простить мучения своего ребёнка; я думаю, даже среди собак нет такой матери…

Разве только свиньи…

Да…

Так вот – когда приходит ночь, – на океане внезапно вспыхивает прозрачный, волшебный город, весь из огней. Он – не сгорая – долго горит на тёмном фоне неба ночи, отражая свою красоту в широком блеске волн океана.

В блестящей паутине его прозрачных зданий, подобно вшам в лохмотьях нищего, скучно ползают десятки тысяч серых людей с бесцветными глазами.

Жадные и подлые – показывают им отвратительную наготу своей лжи и наивность своей хитрости, лицемерие воё и ненасытную силу жадности своей. Холодный блеск мёртвого огня во всём оголяет скудоумие, и оно, торжественно блистая, почиет на всём вокруг людей…

Но люди тщательно ослеплены и с восхищением, молча, пьют дрянной яд, отравляющий им души.

В ленивом танце медленно кружится скука, издыхающая в агонии своего бессилия.

Только одно хорошо в светлом городе – в нём можно на всю жизнь напоить душу свою ненавистью к силе глупости…

1906

Нью-Йорк

В театре и цирке
(Фрагмент этюда)

… Вскоре я увлёкся цирком: я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене, слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевленно рассказывал им этот печальный роман.[7]

– Бывает, – говорил Маслов, очень простой и милый солдат-кавалерист, но Красильников возражал ему:

– Ну, что ты знаешь? Просто, это – злой случай! Нет, мы, цирковые артисты живём, слава богу, дружно, хорошо! У нас такая работа опасная, что нужно беречь друг друга…

Мне страшно хотелось взяться за эту опасную работу, но артисты говорили:

– Опоздал ты, не годишься, стар! У тебя уж кости отвердели…

Я начал всячески ломать и выгибать кости, но это мало помогло мне.

Большинство артистов были иностранцы; я особенно жадно следил за ними, расспрашивал о них, и всё, что я видел, слышал, высоко поднимало этих людей в моих глазах. Русские относились к ним снисходительно, с добродушными усмешками. Маслов рассказывал мне о своём товарище Нони Бедини, с которым он ездил, изображая «двухгладиаторов».

– Это – чудак; ему около тридцати годов, а он как парнишка живёт! Ты поглядел бы, как он свою жену любит, – умора, видеть нельзя без смеха! Провожает её на арену – ручку целует, ей-богу! А то и ножку! Она работает, ездит, а он глядит на неё бледный, трясётся даже, боится: не упала бы! А она у него ловкая, сильная – бояться-то вовсе нечего! Едет она с арены – он её опять чмок в ручку и рад, – просто смотреть нельзя! А уж лет пять женаты, ребят двое у них. Хороший он товарищ, внимательный, с ним не пропадёшь, но – смешной очень!

А мне нравилось, как Бедини смотрит чёрными глазами на свою жену, – много было радости в этих глазах. Она отвечала ему тоже радостным, праздничным взглядом, и оба они были похожи на детей из хорошего семейства, когда, бывало, шли по пёстрым улицам ярмарки, прижавшись друг к другу.

Иноземцы считались русским не настоящими людьми, а как бы ошибкой природы, – ошибкой, в которой, однако, было немало приятного, но больше всего смешного:

– Чистяки: всё моются да обтираются. Деньги копят, – дескать, работа наша скоро силу вымотает, так чтоб на старости было чем жить. Нищими, дескать, не желаем быть. А между собою дружно живут, ничего; только вот смешные очень! Оттого у них и клоуны лучше наших…

Я не видел ничего смешного в этих людях, но мне казалось, что они веселее, живее русских, не так часто позёвывают, потягиваются.

Меня особенно интересовал англичанин-клоун, гладко выбритый, широколобый, человек средних лет, с тёмными глазами, ловкий и сильный; было нестерпимо досадно, что я не мог говорить с ним, а он говорил по-русски весьма охотно, хотя никто не понимал его.

Он гораздо больше нравился мне за ареной, чем на глазах публики, посреди чёрной, жуткой воронки цирка, где он кувыркался и метался, играя, точно большой котёнок. Я видел однажды, как он, проходя в буфет, увидел свое изображение в зеркале и, сняв цилиндр, с улыбкой кивнул сам себе головою, – это меня поразило. В антрактах я вертелся около двери его уборной, наблюдая, как он мажет себе лицо и всё время оживлённо разговаривает со своим отражением в зеркале, – несомненно, что он забавлял этим самого себя. Гулял он всегда один, а я ходил за ним, как сыщик, и мне казалось, что этот человек живёт особенной, таинственной жизнью и смотрит на всё так, как я никогда не сумею. Иногда я пробовал представить себя в Англии; никем не понимаемый, страшно чуждый всему, оглушённый могучим шумом незнакомой жизни, сумел ли бы я жить, так же спокойно улыбаясь, в дружбе только с самим собою, как живёт этот крепкий, стройный щёголь?

Как-то днём, проходя по мосту через Оку, я увидел, что он, сидя на краю одного из плашкоутов, удит рыбу; я остановился и смотрел на него до поры, пока он не кончил ловли. Вытаскивая на крючке ерша или окуня, он брал его в руку, подносил к своему лицу и свистел тихонько в нос рыбе, а потом, осторожно сняв её с крючка, бросал в воду. Надевая червяка, он что-то говорил ему; когда из-под моста выплывала лодка, он снимал шапочку без козырька и любезно кланялся незнакомым людям, а когда ему отвечали, делал страшно удивлённое лицо.

Другой раз я встретил его на горе, около церкви Успения. Он смотрел на ярмарку, клином врезанную между двух рек, держал трость в руках, перебирая по ней пальцами, и тихонько посвистывал, как бы играя на флейте. Издали через реку доносился глухой, чуждый шум; по воде ползали пароходы, точно большие жуки; где-то далеко горели леса; в дымном небе неподвижно стояло тускло-красное солнце. Мне было очень жалко этого человека.

Я выдумывал разные истории, в которых англичанин играл роль благородного героя, уснащал его всеми известными мне достоинствами и любовался им. Он напоминал мне людей Диккенса, упрямых в злом и добром.

Не знаю, что именно дал мне цирк, кроме того, что в нём я увидел людей, которые красиво рискуют жизнью ради удовольствия ближних, – но я думаю, что и этого достаточно. Я смотрел на них сквозь книгу Гонкура, мемуары Файмали и чувствовал к ним почтительную зависть, ясно понимая, что эти люди нужнее меня на земле…

1914

Послесловие к книге[8]

С лёгким сердцем, с сознанием исполненного долга кладу я перо… После долгого утомительного странствования в пустыне, однообразной, не ласкающей глаз яркими красками, перед художником вдруг открывается красивый пейзаж, – рука его невольно тянется к кисти… И я был, как этот художник, которому в сумеречный осенний вечер в толпе безличной, пошлой человеческой обывательщины блеснула в глаза фантастически сказочная жизнь. Я не льстил и не льщу: нельзя говорить о соловье, когда он поёт на восходящей радостно заре, нельзя говорить о нём, что он льстит солнцу. Люди скупы на радость, на смех, охотнее украшают они свою грудь потухнувшими чёрными бриллиантами печали и страданий, чем искрящимися алмазами радости и смеха… Анатолий Леонидович был тем волшебником, который чёрным бриллиантам дал искру огня, в отравленный источник печали влил каплю, одну каплю живой воды – смеха – и сделал его целебным, дающим силу и жизнь… Здесь не было волшебства, ни ловкости рук: он просто взял человека современности, угрюмого, мрачного, – и из тёмного угла печальных воспоминаний вывел его под брызжущие лучи солнца смеха… Человек стал жить… Сухие моралисты скажут, что жизнь Анатолия Леонидовича двигалась по кругу порока, что пульс его жизни бился не в один такт с маятником добродетели… пусть говорят это те, кто свою жизнь засушивает для нравоучительной коллекции добродетельных высоконравственных людей, кто ещё в жизни прикалывает себя булавкой смирения и не живёт, а висит на поучение шаловливым детям, которых иногда берут за ухо, подводят к коллекции добродетельных людей и говорят: смотрите, вот пример для вас…

Никогда не поймём, никогда правильно не оценим мы святых мира сего, если не представим, что в их душе мир, грубо выражаясь «стоит на голове»… Да ведь оно так и бывает в действительности, – потому только и создаются те, кого мы называем «гениями» и «героями», что они презрительно топчут и логику человеческой мысли и законы человеческие – все те внешние формы, в которых отлилось человеческое бытиё…

Обычные средние люди на столе пьют чай, обедают, на стульях сидят… Дети и гении перевёртывают стол вверх ногами, запрягают его в стул – и говорят нам: это конь быстроногий, запряжённый в лёгкую коляску, и на нём всадник…

И такова сила творческой фантазии гения, что мы верим ему, хотя прекрасно знаем, что это нелепо, несообразно ни с законами мышления, ни с законами бытия…

Человеческое знание, наука, опыт говорят нам: лошади питаются овсом… И вот приходит какой-нибудь встрёпанный, лохматый гений и дерзко и уверенно всему миру кричит в лицо: – Врёте вы, господа! Овёс питается лошадьми… – И мы, средние обыватели, спокойные, мирные граждане, смиренно верим этому нелепому утверждению… ибо фантазия гения увлекла нас.

Всё можно простить – и прощается талантливому человеку. Он может среди бела дня совершить грабёж логики, убивать божеские и человеческие законы, и никто не крикнет: караул! – ибо делает это талант, делает он из соображений, для нас пока таинственных, нам недоступных, – делает для цели, истинный смысл которой откроется нам только в далёком будущем…

Не сердитесь же, не гневайтесь на того, кто показал вам «мир кверху ногами», кто заставил вас взглянуть в кривое зеркало жизни – и испугаться отразившихся в нём искривлённых, обезображенных черт своего собственного лица…

Всю жизнь прожить в толпе и для толпы – и не слиться с ней, не потерять «своего лица», не заразиться её низменными инстинктами – это большая заслуга артиста.

Спускается ночь. Откуда-то из темноты зловеще закричали сердитые филины – критики. Захлопнем дверь нашей книги.

 
А вы на земле проживёте,
как черви слепые живут,
ни сказки о вас не расскажут,
ни песни о вас не споют.[9]
 

1916

А. И. Куприн

Белый пудель
Повесть

I

Узкими горными тропинками, от одного дачного посёлка до другого, пробиралась вдоль южного берега Крыма маленькая бродячая труппа. Впереди обыкновенно бежал, свесив набок длинный розовый язык, белый пудель Арто, остриженный наподобие льва. У перекрестков он останавливался и, махая хвостом; вопросительно оглядывался назад. По каким-то ему одному известным признакам он всегда безошибочно узнавал дорогу и, весело болтая мохнатыми ушами, кидался галопом вперёд. За собакой шёл двенадцатилетний мальчик Сергей, который держал под левым локтем свернутый ковёр для акробатических упражнений, а в правой нёс тесную и грязную клетку со щеглом, обученным вытаскивать из ящика разноцветные бумажки с предсказаниями на будущую жизнь. Наконец, сзади плёлся старший член труппы – дедушка Мартын Лодыжкин, с шарманкой на скрюченной спине.

Шарманка была старинная, страдавшая хрипотой, кашлем и перенесшая на своём веку не один десяток починок. Играла она две вещи: унылый немецкий вальс Лаунера и галоп из «Путешествия в Китай» – обе бывшие в моде лет тридцать-сорок тому назад, но теперь всеми позабытые. Кроме того, были в шарманке две предательские трубы. У одной – дискантовой – пропал голос; она совсем не играла, и поэтому, когда до неё доходила очередь, то вся музыка начинала как бы заикаться, прихрамывать и спотыкаться. У другой трубы, издававшей низкий звук, не сразу открывался клапан: раз загудев, она тянула одну и туже басовую ноту, заглушая и сбивая все другие звуки, до тех пор пока ей вдруг не приходило желание замолчать. Дедушка сам сознавал эти недостатки своей машины и иногда замечал шутливо, но с оттенком тайной грусти:

 

– Что поделаешь?.. Древний орган… простудный… Заиграешь – дачники обижаются: «Фу, говорят, гадость какая!» А ведь пьесы были очень хорошие, модные, но только нынешние господа нашей музыки совсем не обожают. Им сейчас «Гейшу» подавай, «Под двуглавым орлом», из «Продавца птиц» – вальс. Опять-таки трубы эти… Носиля орган к мастеру – и чинить не берётся. «Надо, говорит, новые трубы ставить, а лучше всего, говорит, продай ты свою кислую дребедень в музей… вроде как какой-нибудь памятник…». Ну, да уж ладно! Кормила она нас с тобой, Сергей, до сих пор, бог даст и ещё покормит.

Дедушка Мартын Лодыжкин любил свою шарманку так, как можно любить только живое, близкое, пожалуй, даже родственное существо. Свыкнувшись с ней за многие годы тяжёлой бродячей жизни, он стал, наконец, видеть в ней что-то одухотворенное, почти сознательное. Случалось иногда, что ночью, во время ночлега где-нибудь на грязном постоялом дворе, шарманка, стоявшая на полу рядом с дедушкиным изголовьем, вдруг издавала слабый звук, печальный, одинокий и дрожащий, точно старческий вздох. Тогда Лодыжкин тихо гладил её по резному боку и шептал ласково:

– Что, брат? Жалуешься?.. А ты терпи…

Столько же, сколько шарманку, может быть даже немного больше, он любил своих младших спутников в вечных скитаниях: пуделя Арто и маленького Сергея. Мальчика он взял пять лет тому назад «напрокат» у забулдыги, вдового сапожника, обязавшись за это уплачивать по два рубля в месяц. Но сапожник вскоре умер, и Сергей остался навеки связанным с дедушкой и душою и мелкими житейскими интересами.

II

Тропинка шла вдоль высокого прибрежного обрыва, извиваясь в тени столетних маслин. Море иногда мелькало между деревьями, и тогда казалось, что, уходя вдаль, оно в то же время подымается вверх спокойной могучей стеной, и цвет его был ещё синее, ещё гуще в узорчатых прорезах, среди серебристо-зелёной листвы. В траве, в кустах кизиля и дикого шиповника, в виноградниках и на деревьях – повсюду заливались цикады; воздух дрожал от их звенящего, однообразного, неумолчного крика. День выдался знойный, безветренный, и накалившаяся земля жгла подошвы ног.

Сергей, шедший, по обыкновению, впереди дедушки, остановился и ждал, пока старик не поравнялся с ним.

– Ты что, Сережа? – спросил шарманщик.

– Жара, дедушка Лодыжкин… нет никакого терпения! Искупаться бы…

Старик на ходу привычным движением плеча поправил на спине шарманку и вытер рукавом вспотевшее лицо.

– На что бы лучше! – вздохнул он, жадно поглядывая вниз, на прохладную синеву моря. – Только ведь после купанья ещё больше разморит. Мне один знакомый фельдшер говорил: соль эта самая на человека действует… значит, мол, расслабляет… Соль-томорская…

– Врал, может быть? – с сомнением заметил Сергей.

– Ну вот, врал! Зачем ему врать? Человек солидный, непьющий… домишко у него в Севастополе. Да потом здесь и спуститься к морю негде. Подожди, дойдем ужотко до Мисхора, там и пополощем телеса свои грешные. Перед обедом оно лестно, искупаться-то… а потом, значит, поспать трошки… и отличное дело…

Арто, услышавший сзади себя разговор, повернулся и подбежал к людям. Его голубые добрые глаза щурились от жары и глядели умильно, а высунутый длинный язык вздрагивал от частого дыхания.

– Что, брат пёсик? Тепло? – спросил дедушка. Собака напряженно зевнула, завив язык трубочкой, затряслась всем телом и тонко взвизгнула.

– Н-да, братец ты мой, ничего не поделаешь… Сказано: в поте лица твоего, – продолжал наставительно Лодыжкин. – Положим, у тебя, примерно сказать, не лицо, а морда, а всё-таки… Ну, пошёл, пошёл вперёд, нечего под ногами вертеться… А я, Сережа, признаться сказать, люблю, когда эта самая теплынь. Орган вот только мешает, а то, кабы не работа, лег бы где-нибудь на траве, в тени, пузом, значит, вверх, и полеживай себе. Для наших старых костей это самое солнце – первая вещь.

Тропинка спустилась вниз, соединившись с широкой, твердой, как камень, ослепительно белой дорогой. Здесь начинался старинный графский парк, в густой зелени которого были разбросаны красивые дачи, цветники, оранжереи и фонтаны. Лодыжкин хорошо знал эти места; каждый год обходил он их одно за другим во время виноградного сезона, когда весь Крым наполняется нарядной, богатой и весёлой публикой. Яркая роскошь южной природы не трогала старика, но зато многое восхищало Сергея, бывшего здесь впервые. Магнолии с их твердыми и блестящими, точно лакированными, листьями и белыми, с большую тарелку величиной, цветами; беседки, сплошь затканные виноградом, свесившим вниз тяжёлые гроздья; огромные многовековые платаны с их светлой корой и могучими кронами; табачные плантации, ручьи и водопады, и повсюду – на клумбах, на изгородях, на стенах дач – яркие, великолепные душистые розы, – всё это не переставало поражать своей живой цветущей прелестью наивную душу мальчика. Он высказывал свои восторги вслух, ежеминутно теребя старика за рукав.

– Дедушка Лодыжкин, а дедушка, глянь-кось, в фонтане-то – золотые рыбы!.. Ей-богу, дедушка, золотые, умереть мне на месте! – кричал мальчик, прижимаясь лицом к решётке, огораживающей сад с большим бассейном посредине. – Дедушка, а персики! Вона сколько! На одном дереве!

– Иди-иди, дурашка, чего рот разинул! – подталкивал его шутливо старик. – Погоди, вот дойдём мы до города Новороссийского и, значит, опять подадимся на юг. Там действительно места, – есть на что посмотреть. Сейчас, примерно сказать, пойдут тебе Сочи, Адлер, Туапсе, а там, братец ты мой, Сухум, Батум… Глаза раскосишь глядемши… Скажем, примерно, – пальма. Удивление! Ствол у неё мохнатый, на манер войлока, а каждый лист такой большой, что нам с тобой обоим укрыться впору.

– Ей-богу? – радостно удивился Сергей.

– Постой, сам увидишь. Да мало ли там чего? Апельцын, например, или хоть, скажем, тот же лимон… Видал небось в лавочке?

– Ну?

– Просто так себе и растёт в воздухе. Без ничего, прямо на дереве, как у нас, значит, яблоко или груша… И народ там, братец, совсем диковинный: турки, персюки, черкесы разные, всё в халатах и с кинжалами… Отчаянный народишка! А то бывают там, братец, эфиопы. Я их в Батуме много раз видел.

– Эфиопы? Знаю. Это которые с рогами, – уверенно сказал Сергей.

– Рогов, положим, у них нет, это враки. Но чёрные, как сапог, и даже блестят. Губищи у них красные, толстенные, а глазищи белые, а волосы курчавые, как на чёрном баране.

– Страшные, поди… эфиопы-то эти?

– Как тебе сказать? С непривычки оно точно… опасаешься немного, ну, а потом видишь, что другие люди не боятся, и сам станешь посмелее… Много там, братец мой, всякой всячины. Придём – сам увидишь. Одно только плохо – лихорадка. Потому кругом болота, гниль, а притом же жарища. Тамошним-то жителям ничего, не действует на них, а пришлому человеку приходится плохо. Одначе будет нам с тобой, Сергей, языками трепать. Лезь-ка в калитку. На этой даче господа живут очень хорошие… Ты меня спроси: уж я всё знаю!

Но день выдался для них неудачный. Из одних мест их прогоняли, едва завидев издали, в других, при первых же хриплых и гнусавых звуках шарманки, досадливо и нетерпеливо махали на них с балконов руками, в третьих прислуга заявляла, что «господа ещё не приехамши». На двух дачах им, правда, заплатили за представление, но очень мало. Впрочем, дедушка никакой низкой платой не гнушался. Выходя из ограды на дорогу, он с довольным видом побрякивал в кармане медяками и говорил добродушно:

– Две да пять, итого семь копеек… Что ж, брат Сереженька, и это деньги. Семь раз по семи, – вот он и полтинник набежал, значит, все мы трое сыты, и ночлег у нас есть, и старичку Лодыжкину по его слабости можно рюмочку пропустить, недугов многих ради… Эх, не понимают этого господа! Двугривенный дать ему жалко, а пятачок стыдно… ну и велят идти прочь. А ты лучше дай хошь три копейки… Я ведь не обижаюсь, я ничего… зачем обижаться?

Вообще Лодыжкин был скромного нрава и, даже когда его гнали, не роптал. Но сегодня и его вывела из обычного благодушного спокойствия одна красивая, полная, с виду очень добрая дама, владелица прекрасной дачи, окружённой садом с цветами. Она внимательно слушала музыку, ещё внимательнее глядела на акробатические упражнения Сергея и на смешные «штучки» Арто, после этого долго и подробно расспрашивала мальчика о том, сколько ему лёт и как его зовут, где он выучился гимнастике, кем ему приходится старик, чем занимались его родители и т. д.; потом приказала подождать и ушла в комнаты.

Она не появлялась минут десять, а то и четверть часа, и чем дальше тянулось время, тем более разрастались у артистов неопределенные, но заманчивые надежды. Дедушка даже шепнул мальчугану, прикрыв из осторожности рот ладонью, как щитком:

7«Братья Земганно» – повесть о циркачах французского писателя Эдмона Гонкура (1879 год).
8Имеется в виду книга-альбом А. Л. Дурова «В жизни и на арене». Воронеж, 1914.
9Поэтические строки Максима Горького, ставшие афоризмом и девизом.