Za darmo

Кочубей

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И часто Мотренька ездила в Бахмач с матерью и с Василием Леонтиевичем или даже – с самим гетманом, который, приезжая к куму своему, выпрашивал у него крестную свою дочь погостить в замке его на неделю и более.

Бывало, сядет Мотренька рядом со стариком гетманом в берлин и – дитя еще, а старается уже придать лицу своему важность; она понимала уже гордиться тем, что поедет с гетманом в берлине, когда никто другой не удостоивался этой чести; и Василий Леонтиевич, стоя на крыльце и провожая гетмана, смотрел на дочь свою, радостно улыбался, замечая серьезное лицо ее, и думал про себя:

«Недалеко яблочко откатится от яблони! Молоденькая еще, а уже все страсти матери… лихо с тебя будет… ну, да расти здоровая!..»

И покатит берлин в Бахмач, и всю дорогу Иван Степанович, по праву крестного отца, то и дело любуется, глядя на милое дитя, целует Мотреньку в глазки, в ямочки розовых щечек и прелестные губки, – и не нацелуется. Целовало и дитя старого седого старика, и незаметно для обоих мелькали грани да вехи, и берлин неожиданно подъезжал к высокому рундуку Бахмачского замка, и во все время пребывания Мотреньки в замке играет музыка, танцуют гайдуки, поют девчата, и гетман сердечно бывал весел и доволен сам собой. Утром Мотренька сидит в комнатах девицы, и гетман с ними же, девица читает Евангелие, они внимательно слушают. Мазепа тяжко вздыхает и часто крестится, – эта набожность его была непритворная.

Мотренька полюбила девицу, она во все продолжение пребывания своего в замке сидела с нею; часто, слушая музыку, глядя на танцы, Мотренька скажет, бывало:

– Тато, мне скучно здесь… пойду к ней?..

Приходило время уезжать Мотреньке из замка, и не радостно садилась она в бричку; веселее, конечно, было ей, когда сам гетман отвозил ее, в чем он никогда и не отказывал ей, если была только возможность исполнить ее желание.

Одним вечером Мотренька уехала домой в Батурин, и гетман, простившись с нею, в грустном раздумье вышел в сад и сел под тенью трех ясеней, из одного корня выросших. Деревья эти стояли у самого берега светлого Сейма. По голубому небу катилась луна и ярко светила. Иван Степанович, склонив голову на руку, начал прислушиваться к песенке, которую наигрывал вдали на свирели пастух. По Сейму скользили, одна вслед за другою, душегубки, рыбаки закидывали сети. Вдруг на одной из лодок он увидел сидящего монаха; это удивило его и привлекло внимание, он смотрит на лодку – лодка все ближе и ближе приближается к саду, к тому месту, где постоянно причаливал гетманский челнок. Душегубка, в которой сидел монах, была уже у самого берега; Мазепа мог даже несколько рассмотреть черты лица инока; ему показалось, будто он где-то видел такого, но не мог вспомнить, кто именно и из какого монастыря был этот отшельник. Между тем гребец, не приставая к берегу, исподволь поворотил душегубку, проплыл поперек реки – и скрылся в камышах.

Долго сидел Мазепа у берега, разгадывая, кто такой был монах, зачем и куда он поворотил.

На другое утро, по обыкновению, Мазепа пришел к девице.

– Вчера я сидел в саду и видел, какой-то монах катался, что ли, в душегубке, но, не приставая к берегу, проехал мимо.

– Ты этого монаха видел?

– Видел, светло было.

– Молодой или старик?

– Старик, борода длинная и белая!

– Не знаком тебе?

– Кажется, где-то я видел его, не помню.

Гетман чрез минуту вышел из комнаты.

XV

Солнце зашло за синие горы, сумрак спускался на землю, вечерний ветерок разнес запах медунки и других цветов; пастух, играя на сопелке, гнал с поля стадо, жницы возвращались в хаты, торопясь топить печки да вечерю и обед на завтра варить; обедают во время жатвы до восхода солнца, когда же старательной хозяйке успеть приготовить все для обеда: не один же сварит борщ с капустою и салом! В огороде растет пшеничка, а в хиже есть творог и сметана, и пшеничку можно сварить, и вареники приготовить.

Пришли в хаты, подпалили в печках, запылала солома, и дым желто-серыми густыми клубами заклубился из высоких плетеных труб, украшенных сверху вырезанными из дерева петушками. В Батурине повеселело: на улицах поднялся шум и гомон, где-негде бандурист заиграет на бандуре, и вокруг его соберутся девчата, начнут смеяться, запоют, их обступят хлопцы да парубки, вот и весело. А там под хатами соберется громада, старые люди: деды да батьки поседают на колодки, обопрутся на длинные палки и начнут вспоминать про славные дела храбрых казаков запорожских, хвалить минувшие годы, и спокойно дымятся под носами их коротенькие люльки. Вот так бывало когда-то в Батурине, в столице гетманской.

У Генерального судьи Василия Леонтиевича Кочубея славный сад был в Батурине: березы, клены, липы, яворы, дубы в три охвата, вязы, калина, бузок… и не перечесть всех названий деревьев, которые росли в саду; а цветов: розы, зинзивера, ноготок, пивонии, зирочек и всяких других, – девчат батуринских всех можно бы заквечать, и сад еще был бы полон цветов.

Часто знатное казачество гуляло в саду Генерального судьи; он всем позволял гулять в саду, да Любовь Федоровна не такая была пани: сроду сердита, не любила простых людей, хоть и сама была не крепко письменна, да зато горделивая, – что же делать, и Василию Леонтиевичу доставалось от нее, часто бедный приглаживал свою чуприну, все терпел, сердечный; другой раз и жаль было его, человек смирный, добрый, пан знатный и богатый, а что лучше всего, набожный: как только услышит, что благовестят в церкви, надевает жупан, берет палку, шапку, да скорее и поспешает: не успеет еще и ктитор прийти, а Василий Леонтиевич ставит свечи перед святыми иконами да кладет земные поклоны; любили ж и его паны-отцы: кончится служба, смотришь, отец Гавриил или замковской Помпий сам несет ему на серебряном блюдце великую, великую просфиру. Василий Леонтиевич возьмет ее, перекрестится, приложится к кресту и потом чинно выходит из церкви: казачество, в белых свитках, в червоных чеботах, подпоясанное красными поясами, кланяется низко Генеральному судье; все казаки знали его, да как же и не знать пана доброго, богатого и после пана гетмана старшего в Гетманщине; да к тому же еще, часто, бывало, говорили люди, что после Ивана Степановича никому другому не приходится отдавать булаву, как Кочубею, да и сам пан под веселый час проговаривался.

«Кому, кому, – думали казаки, – была бы тогда утеха, а Любовь Федоровна не знала бы, что и делать от радости; горда пани – себе на роду – хочется быть гетманшею, может статься, и будет; что же, не диво: полюбят московские паны, так и все что захотела, то и сделают, – за примером далеко ходить не надобно: в Батурине есть мурованные будинки, а в будинках живет Иван Степанович. Нехай ему легко сгадается».

Так рассуждали казаки, сидевшие под хатами; а в этот час Василий Леонтиевич и Любовь Федоровна сидели вдвоем на рундуке, который выходил на двор, и смотрели на возращавшийся с поля народ.

– Ох… Боже мой, Боже!..

– Чего тебе так тяжко, сердце мое?

– Так, душко!

– Скажи, серденько мое, чего в самом деле ты сумуешь?

– Ох… Боже мой, Боже, как же сердце мое не будет болеть, когда нашему нечестивому гетману с Москвы шубы за шубами, жупаны за жупанами шлют, да все шубы соболиные, да с диаментовыми гудзиками, алым аксамитом покрытый; все говорят, что он такой теперь боярин, как был Голицын: голубая лента на жупане и цепь золотая с орлами, а титулов, Боже, Боже – и все-то православный царь ему надавал.

– Царь, говорят, любит его больше всех в своем царстве, а если б знал царь, кого он любит!..

– Так, Любонько, за это и Бог не прогневается, когда мы будем говорить, что гетман не такой, чтобы любил его царь. Громада толкует, что Мазепа на беду всем снюхался с королем шведским и Станиславом Польским.

– Вот еще, что запели! Я первый раз от тебя, Василью, это слышу.

– Так, так, мое серденько, я и сам не верил, да в Полтавщине был твой родич Искра, говорил мне об этом, был в тот час и поп Святайло, и тот подтвердил, сами они слышали от казака, мне поп Святайло сказал и прозвание того казака, да вот, дурная память, из головы вон… постой, вспомню… как, бишь, зовут этого казака… Петро Яценко, так-так, Петро Яценко, перекрест, богатый арендатор, и в Ахтырке есть у него аренды. Вот он и говорил, что часто казаки приходят в корчму, под веселый час, напившись горелки, и начнут говорить про гетмана: один, что он слышал, будто гетман польскому королю хочет отдать Гетманщину, другой – шведскому, кому б то ни было, а все он изменит православному московскому царю.

– Молчи, Василию, до времени, да старайся все проведывать потихоньку, а будет случай, так царю донесем.

– Ох, страшно, Любонько, Бог с ним совсем, ты разве не знаешь, что прав не прав казак, даже и чернец, а всем, кто слово сказал, что гетман недоброе думает, головы отрубливали да вешали тело на виселицах, а головы на шесты… давно разве это было?!

– Вешали и головы отрубливали тем, которые не умели как донести; будет время, я сама все сделаю, ты только слушай меня.

– Добре, Любонько!

– То-то, добре! Ты, Василию, не забудь, что после Мазепы непременно булава должна быть в твоих руках, с этою думкою вставай и ложись спать, да Богу молись!

– Добре, Любонько!

– Будешь, говорю тебе, гетманом, хотя бы ты сам не захотел этого, так я есть у тебя, мне нужно, чтобы ты был гетманом, вот и все!

– Добре, Любонько!

– Когда ты ездил до гетмана в Гончаровку, приезжал сын судьи Чуйкевич, и что ты себе хочешь, все трется да мнется подле Мотреньки; она-то и знать его не хочет, видеть его не может, а он так как индык перед индычкою… смех, да и только; Мотренька знает: как будет батько гетманом, так не Чуйкевич женихом будет!.. О, моя дочка любит славу… люблю и я ее за это, люблю.

– Мотренька, дочка моя, нечего сказать, славу любит; я сидел в шатре: Мотренька, да старшая дочка Искры, да Осипова, взявшись за руки, ходили по саду и рассказывают: Мотренька говорит: «Я бы ничего в свете не хотела, если б была за гетманом, тогда бы меня все поважали, в сребре да золоте ходила бы я, каждый Божий день червонные золотом шитые черевички надевала бы, а намиста, Боже Твоя воля! Какого б тогда не было у меня намиста; а что всего лучше, все знали бы меня в Гетманщине, знали б и во всем свете: говорили бы: Мотренька жинка гетманская; короли ручку у меня целовали бы!» – а Искрина да Осипова все подтверждают ей, вот такия-то девчата! Да и ожидай от них добра: впереди матери невод закидают!!!

 

– Хорошо делают: умные девчата, знают свое добро!

– Ты, Любонько, говорила, что Чуйкевич подле Мотреньки увивается?

– Я ж тебе говорю, как индык перед индычкою, бедная Мотренька места от него не найдет.

– И дочка не скажет ему, что в огороде у нас гарбузов растет вволю.

– Да видишь ли, Чуйкевич ничего не говорит об весильи, а то давно бы в бричке его и не один и не два лежали бы гарбуза, да еще с шишками, настоящих волошских!

– Правду сказать, если бы всем женихам Мотренькиным давать гарбузы, так в огороде у нас давно бы ни одного не осталось.

– Слова твои на правду похожи!

– Подумай, сколько уже женихов было, и всем то гарбуз, то политично откажем, и одни с гарбузами, другие с носами возвращались домой.

– Так когда-то было и со мною, пока я не вышла за тебя! – сказала Любовь Федоровна и покачала головою. – А ох, лета мои молодые, лета мои молодые, не воротитесь вы никогда! А как згадаю, когда молода была, так сердце надвое разрывается!

– Эх, Любонько, что прошло, то минулось!

– Знаю песню эту и без тебя, Василий! Когда бы Господь хоть на старости лет порадовал, чтоб булава была в наших руках!

– Не состарилась, Любонько, Господь Бог пошлет еще радость!

– Дай Господи! Да раз уже Мазепа задумал подружиться с поляками, шведами да татарами, то не будет долго гетманом!

– И я такой думки. Где Мотренька, целый вечер не видал ее?

– Сидит где-нибудь под деревом в саду и поет; с того часа, как Чуйкевич начал волочиться за нею, она как переродилась: с утра до вечера сумует да сумует.

– Так, так.

– Пойду посмотрю, что она делает!

Любовь Федоровна вошла в сад и, переходя из просади в просадь, остановилась у самого спуска горы, где протекал прозрачный Сейм; полный месяц катился над рекою и, купаясь в волнах, осребрял их своим лучом. Послышалась песенка. Любовь Федоровна начала вслушиваться, ей показалось, что кто-то поет у самого берега; тихо спустилась она к реке и видит: Мотренька стоит у самого берега, берет посребренную месяцем воду на гребенку, чешет против месяца свою черную густую косу и что-то тихо говорит.

Любовь Федоровна поняла, что делает Мотренька, и внимательно прислушалась к ее словам.

Мотренька произнесла имя Ивана.

– Ага, вот как наши знают! – сказала Любовь Федоровна про себя, тихо взошла на гору и, пришедши к Василию Леонтиевичу, спросила:

– Знаешь, где Мотренька и что она делает?

– Не знаю!

– Против месяца, у берега косу чешет: полюбила Ивана, какого же – Ивана?

– Да это все выдумки девичьи.

– Нет, Василий, не выдумки, не говори этого; ты не знаешь, она брала гребенкою воду, в которой месяц купался, расчесывала косу, – и как раз полюбит ее тот, кого она любит, а кого не любит она, тому и свет будет не мил!

– А, Любонько! Не знаю! Не мое дело!

– Кто же тот Иван, у нас и гетман Иван, не он ли, чего доброго! – усмехаясь, говорила Кочубеева.

– Уж начала звонить!

– Чего звонить! Ты знаешь, Василий, что Мотренька Мазепу любит, если правду сказать, так больше, чем тебя! Ты ей родной батько, а Мазепа только крестный!

– То нам так кажется!

– Нет, не кажется!

– Пусть здоровая будет, пусть любит кого любит! Будь он добрый, умный, достаточный человек, так и рушники подаем.

– Пора б уже, слава богу, восемнадцатый год наступает; да десять, когда не больше, женихов с гарбузами отправила!

– Все воля Его Святая!

– Поздно уже, пойдем, спать пора.

Василий Леонтиевич и Любовь Федоровна ушли.

XVI

Ходит по саду одна-одинешенька Мотренька и жалостно поет. Сядет под березою, склонит прелестную головку на белую ручку, смотрит на сорванную, только что распустившуюся розу и жалеет, что завянет она не на родной ветке; вздыхает, а сердце ее плачет, горько плачет; невесело ей на свете, и горя она не знает, слезы льются из черных очей… пусть льются, сердцу легче, – ни мать, ни отец не увидят их, не увидит их никто из людей, да и не засмеются…

Не сирота Мотренька, есть у нее отец и мать, знатные люди, да что, они не помогут в ее горе, сердце болит без милого: на что тогда и счастье, на что и самая жизнь, без милого все могила.

Но где ее милый, в какой стороне, не москвич ли белолицый со светлыми усами? – не потому ли Мотренька тоскует, что уехал он в московщину, не ляха ли полюбила, что в красном аксамитовом кунтуше часто приезжал до гетмана? Видно, ляха! Ибо идет Мотренька к гетману и радостно смеется, надеется увидеть коханого… Но ляха не Иваном зовут; где же Иван, которого она полюбила? Ни отец, ни мать и никто не знает, а Мотренька все горюет да горюет.

Три дня бедняжка сидела в саду, да тихонько, чтобы никто не видал слез, плакала, три дня сильно тосковала, встанет рано, помолится Богу, поцелует руку у матери и отца, тихонько отворит двери в сад, да была такая! И нет; мать спрашивает, где Мотренька? Из одной комнаты в другую пойдет – нет дочери.

– В сад ушли панночка! – ответит девка, услуживавшая Мотреньке.

– Плакать! Пусть плачет: как и я была молодою, плакала и я, пусть плачет, сердцу легче будет! – скажет Любовь Федоровна, сядет на диван, поджав под себя ноги, вяжет чулок, сидит молча и думает: как она будет угощать гостей на Мотренькиной свадьбе.

А Мотренька в саду то песенку веселую запоет, то вдруг горько заплачет, то печально запоет и засмеется, то горько засмеется.

– Когда бы я знала, когда бы я видела того Ивана, сама бы привела в церковь и поставила бы с дочкой в парочке, только б Мотренька моя не тосковала… жаль дочки, да что ж делать, не знаю я Ивана… а спросить не хочу, не скажет, сама я знаю, и еще больше затоскует…

– А я знаю, какого она полюбила Ивана! – сказал Василий Леонтиевич.

– А какого, скажи, когда знаешь?

– Москалика!

– Так и есть, горе ж мое, горе, да тяжкое горе! Горе отдать за него Мотреньку: повезет, недобрый, в далекий край, не повидят ее больше мои старые очи, не прижму ее к своему сердцу… горе, тяжкое горе! А подсунуть москалику гарбузец, затоскует моя дочка не так, как теперь тоскует; когда б знала, что москалика полюбит, лучше б в Батурине не жила; когда б знала, что будет так горевать, лучше б маленькою заховала. Кого бы ни полюбила, рада б отдать дочку, не за москалика!..

– Полюбила, да и разлюбит!

– Ты не знаешь девичьего сердца! – вздохнув, сказала Любовь Федоровна и только было хотела пойти к Мотреньке, как гайдук вошел в двери и сказал, что приехал гетман.

– Вот тебе и снег на голову… и не ждали и не думали!

Василий Леонтиевич побежал надеть жупан, Любовь Федоровна вышла встречать кума.

– Здравствуй, добродейная моя кума, здравствуй, радости моей радость! Душа веселится, сердце несказанно торжествует, когда очи мои видят тебя, Любовь Федоровна!

Мазепа несколько раз с жаром поцеловал руку Любови Федоровны.

– Кум, дорогой кум, давно ты не был у нас, забыл нас, своих родичей; грех, ей-ей-же, грех… не люблю тебя за это!

– Мать моя родная, ей-же-ей, царские дела, ни день ни ночь покоя нет!

– Зачем же ты не бережешь свое здоровье, ведь тебе не молодеть, а посмотри на голову, чуприну снег присыпал… куме, куме, бросил бы ты все дела да знал бы одного себя, есть у тебя и без московских приятели еще повернее и получше…

– Всех, кума моя добрая, надобно любить: и врагов любите ваших, сказал Господь!..

– Да ну, куме мой, брось ты врагов! На что их вспоминать, слава Богу милосердному, есть не враги, об них слово доброе сказать не в тягость.

Жупан Василия Леонтиевича лежал в шатре, разбитом в саду, он пошел в сад – смотрит, Мотренька сидит задумавшись.

– Мотренька, крестный отец твой приехал, как тебе не стыдно сидеть да печалиться!.. Вот, постой, я все расскажу гетману! – сказал нежно любящий свою дочь Василий Леонтиевич.

Мотренька побежала в дом, умылась, причесала голову; радость, как солнце из-за туч, просияла на обворожительном ее личике, и она, как светлая звездочка, вошла в комнату, где сидел гетман.

– Здравствуй, доню!

– Здравствуй, батьку!

Сказала, опустила пламенные очи в землю и, как маков цвет, покраснела, подошла к руке крестного отца, поцеловала ее; Мазепа поцеловал крестницу в уста и посадил ее подле себя.

Вошел Василий Леонтиевич.

Гетман и судья поздравствовались, обнялись, поцеловались и сели.

– Буду жаловаться тебе, ясновельможный, на дочку твою.

– За что?

– Да смех сказать, – говорил Василий Леонтиевич, смотря на Мотреньку, которая сидела как мертвая и поминутно то краснела, то бледнела.

– Ну, что? Говори, пожалуйста, куме, я как крестный отец, да еще гетман, так не посмотрю, что она родная твоя дочь, а за что будет – пусть не прогневается… в Гончаровке у меня, сами знаете, сад густой, – смеясь, говорил Иван Степанович и украдкою страстно посматривал на Мотреньку.

– Спроси, сделай милость, куме, какому она Ивану песни поет! – сказала Любовь Федоровна. Мотренька как мертвая побледнела.

– Ага, a что, дочко, ты думала, что мать ничего не знает? – сказал Василий Леонтиевич.

– Ну, доню, скажи мне правду, какому Ивану песни поешь?

Мотренька молчала.

– Скажи, доню, или ты уже сердишься на меня и не хочешь отвечать?

– Никакому.

– Ей-ей, неправда, доню, неправда, я сама слышала и видела, как ты и косу против месяца чесала!

Мотренька подняла свои черные глаза, посмотрела на мать, опять опустила их и ни слова не сказала.

– В москалика влюбилась, – сказала Любовь Федоровна.

– В москалика, в москалика, – подтвердил Кочубей.

– Нехай, доню, лихо москаликам, есть у нас свои Иваны, черноусые да красивые, люби, дочко, своих лучше.

– И я то же самое говорила ей – да вот беда, москалик приглянулся!

Мазепа засмеялся, взял Мотреньку за голову, приклонил к себе и поцеловал ее в уста.

– Я сам найду жениха, знатного воеводу или боярина!

Мотренька встала, едва могла удержаться, чтоб не заплакать, и ушла в другую комнату.

Недолго посидел гетман и уехал, прося Василия Леонтиевича и Любовь Федоровну посещать и не забывать его.

Гетман со двора, а Чуйкевич на двор. Мотренька увидела приехавшего и сильнее прежнего задумалась.

Гостя, как и всех гостей, Василий Леонтиевич принял радушно, Любовь Федоровна также была рада приезжему.

Позвали Мотреньку, Чуйкевич в первые минуты смутился, потом пришел в себя и завязался довольно веселый разговор.

Любовь Федоровна говорила, как летом скучно в Батурине, нет ни свадеб, ни банкетов, негде повеселиться, а молодым потанцевать.

Чуйкевич утверждал, что скоро будет банкет у гетмана, Мазепа получил от царя шубы, соболи, аксамит, четыре села и пять деревень, в которых четыре тысячи девяносто пять душ и тысяча восемьсот семьдесят дворов.

– Знаем про милость царя-государя к нашему ясновельможному гетману, знаем и поздравляли Ивана Степановича, а когда будет банкет, так и повеселимся! – сказал Кочубей.

– За что ж подарил царь Ивану Степановичу столько сел и деревень? – спросила Любовь Федоровна.

– Чтоб не ходил на войну против шведов; царь бережет нашего гетмана; кому не известно, как он любит его, хотя, правду сказать, Иван Степанович… да что ж будешь делать… – Чуйкевич замолчал.

– Ну, ну, что же Иван Степанович? – спросила Любовь Федоровна.

– Да так, ничего! – говорил Чуйкевич.

– Вот так, испугался! То-то все вы думкою богаты, а на деле так за стену прячутся, знаем вас!..

– Иван Степанович благодетель наш! – сказал Кочубей.

– Благодетель, истинный благодетель, я сам говорю!

Час был двенадцатый, в большой комнате приготовляли стол для обеда, Любовь Федоровна также засуетилась. Чуйкевич подойдет к Мотреньке, скажет ей два-три слова, Мотренька отворотится от него, пересядет на другое место, Чуйкевич тоже покраснеет и опять начнет разговаривать с Любовью Федоровною.

– Что в такие жаркие дни делаете вы, Любовь Федоровна?

– Все думаю, за кого бы дочку мою отдать замуж, да не придумаю, пора уже, слава богу, восемнадцатый год; скорее из дома, меньше хлопот!

– Вот, женихов нет! – сказал Василий Леонтиевич.

Чуйкевич вздохнул, покраснел и, чтобы не заметили его смущений, начал закручивать усы.

 

Кочубей вышел из комнаты.

– Любовь Федоровна, мать моя, я давно хотел сказать… да все не смею, – начал Чуйкевич, севши подле Кочубеевой, и поцеловал ее руку, – да все не смею, хоть сердце крепко, крепко болит… Ох!.. – Он тяжело вздохнул.

– От чего у тебя сердце болит?

– Болит, крепко болит, Любовь Федоровна…

– Вот еще, выдумал! Казак, посмотреть на него любо, а рассказывает, что сердце болит; пусть болит у дивчат, а не у вашего брата! Недаром же стыдно говорить тебе об этом!..

– А что, не от Мотреньки ли болит сердце его? – спросил Василий Леонтиевич, войдя в комнату.

– Да, так, вы угадали, – пробормотал Чуйкевич.

– От Мотреньки? – спросила Любовь Федоровна.

– Да разве не слышала, он сказал, что от Мотреньки.

– Мотренька, что это значит?

– Не знаю!

– Давно ты полюбил Мотреньку?

– Давно, Любовь Федоровна, мать моя родная!

– Ну что ж ты опустила очи-то свои в землю, дочко? Не сегодня, так завтра, а все надобно замуж, целый век не сидеть в доме отца и матери, такое дело!

– Так, так! – сказал Василий Леонтиевич довольно серьезно.

– Вот жених сыскался, о чем же еще думать.

– Воля ваша! – отвечала Мотренька, понимая мысли отца и матери.

Чуйкевич был невыразимо восхищен.

– Пойдем обедать, борщ на столе прохолонет! – сказала Кочубеева.

Все вошли в другую комнату, где был накрыт стол, и сели обедать.

– Ну когда так, надобно рушники готовить!

– А ты и не наготовила еще? – спросил Василий Леонтиевич.

– Да кто же знал, что Господь Бог так скоро пошлет жениха.

Приняли борщ, подали другие кушанья, разговор не прекращался ни на минуту; когда подали жаркое, Любовь Федоровна мигнула стоявшему подле нее гайдуку Ивану Иванову, гайдук усмехнулся, поняв знак Кочубеевой, и тотчас ушел.

– Когда же ты думаешь, сынок, за рушниками-то приехать?

– Когда скажете!

– Это твое дело.

– Да хоть через неделю.

В эту минуту Иван поставил на стол огромный печеный гарбуз.

– Вот так еще, и гарбуз на закуску! – сказала Любовь Федоровна. – Кто же это постарался: я не приказывала печь гарбуза, это ты, Мотренька?

Мотренька смеялась и, закрывая лицо платком, сказала:

– Нет, не я, не знаю!

– Сегодня бы гарбуза не следовало подавать, да когда уже на столе, так нечего делать, будем есть.

Чуйкевич покраснел и догадался, для чего подан гарбуз, и, когда поднесли ему кусок на тарелке, не захотел есть.

– Жаль, что ты, сынок, не хочешь есть, а гарбуз сладкий, я страх как люблю печеные гарбузы.

Встали из-за стола. Чуйкевич взял шапку и, сколько его ни удерживали на вечер, уехал.

Целый день Любовь Федоровна, Василий Леонтиевич и Мотренька смеялись над Чуйкевичем.

– Скажи мне, сделай милость, кого же ты любишь, дочко моя?

– Никого, мамо!

– Неправда, не верю!

– Никого!

– Ивана, я знаю, да какого Ивана?

– Ни Ивана, ни Петра и никого!

– А плачешь отчего да печалишься?

– Так!

– Все так!

– Пусть плачет и печалится, пройдет все! – сказал Василий Леонтиевич.

– Пусть плачет, я не пеняю, но говорю ей только одно: не забудет советы мои, счастлива будет, обождет год-два, Бог подаст, в наших руках будет булава, тогда не Чуйкевич станет свататься, гетманская дочь, не судьи!

Мотренька ушла.

– Молода еще, ничего не понимает! – сказал Кочубей.

– Известно, дивчина! Ей лишь бы скорее замуж, вот и все!..

– Пусть обождет, дождется своего!..

XVII

Был двенадцатый час ночи, в Бахмачском замке все уже спали, тускло горели свечи в спальне гетмана. Иван Степанович сидел задумавшись в своей комнате, он велел позвать Заленского, его тревожило положение Польши, которой он был предан душой и телом; перед ним на столе лежал лист бумаги и на нем начернена дума его сочинения:

 
Все покою шире прагнуть,
А не в один гуж все тягнуть,
Той направо, той налево,
А все братья – то-то диво…
 

Тихо растворилась дверь комнаты, гетман поспешно перевернул лист со стихами и торопливо оглянулся, за спиною его стоял Заленский в черном длинном плаще, сложив крест-накрест на груди тощие руки.

– Здравствуй, Заленский, один приехал или с Орликом?

– Один!

– Добре сделал! Ну садись, потолкуем еще с тобой о давнишнем нашем деле.

Заленский сел.

– Вот, я написал думу, слушай.

Гетман взял лист и прочел думу.

– Как тебе кажется, ясно всем будет?

– Понятно и убедительно, ясновельможный!

– Твое дело стараться распустить ее в народе, простым казакам, сердюкам и всем приверженным ко мне сказать: будто бы это я сам сочинил, а между тем, Заленский, пора нам, давно пора приниматься за дело, что пользы мне оставаться в подданстве московском, когда я сам могу быть царем… Справедливо, обстоятельства теперь не хороши, но переменятся, и все дело на лад пойдет, прежде всего надобно приготовить народ, особенно запорожцев; я думаю разослать в города и села верных сердюков и научить, чтобы они из-под руки говорили народу: что-де царь хочет запорожцев уничтожить, а когда будут сопротивляться, так всем отрубить головы, сказал-де, царь не терпит их и называет разбойниками, а не храбрыми лицарями. То же самое распространить и в Гетманщине.

– Добре, дюже добре, – с полным участием, распахнутою душою сказал иезуит, – только же и трудно: дурный, дурный Хмельницкий! Все дело испортил, взявши Гетманщину в руки, не ссорься он с нами, дружись с королем польским, и только слово скажи: «Я король русский!» – и был бы король русский! Побратался бы с королем польским, поделили бы землю: Москву бы Богдану в королевство Русское, а Ливонию, Литву, Пруссию, Венгрию, Молдавию, Турцию и Крым – королю польскому. Вдвоем они целый свет завоевали бы святейшему отцу нашему Папе; недоверки и схизматики русские, грецкие и лютеровские и не почуяли бы, как пали бы к святейшим стопам, и было бы едино стадо и един пастырь, царство Божие в боголюбезном Риме и во всей вселенной…

– Спасибо, Заленский! Королевство русское пошло бы в руки королевским детям, а мы с тобой и остались бы навеки: я – королевским казаком, ты – каким-нибудь сельским ксендзом… Нет, господа иезуиты, неискусно вы за дело взялись… да и Унию не так бы я повел: с Богданом вы уж чересчур пересолили. На его месте я бы тоже пристал к Москве, а то тут вы, святые отцы, да жиды, да польские паны, да короли, да турки, да татары, да москали – Гетманщина чисто в пекле кругом! Пока-то дошло бы дело до королевства, всю бы испекли, как гарбуз; народ тогда и слышать не хотел о римской вере; не умели вы взяться, всех озлобили… У меня теперь другое дело… Нет, Заленский, не поддайся Богдан Москве, не справиться бы Украине, не гетманствовать бы и Мазепе, не беседовать бы с тобой о королевстве! Теперь Гетманщина окрепла, побогатела, сама царство крепкое – сама потягается с Москвою, только бы не изменили ко мне своей дружбы короли польский и шведский, мои благодетели, да вы, отцы святые, так теперь мы лучше обделаем дела. Наше дело поджигать смуты бояр, стрельцов и народа; бояры за бороды да за жупаны готовы на все, царь озлобил всех, во мне видят они посланника небесного, защитника их вековых обычаев и дедовских нравов: дочек из теремов повыводил, женам лица открыл, на сором снявши хустки, которыми они закрывались, как проклятая татарва да турковня, да еще и курить тютюн всех заставляет, а на ассамблеях танцевать!.. Ну, из Киевской Академии мы пустим в Москву ваших дельцов, иезуитских питомцев, царевич тоже поможет нам… Нет, Заленский, ты еще худо понимаешь историю. Богдан добре посеял! Пора косить да жать. Москва уснула на Гетманщине, как на смертном одре своем: только бы до поры до времени не пробудилась, тогда увидишь сам…

– Великий разум твой, ясновельможнейший, во всем воинстве святейшего отца нашего нет тебе равнаго!..

– То-то же!.. Когда приготовим свой народ, нам нечего бояться; на всякий час я готов буду отдаться шведскому королю, а когда я буду королем, ты мой первый министр, сам для себя старайся, – видишь, Заленский, душа моя перед тобою открыта. Царю писать буду, что я его вернейший раб и нижайший слуга. Царь пусть шлет нам дары, а мы все будем мотать на ус да ждать лучшего времени, придет погодка, вот тогда и покажем, что у нас было на уме и на сердце, одумается царь, да поздно будет, мертвого из гроба не вынимают, а до того времени я преданнейший его гетман, униженный раб. Слава Богу милосердному, донести, думаю, некому, всех настращали, да если бы и доносители явились, так дела не знают… Царь так уверился во мне, что тотчас головы доносчиков полетят на плаху. Чтоб не было приметно для народа, укреплять Белую Церковь, свозить туда в подвалы сколько можно более пороха и всяких снарядов; стараться, чтобы города полковые были слабо содержимы, пусть царь заботится укреплять Киев, не великая беда – Киев легко взять соединенными силами, да шведы одни разгромят его в пух. Так, Заленский?..