Za darmo

Кочубей

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Так, ясновельможный! Истинно так!..

– Не быть Гетманщине под властью царя!.. Разве полковникам, старшине да и всем радостно слышать от москалев, что мы мужики, что мы рабы, – кому это сладко?!. Нет, Заленский, не быть Гетманщине в верности и подданстве у Московского царя. Слушай, я тебе скажу, как он раз обидел меня: я был в Москве, обедали мы у Меншикова, царь обедал с нами, ты не видал, как мы до этого дружно жили; бывало, он поставит мне свою пригоршню, я налью ее полную вина и выпью, потом подставлю ему свою, он также нальет и выпьет, мы обоймем друг друга и крепко поцелуемся, ну да и это не дело! Вот слушай, сидели мы за обедом у князя Меншикова, царь долго говорил о делах своих, хвалил тех из бояр, которые с радушием перенимают все у немцев, шьют кафтаны на немецкий лад и бреют бороды… Не всем такие по сердцу были слова царевы; Петр видел и кипел от досады, а приятели, то и дело, поджигали, потом обратился ко мне и сказал: «Пора мне и до вас, казаков, добраться!..»

– Нет, царь, обожди, не пришел еще час тревожить Гетманщину, – сказал я, покрутивши усы, то есть, знай наших. Петр еще больше рассердился, и как бы ты думал, мой зичливый приятель Заленский, что он сделал?

– Что ж, ясновельможный, мог сделать тебе царь!

– А вот что, как своего последнего гайдука схватил меня за усы и закричал: «Пора мне за вас приняться!» – и ударил меня по щеке… меня ударил, Заленский!.. Слышал?.. Меня ударил по щеке царь! – Мазепа сказал это сквозь слезы и всем телом затрясся, глаза его пылали, потом он вмиг побледнел.

Заленский сдвинул плечи, обратился к образу, перекрестился и сказал: «Иисус Христос, помилуй нас!»

– Да, вот тебе, наша дружба до чего дошла!

– Ясновельможный, ясновельможный, святейшая глава римского христианства не потерпела бы этого, если бы в Гетманщине было святое владычество ее.

Мазепа тяжело вздохнул, покрутил свои усы и продолжал:

– Не думай, Заленский, чтобы именно с того часа я понял царя и замыслил отложиться от него – нет: в тот самый час, как Василий Васильевич Голицын отдал мне булаву, я взял ее и задумал отстать от московского царя; и вот, до сей минуты тешусь этою мыслию, сплю ли я, сижу и говорю с тобою, или с народом, или в таборе, или в Москве, или где бы я ни был, все думаю об одном: отстать от Петра. Разве и я не могу быть другим Петром, разве Гетманщина теперь не может быть царством, а я царем?.. Разве недостанет казацких сабель, чтобы забрать и москалев… все может быть, – ты знаешь, у нас под боком ляхи, не любят Московского царства, шведа разозлили насмерть, татарин от первого дня света Божьего воевал с Московиею и не забыл азовских походов, чего же ты еще больше хочешь, чего мне думы думать?!.

– О, пошли Иисус Христос тебе царство, тогда от Рима через твою Московию проложим дорогу и в Швецию! Тогда истинное христианство, предстательством святейшего Папы у апостолов Петра и Павла, прольется по всему свету!

Мазепа, довольный словами Заленского, улыбнулся, слегка ударил его по плечу и продолжал:

– Так пошли, Господь, силу и единодушие казакам и всем дружелюбным с нами королевствам!.. Ты, Заленский, знаешь, что Польша передо мною как былинка гнется, а Карлу я больше нежели родич, перед Карлом вся Европа трепещет! Дульская отдаст мне свою руку и обещает княжество, но мало этого, Карл поможет на седую голову мою надеть корону… Ты знаешь, с нами и Франция заодно, а когда Франция, так и еще найдутся другие короли, говорю, Европа страшится Карла, и что же после такой силы один – царь.

– Ничего, одной саблей во славу святейшего отца можно взять Московию!..

– Так слушай же, настал час, пора приготовлять Гетманщину, пусть в народе ходит слух, что я затеваю доброе дело: умные сами захотят этого, научат безумных, и все пойдет на лад, прощай.

Иезуит поклонился и ушел.

Мазепа взял перо, бумагу и начал писать письмо к царю: «Не только в Сечи Запорожской, в полках городовых и охотнических, но и в людях, самых ближних ко мне, не нахожу ни верности искренней, ни желания сердечного быть в подданстве у Вашего Царского Величества, как я точно сие вижу и ведаю, для чего и принужден обходиться с ними ласково, обходительно, не употребляя отнюдь строгости и наказания». Прочитав и исправив, гетман спрятал письмо и ушел.

XVIII

Солнце показалось из-за синих гор, и утренний туман, покрывавший Батурин, как волны на море, заклубился; громко защебетали по садам тысячами голосов птички, проснулись батуринцы; на улицах собирались с дворов коровы, и пастух, наигрывая на свирели, погнал стадо в поле; зашумели казаки, собираясь ехать на работы, и заскрипели возы под высоко наложенными снопами золотистого ячменя и колосистого жита. Горожанки с кошницами, в зеленых с красными мушками байковых кофтах, спешили на базар; заблаговестили к ранней обедне, и в растворенные двери церквей проходящий народ видел горевшие свечи перед местными образами, останавливался у дверей храма и, с благоговением молясь, крестился.

В этот час девица, жившая в гетманском замке несколько лет и смирявшая характер властолюбивого Мазепы, сидела у окна, обращенного в сад, поминутно крестилась и, казалось, была чрезвычайно неспокойна духом, гетман еще спал. В Гончаровке было тихо; гайдуки и стража, вставшие рано, вновь беспечно дремали, одни у дверей, другие сидя на креслах, диванах и где попало; двери были все отворены, и в комнаты был свободный вход и выход.

Долго сидела девица, потом вдруг встала с кресла, побежала в другую комнату и остановилась у дверей; через несколько секунд в комнату вошел старец монах; в левой руке он держал небольшую медную тарелку, прикрытую черным воздушком с вышитым посредине серебряным крестом, а под мышкою была у него книга для записывания подаяний на монастырь. Перекрестившись на иконы, монах обратился к девице и благословил ее, девица поцеловала его руку.

– Благодари милосердного Бога, все готово для твоего пути, собирайся – да благословит тебя Творец и сохранит Пречистая Царица Небесная от всякого зла и напасти!

Девица перекрестилась.

– Где же гетман, он обещал дать вклад в Печерский монастырь?

– Спит еще!

– Пусть спит, я обожду, мне надобно видеть его сегодня, я больше не приду сюда, и чтобы отклонить всякое подозрение в побеге твоем, скажу ему, что сегодня же иду обратно в Киев. А ты через три дня вечером, как я тебе и говорил, выйдешь в сад к берегу, сядешь в челнок, казак привезет тебя в деревню, оттуда поедешь с Богом, и никто тебя не узнает.

Девица молчала.

– Я и теперь приехал из деревни в челноке и хоть сейчас садись, все готово, но лучше не спешить.

В это самое время внизу, у входа в дом, раздался чей-то громкий, знакомый голос. Девица затрепетала, отшельник также смутился, но, перекрестясь, ободрился и сказал:

– Успокойся, Господь с тобою!

В комнату, где сидела девица и подле нее отшельник, вошел, побрякивая саблей, в красном бархатном кунтуше, граф Жаба-Кржевецкий, приехавший полчаса назад с Волыни; увидев сидевших, он в первое мгновение остолбенел, побледнел и чуть-чуть не повалился на пол.

Девица всплеснула руками, бросилась перед образом на колени, едва успела оградить себя крестным знаменем и упала на пол почти без чувств.

– Юлия, ты ли это? – севшим голосом произнес граф, уста его опять онемели, а взор неподвижно остановился на девице.

– Это ты, старик нищий, ты ее сохранил?

– Я!.. – отвечал покойно старец, поднял Юлию и повел ее в другую комнату. Граф хотел идти вслед за ними, но тяжелая дверь затворилась, старик запер дверь, вынул ключ, тихо свел полуживую девицу с лестницы, ободрил ее молитвой, и быстрыми шагами они вошли в сад и скрылись в густоте кустов.

Запертый в комнате, граф пытался отворить дверь, но усилия его были тщетны: он довольно громко просил слуг отпереть дверь, но все спало беспечно, и никто не слышал его просьб. Наконец, он застучал, требуя, чтобы отперли дверь, гайдуки в страхе проснулись, искали ключи и не находили; проснулся гетман. Пока шли эти сборы да суеты, времени много ушло; наконец отперли дверь, граф бросился в объятия гетмана, поздравляя его с получением ордена Белого орла, присланного от польского короля Августа Второго. Граф Жаба-Кржевецкий вручил сам орден и грамоту. Мазепа был в неописуемом восторге и не знал, что ему делать, он, ежеминутно обнимая, целовал Кржевецкого, подтверждал клятвенно перед образом, что никому в свете не предан так, как предан Августу, потом разломил печать, вынул грамоту и громко прочел. Она была писана на латинском языке. Прочитав рескрипт, гетман прослезился, поцеловал три раза грамоту и, обратясь к иконам, ударил три земных поклона.

Чрез полчаса, а может, более, когда гетман несколько успокоился, граф сказал ему:

– Ясновельможный гетман, от нетерпения обрадовать тебя я нарочно как можно раньше поспешил в твой замок, тихо вошел, желая неожиданно предстать пред тобой, и, когда вошел в тот покой, там сидела в черном платье девица и чернец; девица мне знакомая, смею спросить: каким случаем попала она в твой замок?

– А, вижу, девица понравилась графу, но пусть сердце не кохает, она хуже всякой черницы, лицо свое от всех закрывает, а нашего брата, как дьяволов, боится, скоро будет десять лет, а я ничего не добился от нее, – сказал, усмехаясь, гетман.

– То, верно, ты не знаешь, кто она?

– То-то и дело, не знаю, каждый день я ее спрашивал, и все одно да одно – не скажу.

– Она дочь графа Замбеуша от казачки, родственницы Самуйловича, которую граф повесил на одном дереве вместе с собакою и жидом, а ее хотел убить, но нищий старик, которого я также сейчас видел здесь, вместе с нею, спас ее в подземелье, откуда они, вероятно, бежали.

Гетман со вниманием слушал Жабу-Кржевецкого и с любопытством расспрашивал об Юлии и нищем.

– Ты сам расспроси ее, ясновельможный, она должна все сказать…

– Да, теперь уже не скроет ничего от меня!

– Какая она красавица, и ты в самом деле…

 

– Ничего, ничего! – прервал его Мазепа. – Это строгая девица, хоть голову ей отсеки, для нее лучше, нежели поцеловать нашего брата.

– То редкая в мире красавица, не отпускай ее в монастырь, а старайся лучше, чтобы она полюбила тебя, да от графа Замбеуша береги, а то, право, придет к тебе и, если залучит в свои руки, на куски разорвет, он поклялся это сделать.

Граф рассказал все, что произошло. Мазепа задумался.

Долго после этого говорили граф и гетман о Польше, о короле Августе I, Карле XII и царе Петре; потом разговор перешел на Юлию. Граф просил гетмана, чтобы он приказал позвать ее. Гетман хотел исполнить желание графа, приказал негру позвать Юлию, а сам любовался орденом, надевая его на себя; негр исчез и через несколько минут снова явился и жестами давал знать, что Юлию он не отыскал. Гетман не верил и приказал снова искать, но все старания были напрасны. Гетман искал сам, но нигде не было Юлии.

Тысяча предположений роилась в голове Мазепы, одно другого невозможнее: он не думал, чтобы Юлия бежала; десять лет она жила в Гончаровке, всегда почти имела случай бежать, но не пользовалась случаем; нет, она утопилась в Сейме, она испугалась графа Жабы-Кржевецкого и где-нибудь скрылась.

Как бы то ни было, но Юлии, научившей Мазепу благочестию, не было уже в замке. Полетели во все стороны вершники, искали, расспрашивали о бежавшей, но никто не видел, никто не знал, кого искали и о ком спрашивали.

Скрылась, как называли ее гетманцы, благословенная душа! И с того часа характер гетмана изменился: на третий день после этого происшествия Мазепа повесил одиннадцать своих гайдуков и нескольких негров; гайдуков повесил, заложив железные крючки в рот, за нёбо, а негров – привязав одних за левую, а других за правую руку или за одну из ног.

Граф Жаба-Кржевецкий, похваливший все эти распоряжения гетмана, скоро после этого уехал обратно, дела Польши призывали его в свое отечество.

XIX

Ладья, да еще утлая ладья, застигнутая бурей среди моря, по воле порывов ветра бросается то в одну, то в другую сторону, то опять несется вдаль, когда на мгновение утихнет разъяренная стихия, как будто бы для того, чтобы с новой непреодолимой силой покатить страшные седые валы и разбить ладью – живое подобие души Мазепы после того, как пропала Юлия.

Кто не испытал подобного лишения, тот не поймет и состояния духа гетмана. В первые дни сердце старика ныло, грусть съедала его мысли, его радость, его самого, потом, от чрезмерного сожаления об утрате любимого предмета, им овладело отчаяние, с этим вместе рождавшиеся в воображении его новые планы казались возможными для того, чтобы возвратить утерянное, а с ним минувшую радость и спокойно наслаждаться испытанным счастием. И вот гетман придумал, как отыскать бежавшую: он разослал во все стороны гонцов из приближенных к себе сердюков и компанейцев, отправил тайно для разведывания несколько десятков жидов, всегда готовых услужить ясновельможному; сам Заленский уехал в Киев, чтобы предупредить приезд старца и девицы, полагая, что она бежала с ним в святой город. Ждет гетман, разослав посланцев, ждет и не дождется: тоска сильнее омрачает его сердце и душу, не дает ему ни днем, ни ночью покоя, отняла у него и сладкий сон. Посетит ли его на минуту какое-то усыпление тоски, и он смотрит в окно или сядет на лошадь, помчится в степь и высматривает, не покажутся ли где-нибудь знакомые всадники и с ними его прелестное существо… но дорога черною змеею вьется по полю, сливается вдали с синею далью, и не видно никого едущего по ней. Гетман вздохнет, поворотит вороного коня и быстро помчится обратно, сядет в замке, задумается и никого не принимает к себе. Придет ли от полковника вершник или от пана Кочубея, увидит его гетман в окно, смотрит на него и думает, не вестник ли радости? Но нет, не он! Вздохнет Мазепа, и грусть, как разозленная змея, сильнее прежнего начнет травить сердце его ядом.

Не молод был гетман – а вот какое пламенное сердце было у него: он мог еще любить, но не любил уже так, как любят юноши: чисто, пламенно, бескорыстно.

Через несколько дней посланцы один за другим возвращались без успеха, а через неделю собрались все, приехал и Заленский из Киева, но беглецов не было. В народе разнеслась молва, что девица, жившая в Гончаровке у гетмана, утонула; миль за пять от Батурина волны выбросили почти истлевший женский труп: этого достаточно было для уверения гетмана и всех прочих в истине носившихся слухов.

Однажды, когда гетман был крайне скучен, приехал к нему сын Генерального судьи Чуйкевича.

Мазепа давно знал намерение Чуйкевича жениться на Мотрене Кочубеевой.

– Приехал к тебе, ясновельможный гетман, помоги в моем горе, ты один в целом свете можешь осчастливить меня.

– Ну, что же, ты знаешь, пан Чуйкевич, что я больше всего люблю помогать и делать доброе для других, когда только сил к этому достает у меня.

– На этот раз, ясновельможный, достанет, одно слово твое – и я первый счастливец в мире.

– Чего же ты хочешь от меня?

– А вот чего: гетман, сердце мое любит дочь Кочубея Мотреньку, твою крестницу, я хотел свататься, а мне подвезли гарбуза.

– Ха! Xa! Xa!.. Гарбуза?.. И славного гарбуза?.. – спросил Мазепа, радуясь этому случаю. – Ну я скажу тебе, пан Чуйкевич, если бы не ты говорил, что Кочубеевы дали тебе гарбуз, никому другому не поверил бы я!..

– Ясновельможный, я приехал к тебе просить о моем счастии…

– Так, пан Чуйкевич, так, но что ж буду я делать, ты сам скажи, научи меня, что делать, и я исполню твою просьбу.

– Слово скажи за меня Любови Федоровне, вот и все, и Мотренька моя.

– Добре, скажу, как только поеду, я на все готов, лишь бы ты и отец твой были счастливы, вы знаете, как я вас люблю!

Чуйкевич низко кланялся.

– А скажи по истинной правде, болит твое сердце за Мотренькою?

– Болит, крепко болит.

– Гарна ж, правду сказать, дочка моя, не одно твое болит сердце от нее…

Чуйкевич вздохнул, Мазепа тоже.

– Положись на меня да молись Богу, так и счастлив будешь.

– Осчастливь, ясновельможный, Христом Богом молю тебя!

– Добре, добре!..

Обнадеженный Чуйкевич уехал от гетмана, мечтая о будущем счастии. Мазепа, в свою очередь, представляя себе красоту Матроны, подумал: может ли Чуйкевич любить Мотреньку так, как я ее любил, если бы она была моя жена… не быть ей за Чуйкевичем, – дочка моя славолюбива, как и мать ее, а Чуйкевич что ей за пара?..

Мазепа покрутил усы, пригладил поседелую чуприну и подумал: «Гарна, крепко гарна! Прижал бы я тебя до своего сердца… да боюсь, чтоб люди не знали! А любил бы я тебя как никто в мире не любил бы… ничего, что у меня седая чуприна, да сердце молодо и горячо!..»

После побега Юлии Заленский получил большую силу и влияние на гетмана, какого он даже не имел в прежние годы; теперь ректор винницкий стал министром, искренним другом и братом Ивана Степановича. Заленскому хотелось казнить полковников Палия и Самуся, воевавших в княжестве Литовском за православную веру, – князь Радзивилл отнимал у православных церкви, монастыри и отдавал униатам, мучения в это время поборников православия были велики: униаты, как и в стародавние годы, откупали церкви, не дозволяли крестить детей, погребать умерших, совершать браки и отправлять другие утешения церкви.

Храбрость и успехи Палия и Самуся были не по душе иезуиту: он каждый день просил Мазепу обвинить их и казнить. Мазепа слушал его, писал царю доносы, клеветал на обоих, особенно же на Палия, у которого было большое богатство в Белой Церкви. Приехавши в Бердичев, Мазепа пригласил к себе полковника Палия на банкет, напоил его до бесчувствия, сонного заковал в кандалы и кинул в подземелье, в страшную тюрьму, потом измученный лихой полковник отправлен был в Москву, оттуда в Сибирь.

Белая Церковь со всеми сокровищами досталась сребролюбивому гетману.

Вслед за этим начались вновь казни и пытки; зверство Мазепы, укротившееся присутствием Юлии в Гончаровке, раскрылось с новою силою и яростию, кровь невинных полилась широкими ручьями в городах и селениях Гетманщины, ропщущий народ, как бурное море, зашумел. Гетману было не до народа, в уме его давно зрела мысль об отложении Гетманщины от московского царя, поэтому он не вслушивался в ропот, слагал все беды на царя и занимался осуществлением тайной своей мечты.

Заленский то и дело ездил то в Польшу, то в Швецию, то в Крым.

Народ узнавал это и заговорил, что Мазепа недоброе замышляет, но голос гетманцев не слышен был царю: Петра все уверили, что это одни козни недоброжелателей гетмана, и царь беспредельно верил в непоколебимую верность Мазепы.

Мазепа думал об измене и думал о женщинах – два предмета, которые никогда не оставляли его. Сердце Мазепы не могло жить без любви порочной. Чуйкевич приездом и просьбою своею навел гетмана на мысль самому искать любви своей крестной дочери. Старик воспламенился и начал мечтать о красоте Мотреньки.

Куда ни поедет, что ни делает, везде преследует его очаровательный образ крестницы; пламенное воображение Мазепы еще более распаляло его сердце движениями горячей любви.

Демьян, гайдук гетмана, был в Батурине, заезжал к Кочубею нарочно, по приказанию гетмана, узнать о здоровье его семейства. Приехав обратно в Бахмач, донес Мазепе, что Василий Леонтиевич и Любовь Федоровна здоровы, а Матрона Васильевна с какою-то родственницею уехала утром в Диканьку. Услышав это, Мазепа хотел было в ту же минуту сам ехать вслед за нею и как будто нечаянно встретиться ей на дороге, но, рассудив, что такой поступок легко может испортить все дело, послал нарочного гонца с письмом:

«Мое серденько, мой квете рожаный!

Сердечно на то болею, что недалеко от мене едешь, а я не могу очей твоих и личка беленького видеть; чрез сие письмечко кланяюся и все члены целую любезно».

Прежде этого еще Мазепа часто говорил Мотреньке, что ей следует быть гетманшей или в Москве или Польше графиней или княгиней.

Мысль эта утвердилась в сердце честолюбивой девицы и ни на минуту не оставляла Мотреньку, подобно как не оставляла она и ее гордую мать. Мотренька готова была на все жертвы, лишь бы только осуществилось предсказание крестного отца. Проходили годы, эта мысль усиливалась, возрастала в сердце ее, и, наконец, когда Мотренька расцвела, как украинская роза, мечта быть женою графа, князя или гетмана, что казалось удобнее и лестнее всего, убивала ее и отравляла прекрасные дни светлой и счастливой ее юности. Мотренька часто видела польских графинь: блеск и жизнь их прельстили ее, очаровали ее пылкое воображение, распалили ее самолюбие, и она бессознательно предалась на волю своего страшного влечения, не могла противостоять ему, и что же? Переменилась так, что отец и мать не могли узнать ее: румянец, до этого игравший на щеках, увял, как увядает от зноя роза, бледность и постоянная задумчивость заменили веселую улыбку и привлекательную беспечность, выражавшуюся в ее прекрасных очах.

И в то же время Мотренька была покорна, послушна, внимательна ко всем, и казалось, что в сердце ее не только нет гордости, но оно совершенно ее не знает. Вот как всегда притаиваются в душе человека бунтущие страсти, чтобы в свое время с новым порывом и непреоборимою силою восстать против всех святых чувств сердца и поглотить их в своей черной толще и потом безнаказанно начать господствовать в душе честолюбца.

Мотренька получила письмо Мазепы по приезде своем в Диканьку; с первых дней жизни своей она знала, что Мазепа любит ее, – сомнениям в юном сердце не было места, и потому письмо Ивана Степановича несказанно обрадовало ее, десять раз она читала и перечитывала его, прятала и, опять вынув, читала в сотый раз, и на опечаленном лице появлялась улыбка. Мотренька ездила в Полтаву к родственнику своему полтавскому полковнику Искре, заезжала к любимому отцом и матерью ее священнику церкви Спаса Ивану Святайле, была и у других знакомых, и везде веселость не покидала ее. Возвратившись в Диканьку, Мотренька приискивала средство увидеться с крестным отцом: заехать к нему на обратном пути в Батурин – не по дороге; да при том отец и мать с некоторого времени перестали отпускать ее к гетману под предлогом, что она невеста и стыдно ей ездить одной в Гончаровку. Хотя это еще более опечалило Мотреньку, но она умела скрыть от отца и матери горькое состояние своего влюбленного сердца; много мыслей промелькнуло в голове ее, и, наконец, она решилась заехать к крестному отцу на обратном пути в Батурин. С этой минуты часы казались ей днями, а дни месяцами: томительно было для нее ожидание той минуты, когда пред глазами ее будет гетман. Мечты, сладкие мечты успокаивали ее на несколько мгновений, и потом, когда она переходила к действительности, ей было еще тягостнее: грусть сильнее язвила душу, и тоска, словно черная змея, свернувшись около сердца, сжимала его.

 

Между тем время летело быстро вперед и вперед, не спрашиваясь никого, как лететь, и день выезда Мотреньки из Диканьки в Батурин настал.

Мотренька пела, шутила, играла и веселилась в дороге, ей скучно было только то, что бричка медленно подвигалась, но мысли девичьи были уже в замке Мазепы.

Кончалась дальняя дорога, и утром на третий день Мотренька увидела перед собою вдали синевшиеся горы и черный лес, направо ярко-зеленые камыши, росшие по берегу Сейма, налево белые хаты Гончаровки, в стороне от них – высокий белый замок Мазепы; сердце затрепетало, девушка дрожала не от страха и не от радости, да и сама она не знала от чего, кровь ударила ей в лицо: Мотренька покраснела, мысли смешались, и она не знала, поворотить ли в Батурин или ехать налево, в Бахмач? Рассудок громко говорил, чтобы она поворотила в Батурин, тщеславное сердце опровергало рассудок, Мотренька приняла совет сердца, и бричка покатилась по излучистой дороге в Бахмач. Вот она уже во дворе гетманском… вот мгновение и – Мотренька в замке: она боялась взглянуть на окна – ей страшно встретить взор гетмана, ей страшен и сам он… вот уже она раскаивается, зачем не поехала в Батурин, и в эту же минуту бричка останавливается у крыльца, Мотренька проворно вскочила на рундук и опрометью побежала в дом.

Вышедшие навстречу гайдуки проводили ее в покои гетмана.

Иван Степанович читал письмо Дульской, полученное им за несколько минут до приезда крестницы, он был очень весел. Неожиданный приезд сначала приятно изумил его, потом он пришел в восторг: обнял ее, целовал в голову, в уста, в очи, усадил подле себя, взял ее ручку, поцеловал, приложил к своему сердцу, долго глядел в пламенные очи ее и потом нежно спросил:

– Доню, любишь ли ты меня?

Доня покраснела, опустила черные глазки в землю и молчала.

– Доню, скажи мне, любишь ли ты меня, скажи по истинной правде?

– Не знаю! – тихо прошептала Мотренька.

– А я тебя люблю и знаю, что люблю. Мое серденько, мой квете рожаный, как мне тебя не любить! Серденько мое, серденько, люблю тебя, щиро люблю, за что ж ты меня не любишь?

– Разве я говорю, что тебя не люблю!..

– Ты сказала, что не знаешь!

Мотренька молчала.

– Чего ты скучна и невесела, доню?

– Так!

– Все так да так, когда ты любишь меня, скажи мне, чего так сумуешь?

– Не знаю!

– Скажи, доню, ты знаешь меня, я все сделаю для тебя.

– Боюсь, чтоб не было мне за то, что приехала к тебе! Матушка не хочет, чтобы я приезжала одна в Бахмач.

– Плюнь на это, доню, и не печалься: кто будет знать, что ты заезжала ко мне? Я скажу твоим людям, чтоб и пикнуть не смели, когда будут спрашивать их, заезжала ли ты ко мне. Отец и мать и знать не будут; добре, доню, сделала, что заехала, я знаю, со мною веселее тебе, нежели с твоими старыми… так, доню?..

– Так! – тихо отвечала Мотренька.

– Ты же, ты любишь меня?

– Люблю!

– Ну, поцелуй же меня!

Мазепа поправил свои длинные седые усы и жарко поцеловал Мотреньку.

– Добре бы нам, доню, было, если бы мы не разлучались с тобою, как голубь с голубкою! Ты меня любишь, я люблю тебя, чего ж больше, какого еще счастия искать нам в свете! Ах, доню, доню, не один тот любит, у кого усы и голова черная, у меня, как у старого орла, белая голова и усы седые, а сердце горячее; молодой десять раз полюбит и сто разлюбит, а я так нет: когда ты была дитя, я любил тебя, и пока жив – не перестану любить!.. Доню, ты плачешь! Стыдно, доню, плакать!..

– Я не плачу! – отирая слезы, отвечала Мотренька.

– Нет, плачешь, отчего же ты плачешь?

– Так!

– Когда бы, доню, я знал, что ты любишь так меня, как я люблю тебя, тогда бы я счастливейший был в свете человек, доню, не хотел бы и гетмановать, если бы ты была со мною неразлучна.

– Нет, гетмануй.

– Ты хочешь разве, чтобы я старую голову свою прикрывал гетманской шапкой, тебе не нравится седина моя? – усмехаясь, сказал Мазепа. – О сердце мое, я кохаю тебя, душко моя, кветка моя червонная! Говорю тебе, для меня ничего нет милейшего в свете, как ты, моя милая доню, цветок мой рожевый…

Мазепа задумался. Мотренька пристально смотрела в его лицо, казалось, она проникала черными глазами, отуманенными влагою, в сокровенные думы гетмана. Мазепа покачал головою и отрывисто сказал:

– Слушай, доню, я скажу тебе великую тайну…

Он повернулся к ней.

– Я давно… давно уже…

Он не договорил и отворотил лицо свое в сторону.

– Что же давно?

– Давно уже… люблю тебя, доню.

– Нет, ты мне что-то другое хотел сказать!

– Ничего другого.

– Нет – скажи, таточку.

– Что же я тебе скажу?

– Скажи, что хотел сказать… какую великую тайну?..

– Да не знаю, доню, что сказать!

Мазепа поцеловал ее в голову.

– От тебя не уйдет твое! Скажи только, скажи еще раз, верно ли ты любишь меня?

– Верно!

– Дай же мне свой перстень.

– На!

Мотренька сняла с руки небольшое колечко с бирюзою и подала Мазепе. Гетман поцеловал пальчик Мотреньки, на котором было надето кольцо, и вышел. Мотренька встала со своего места, подошла к круглому зеркалу в позолоченных рамах, висевшему на стене, посмотрела в него, поправила волосы и, разглядывая пылавшие щеки свои, подумала: «Как пристало мне быть гетманшею!» – улыбнулась и поспешно отошла в сторону, чтобы гетман не заметил ее движения.

В комнату вошел Мазепа.

– Вот тебе, доню, на память диаментовый перстень, но клянись, что будешь любить меня.

– Клянусь!

– Вечно будешь любить?

– Вечно.

– Дай ручку, сам я надену на память тебе перстень.

Мотренька подала руку, Мазепа надел на палец ее драгоценный бриллиантовый перстень.

– Обними же меня и поцелуй.

Мотренька обняла и поцеловала старика гетмана.

– Прощай, боюсь сидеть дольше, поеду домой!

– Прощай, доню, не хотелось бы с тобою разлучаться… да что же делать, настанет час, когда никто уже не разлучит нас.

Через несколько дней по возвращении Мотреньки в Батурин Любовь Федоровна проведала, что Мотренька заезжала к Мазепе.

– Доню, хорош собою твой крестный отец? – насмешливо и со злобою спросила Любовь Федоровна Мотреньку.

– Хорош! Добрый тато, – спокойно отвечала Мотренька.

– Недаром же ты заезжаешь в Бахмач!

Мотренька покраснела и смутилась.

– Ты думала, что я ничего не знаю, нет, дочко, только ты так думаешь, а мне все известно!

– Да что же, мамо, я была у него… ведь он не жених мой, а крестный отец.

– А почему знать, может, и женихом будет! Вы что-то недаром друг с другом воркуете.

– Нет, мамо!

– Да так, доню!

– Нет, не так!

– Как ты себе там хочешь, а с этого часа и нога твоя не будет в доме Мазепы.

– От чего так, мамо?

– Так!

Любовь Федоровна, рассердившись, ушла. Мотренька села, склонила голову на руку и задумалась, тысячи мыслей одна за одною сменялись в голове ее, наконец она посмотрела на небо, усеянное маленькими облачками, и подумала:

«Счастливое облачко, оно теперь висит над головою гетмана, видит его… а я, я здесь одна сижу и горюю, зачем я не птичка, зачем у меня нет крыльев, тогда бы я полетела в его сад, села бы на куст против окон и запела бы, сладко запела, заслушался бы он, а я смотрела бы на него… пристально смотрела, зачем я не птичка… зачем не облачко!..»

Дни улетали, Мотренька по-прежнему была задумчива и грустна, целые дни проводила она в саду, иногда пела песни, нарочно для нее сочиненные Мазепою, пела и боялась, чтобы не услышала ее мать: она стала скрывать свои чувства и свои мысли от нее! В сердце ее прежде еще зародившееся чувство, не достойное прекрасной души ее, возросло быстро – чувство самолюбия, и с каждым часом, с каждым днем нежная любовь ее к матери угасала, ее советы для нее были крайне неприятны и еще более раздражали пылавшее сердце. Отец безгранично любил дочь и часто уговаривал Любовь Федоровну, чтобы она была нежнее к своей дочери, но Любовь Федоровна начинала тогда кричать, сердилась на отца и на дочь. Василий Леонтиевич скорее уходил в сад, Мотренька следовала за ним, и они друг друга успокаивали. Мотренька любила отца более, нежели мать: конечно, самолюбие не может мириться с чужим самолюбием.