Za darmo

Кочубей

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

С этого времени жестокий характер Любови Федоровны превзошел всякую меру: укротить его не было средств, да и некому было, более всего страдала от нее Мотренька, которая, правда, от этих потрясений действительно стала приходить в чувство: видела бездну, в которую хотела было ринуться, готова была даже раскаяться и поступать согласно с желаниями матери, но вместе с этим не могла угодить ей ничем, что ни день, то ей приходилось хуже, и в сердце дочери, некогда так беспредельно любившей свою мать, расцвели полным цветом злоба и ненависть: несчастная дочь поклялась оставить дом отца и скрыться от матери.

Прежние мечты ее снова стали возвращаться и как бы узаконались невозможностью быть ей иначе; любимой мыслию Мотреньки было – обдумывать, как бы скорее привести в исполнение свою мечту, как бы счастливее исполнилась она, но не было возможности ускользнуть ей от взоров матери, которая, казалось, все предугадывала и стерегла дочь как нельзя строже, и подумать нельзя было уйти к гетману – она писала к нему:

«Мой свет ясный, мой сокол милый!

Где теперь летаешь ты, голубчик милый, что делаешь теперь? Ты забыл меня, ты разлюбил меня: а я плачу, а я горюю; скажи мне, сокол ясный, скоро ли буду с тобою, скоро ли выведешь меня из проклятой тюрьмы на свет Божий? Возьми меня к себе, беспечно буду жить я в дому твоем…»

Полетело письмо чрез девушку, преданную Мотреньке, и скоро было в руках гетмана, жившего тогда в загородном доме, в четверти версты от Батурина.

Гетман не переменился в отношении своем к Мотреньке, препятствия лишь пуще раздражали его. Он написал к ней в ответ на ее письмо:

«Мое сердце милое!

Сама знаешь, как я сердечно и безумно люблю вашу милость, еще никого на свете не любил так, было б мое счастие и радость, пусть бы ехала да жила у меня, только ж я не знаю, какой конец с того может быть, особенно при такой злости и заедливости твоих подлых родственников. Прошу, моя любезная, не изменяйся ни в чем, как уже неоднократно слово свое и рученьку мне дала, а я взаимно пока жить буду, тебя не забуду».

Любовь Федоровна ездила по своим родственникам и знакомым и везде распространяла слухи, желая повредить Мазепе во мнении о нем посполитства: что-де «безбожный гетман сам приезжал к нам свататься на крестной дочери своей» – называла его всякими позорными именами. Конечно, все паны слушали с ужасом, многие верили рассказам Кочубеевой; другие, зная характер ее, сомневались в слышанном, а были и такие, которые решительно утверждали, что гетман действительно приезжал свататься на Мотреньке, но Любовь Федоровна отсрочила-де до того времени, пока Мазепа не будет королем, а муж ее гетманом; иные прибавляли, что Любовь Федоровна сама давно уже старалась свести старика Мазепу с юною дочерью своей, в том предположении, чтобы после Ивана Степановича никому другому не досталась булава, а только Василию Леонтиевичу. Короче, для человеческой доброты и братолюбия необъятное тут поприще открыла сама Любовь Федоровна.

Через несколько дней Любовь Федоровна, обдумав свой довольно неприличный поступок против гетмана, поехала к нему: не с извинением, нет, это было не в ее духе, но для доказательства своей любви к нему. Мазепа хорошо понимал и знал сердце Кочубеевой, и поэтому принимал ее как близкую родную. В этот раз он должен был удвоить свое притворное расположение и выказывать любовь, которой и искры не было в его сердце, дабы совершенно примириться с нею и отклонить всякое подозрение, что он действительно хочет изменить московскому царю. Но не поверила Кочубеева словам гетмана, не изменила мысли, что гетман хочет совратить ее дочь, и поэтому-то не переставала мучить Мотреньку.

Прошло более недели. Мотренька не получала от Ивана Степановича ни строчки, словно его не было в Батурине. Ее не тревожила мысль, что гетман может ее забыть, она знала, что он полюбил ее с первого дня ее рождения, и была твердо уверена, что эта любовь не мгновенный пламенный порыв юношеской страсти, но крепкая любовь отца-крестного, и сама его любила более родного отца; в сердце ее преступная страсть тщеславия подавляла собою всякие другие движения девической любви. Она легко опомнилась было от своего увлечения при первых укоризнах матери, но беспощадное преследование ее заставило увлеченную девушку снова заняться старым Мазепой как единственным своим защитником, но защитником, которого она уже стала и бояться.

Со своей стороны, дряхлый старик любил дочь свою сильно, безгранично, даже пламенно, но никогда не дозволял себе забыться в своем обращении с нею, он утешался своею перепискою и свиданиями с Мотренькою, но неизвестность развязки его политических затей заслоняла собою все другое – и после погромки в доме Кочубеевой он даже сам не знал, чем у них кончится дело с крестною дочкою: он ужасался неудачи своих затей, церковной грозы, злился на Кочубеевых и отдыхал только за будущею индульгенциею папскою. За всем этим Мазепа чрезвычайно тревожился мыслию об участи крестницы, не спал покойно, был задумчив и грустен, не зная, в каком положении находится несчастная Мотренька. Он собрался ехать в Киев, хотелось ему увидеть Мотреньку, узнать, примирилась ли сколько-нибудь с нею мать. Поехать самому было неловко, легко могло случиться, что опять приехал бы в такой час, как и в прошлый раз, и Любовь Федоровна по-прежнему обошлась бы с ним не очень гостеприимно; рассудив хорошенько, Мазепа вынул прекрасные драгоценные серьги и написал к Мотреньке:

«Мое серденько!

Не имею известия о положении вашей милости, перестали ли вашу милость мучить и катовать уже; теперь уезжаю на неделю в одно место, посылаю вашей милости отъездного (гостинца) через карла, которое прошу милостиво принять, а меня в неотменной любви своей сохранять».

Письмо это и серьги Мазепа передал карлику, приказав ему вручить Мотреньке так, чтобы никто не видел; карлик хорошо исполнил послание гетмана, тайно вечером виделся с Мотренькою в саду, отдал ей подарок и письмо. Мотренька прочла письмо и сказала карлику, чтобы гетман до отъезда своего непременно бы свиделся с нею, что она сообщит ему весьма важное дело.

– Непременно скажи гетману, чтоб увиделся со мною, крепко скажи ему, наказывала я через тебя, чтобы приехал к нам, или хоть сам тайно, да где-нибудь увиделся со мною, скажи ему, что я несчастная и меня день и ночь мучат.

Карлик уехал. Мотренька, по обыкновению, раз десять читала и перечитывала письмо гетмана и потом в страшном волнении мыслей легла в постель, заранее восхищалась будущею встречею с гетманом. Сон бежал от нее, и только к свету, уже истомленная, она смежила на несколько минут глаза.

Прошел день, от гетмана – ни слуху ни духу. Мотренька с утра до позднего вечера ожидает его: сидит у окна и смотрит на Батуринскую дорогу, не едет ли кто… нет, ожидания напрасны; с тоскою и черною скорбию поздно легла она в постель, все еще мечтала о предстоящей встрече, и вновь наступила ночь, месяц совершил обычный путь свой, зашел за синие горы, зарумянился восток, засияло солнце, запели птички, зажужжали пчелки, собирая мед с пестрых ароматных цветов, опять сидела Мотренька у окна и ожидала гостя, и по-прежнему Батуринская дорога черною змиею вилась по зеленому полю и вместе с ним сливалась с голубым небом – а едущих путников не было.

Рано утром на третий день, когда Мотренька еще лежала в постели, лелея свою любимую мечту, пришла к ней служанка, подала записку от гетмана и сказала, что ее принесла ночью Мелашка.

Мотренька развернула записку и прочла:

«Мое серденько!

Тяжко болею на тое, що сам не могу с вашею милостию обширне поговорити: що за отраду вашей милости в теперешней печали учинить могу? Чего ваша милость по мне потребуешь, скажи все этой девке в остатку, когда они, проклятые твои родные, тебя отрекаются, – иди в монастырь, а я знаю, что на той час с вашею милостию буду делать; и повторяю пишу, извести меня ваша милость».

Неприятно было Мотреньке получить письмо и не видеть самого гетмана, поспешно отправила она Мелашку обратно, приказала ей передать гетману, что она ждет его самого, и до тех пор, пока не увидится с ним, будет еще сильнее болеть ее сердце.

Прошло несколько дней, ответа не было, а потом она узнала, что гетман выехал из Батурина.

XX

Тихо скатилось солнце за синевшие вдали горы, и золотой запад мало-помалу потухал, на прозрачном голубом небе загорелись одна за другою ясные звездочки, молодой месяц тонким золотым серпом обрисовался над черною старою кровлею дома Генерального судьи; сладостный сумрак покрывал окрестность; маленький ветерок, дышавший ароматом степных цветов, тихо перелетал с куста на куст и пробуждал дремлющие листки и ветки серебристых тополей.

Любовь Федоровна сидела у растворенного окна в сад, прислушивалась к какому-то странному крику – словно то был плач младенца, время от времени вздрагивала, бледнела, в испуге крестилась и творила про себя молитву.

В комнату вошел Василий Леонтиевич.

– Сядь и слушай, Василий.

– А что там?

– Слушай, говорю тебе, радуйся нашему горю!

Василий Леонтиевич повиновался жене, сел подле нее на стуле и начал вслушиваться.

– Сыч? – спросил он, наклоня голову.

– Сыч!

– Точно, сыч!

– Сыч, разве не слышишь, и уже третью неделю кричит в саду перед домом, горе нам, Василий, тяжкое горе, придется кого-нибудь схоронить!

– Господь с тобой, Любонько: покричит да и перестанет.

– Нет, Василий, недаром кричит: накричит он нам лихую годину, говорю тебе, кто-нибудь да ляжет в могилу, хоть бы и легло, да не доброе!..

– Слава богу, все здоровы! – сказал Василий Леонтиевич, покачав головою.

– Все здоровы сегодня, а завтра и умереть можно – такое дело, а как знать, может, и я умру, и за тебя не поручусь, не поручусь и за Мотреньку, да уж по мне, если бы в самом деле Бог принял душу Мотреньки, меньше бы печали было в этом свете! Ей-же-ей, уже так далась она мне, знать, что Господь Бог один знает!

 

– Любонько, что она тебе сделала?..

– Что сделала, идет против меня – наперекор всего, не слушает слов моих, что ж это за добрая дочка, Господь с нею!

– Е-е-е… душко, не бойсь, не станет посереди дороги твоей, не будет гетманшею: Иван Степанович любит ее как свою крестницу, ты, враг знает, что вытолковала… ей-ей, смех мне с тобою, душко моя милая, да и только, Мотренька – дочка, как и у всех добрых людей водятся дочки…

– Не говори мне этого, я лучше тебя знаю, что задумала Мотренька… Слушай, сыч все кричит, ой, право же, целую ночь спать не буду от страха. Ты, Василий, приказал бы его согнать или просто из рушницы убить.

– Как хочешь, так и скажу, чтобы сделали.

– Убить, Василий, сей час пошли убить проклятого сыча!

Василий Леонтиевич пошел отдать приказание убить сыча, а в эту же минуту в комнату, как тень бледная, вошла Мотренька.

– Наплакалась уже за гетманом – о, убоище! Для горя и печали родила я тебя… знала бы, что такою будешь, маленькую бы закопала в землю!

Мотренька тихонько вздохнула и молча села в углу.

– Чтобы ты мне не смела показываться, когда приедут гости! Посмотри в зеркало: ты сама на себя не похожа. Вот как проклятые мысли иссушили тебя, одурили несчастную твою голову. Гетманствовать задумала! Обожди немного, дочко, есть еще кому прежде тебя погетманствовать… ты еще молода, крепко молода, отец твой знатный человек, да и тот боится Бога, не сразу хватается за булаву, а ты, так куда, вот так и лезешь на шею крестному отцу: «Возьми меня за себя замуж да возьми!» Да ты бы стыдилась и думать об этом, а не только делать. Мазепа твой крестный отец, что ты задумала, глупая голова твоя! Неужели в злополучной голове твоей и столько нет ума обдумать, что он не может быть твоим мужем! Ах, головонько моя бедная, и не жалела бы я, если бы ты еще дитя была… а то смотри на себя!

Мотренька молчала: она привыкла равнодушно слушать слова и нарекания матери.

– Молчишь, проклятая душа твоя, молчи, молчи – я скоро на веки вечные зажму рот твой!

Мотренька встала, подошла к матери, желая поцеловать ее руку и уйти спать, со злобою оттолкнула мать несчастную дочь, и Мотренька со слезами на глазах и скрытою скорбию в душе пошла в свою комнату, стала на колени перед образом и пламенно молилась. О, если б она молилась не за себя, а против себя!.. А то она молилась, чтоб Господь помог ее грешным замыслам!.. Праведно слово: «Просите – и не приемлете: за не зле просите, до во сластех ваших иждивете!» Ох-ох-ох! Так-то и сплошь у нас на белом свете: молимся за свое «я», чтоб здравствовало и полнело, а того и не берем себе в толк, что я-то наше и должно быть пропято на смерть, что в этом-то и блаженство и назначение человека.

На другой день она подробно передала состояние своей души и обхождение с нею матери Мелашке, которая каждый день по возвращении гетмана в Батурин являлась к ней узнавать о здоровье. На третий день Мотренька получила от Мазепы следующее письмо:

«Моя сердечко коханая!

Сильно опечалился, услышавши, что эта палачка не перестает вашу милость мучить, что и вчера тебя терзала; я сам не знаю, что с этою змиею делать? Вот моя беда, что с вашею милостию свободного не имею часу о всем переговорить; больше от огорченья не могу писать; только, что бы ни было, я, пока жив, буду тебя сердечно любить и желать всего добра не перестану, и второй раз пишу не перестану, на зло моим и твоим врагам!»

Печаль и тоска так усилились в душе несчастной дочери Кочубея, что она готова была отчаяться на все: мысль скрыться с глаз матери была теперь любимою ее мыслью, открыть это отцу и просить помощи его в горе Мотренька не решалась, видя, что мать помыкает также и отцом, как и ею, и поэтому все свои надежды сосредоточила она в гетмане. Злое обхождение с нею матери послужило отчасти к тому, что она перестала уже мечтать о гетманстве и желала только где-нибудь приклонить спокойно голову и не слышать ежеминутных проклятий родной матери. Уйти в монастырь, как писал Мазепа, – но в какой, ведь это также нелегко; и, подумав хорошенько, она решила ожидать встречи с гетманом.

Василий Леонтиевич был занят своим сычом, он никаким средством не мог убить его или выгнать из сада: осторожный зловестник, увидя подходящих к дереву, на котором постоянно пел свою предвозвестную печальную песнь, слетал и садился на другое дерево, а ночью, когда уже все покоились мертвым сном, перелетал с дерева на дом, садился на трубе и продолжал кричать до утренней зари.

Любовь Федоровна заключила, что в образе сыча является нечистая сила – домовой, и беды не избежать, разве только выехать со всем семейством в Диканьку или Ретик или в другую деревню.

Психологи не разгадали еще тайны «предчувствий и предзнаменований», а факт их свидетельствуется историей всех веков и народов. Не властен ли Владыка всей твари велеть одной из них напомнить о Себе другим? Когда человек не слушает внутреннего голоса: «Покайся! Смерть и суд – у двери!» – вся тварь становится проповедником и напоминает заблудшему грешнику: «Покайся! Близь есть – у двери!» С любовию, смиренно и покорно встречают таких предвозвестников вера и самоотвержение, с трепетом, с ненавистью бежит от них суеверие своекорыстного «я»: в отчаянии оно думает – истреблением провозвестника избежать неизбежности покаяния или погибели: «Убей его!.. Выедем из этого дома… уедем в Диканьку!» – а между тем предзнаменование, какое бы то ни было, откуда бы оно ни было, не прейдет, потому что грешнику не миновать расчета за свои грехи, куда бы он ни скрылся, за какую бы твердыню суеверия своего ни спрятался.

Есть и должны быть «знамения времен»: общие – для народов, частные – для каждого в его жизни; для того чтоб мудрые девы не засыпали, блюли свои светильники и всегда готовились на радостную встречу благотворной воли Всеправителя, а юродивые – чтобы опомнились, покаялись и последовали бы за мудрыми в волю Божию.

Есть и суеверные приметы! Собака твоя завыла, курица петухом запела, левой ногой ступил, соль просыпалась, переносица зачесалась, зловещий зверь перебежал дорогу, ворон над головой прокаркал, тринадцатый пришел к обеду – суеверно ли ты веришь этим предвестникам или, святою верою одушевляемый, проходишь мимо всего этого спокойно, – знай: все то, что ты верою принимаешь за предзнаменование, не беду тебе предвещает, а спасение: только покайся, вступи в волю Божию и с миром и любовию дай событиям идти, как им Всеправитель назначил, а не покаешься – беды не минуют грешника для его пробуждения, но все-таки не от воя собаки – покойник или пожар, если б и случилось, а от воли Божией: покойник и пожар может и не быть, а покаяние – всегда пригодно, а слезы сокрушения зальют всякий греховный пожар души. Не бей же собаку за то, что выла, не гони из дому тринадцатого, который шел к тебе совсем не для смерти чьей-либо, а бей свое зачерствение, гони свое неверие, нераскаяние, иначе ни в какой Диканьке не спрячешься от беды… Не потому, будто бы сыч накричал ее, а потому, что ты – грешник нераскаянный.

Василий Леонтиевич был не рад такой мысли Любови Федоровны, он не мог выехать из Батурина по своей должности, а оставить его одного, без своего надзора, Любовь Федоровна не решалась: «Ты как маленькое дитя, на тебя мне нельзя положиться, всего наделаешь… горе мне с тобою, будем же сидеть здесь да слушать проклятого сыча!»

Василий Леонтиевич молчал и едва-едва переводил дух, когда Любовь Федоровна делала ему подобные замечания, относившиеся к слабому, или, лучше сказать, чрезмерно доброму сердцу. Любови Федоровне было досадно, что Василий Леонтиевич молчит, когда она делает ему наставления, а когда он начинает оправдываться, она же кричит: «Зачем оправдываешься!» Часто сама не знала, чего она хотела, уж такое было у нее сердце.

Серпообразный золотой месяц стал уже полным месяцем и ярко светил, плавая среди перламутровых туч, рисовавшихся на сапфирном небе.

В один вечер Любовь Федоровна вошла в сад и с трепетом приблизилась к той просади, на которой кричал сыч; она взяла небольшую палку и бросила в него, сыч слетел и сел у самого окна комнаты Василия Леонтиевича. Любовь Федоровна в испуге, словно вслед за нею стремятся тысячи смертей, побежала к дому и, вбежав на крыльцо, вздохнула и едва могла перекреститься: руки и ноги ее дрожали, по всему телу выступил холодный пот. Но чего испугалась она? Своей греховности, нечистоты своей, хотя и не сознавала этого. Вошла в комнату, приказала покрепче запереть ставни и зажечь лампадку пред образами, осмотрела все углы в комнате, помолилась о спасении своего «я» и в страхе легла в постель; сон не мог одолеть ее – черные мысли, тягостные, непонятная печаль язвили ее сердце.

Василий Леонтиевич сидел один-одинехонек в своей писарне: у стены стоял длинный простой деревянный стол, окрашенный черною краскою, в углу над столом горела огромная лампада пред иконою Небесной Владычицы, на столе против Кочубея стоял черного дерева крест с резным слоновой кости распятием – дар Генеральному судье одного польского графа, который несколько лет назад сватался к Мотреньке и получил отказ.

Перед распятием горела свеча, вдоль стен стояло до десяти стульев, черного цвета, деревянных, точеных, с высокими спинками, в противоположном углу – дубовый шкап, в котором за стеклянными дверцами виднелись стеклянные медведи с бочками, наполненными рябиновкою, сливянкою и вишневкою, большая бутыль с водкою, настоянною на стручковом перце, перечница из дерева и такая же солонка, в углу серебряные две чарки с надписью на одной: «Пиите, братцы, пока пьется, як помрем, так все минется». На голубенькой тарелке лежал кусок черствого бублика и книша.

Василий Леонтиевич обыкновенно всех приходивших, и простых казаков, и посполитых людей, угощал наливками и, по обыкновению, всегда сам пил с ними.

Небольшое окно с круглыми стеклами было растворено, золотой месяц смотрел в писарню и, казалось, наблюдал, что делается в душе Василия Леонтиевича, лучи его светлою полосою падали на стол. Свеча так нагорела, что свет месяца победил свет ее. Кочубей, облокотясь на правую руку, сидел в глубокой задумчивости: казалось, он прислушивался к заунывной песне сыча, который то отлетит от окна, то чрезвычайно близко сядет к нему, никогда еще не надоедал он своим криком так сильно, как в этот вечер.

Терпение Василия Леонтиевича начало истощаться: он решил пойти узнать, спит ли жена и если не спит, взять ружье, из окна присмотреться, где сидит докучливая птица, и убить ее, но едва только Василий Леонтиевич встал со стула и сделал один шаг к дверям, как сыч слетел с дерева, сел на окно и громко закричал. Василий Леонтиевич испугался, затрепетал всем телом и остолбенел от ужаса; прокричав несколько раз, сыч слетел с окна в сад. Василий Леонтиевич возвратился к своему месту, подумал: «Помолюсь и пойду спать!» – с этой мыслию стал он пред образом молиться, вдруг сыч влетел в комнату, облетел несколько раз вокруг нее, громко прокричал раза три, чуть не задел Василия Леонтиевича по голове крылом и вылетел в сад, свеча от его полета потухла.

От страха Кочубей не кончил молитвы, выбежал из писарни, приказав встретившемуся слуге потушить лампаду и затворить окно, сам поспешно разделся, от страха закутал голову в одеяло и закрыл глаза.

В эту же ночь по берегу прозрачного Сейма по дороге из Бахмача ехал верхом видный собою казак; ясный месяц освещал его смуглое лицо, и луч месяца ярко блестел в черных очах казака, темные большие усы придавали ему грозный вид, на плечах его была накинута серая бурка, при свете месяца казавшаяся почти черною. Бодрый статный конь бежал небольшой рысью, казак не понуждал его, казалось, он наслаждался прекрасным тихим вечером, любовался то золотыми волнами Сейма, купавшими месяц, то всматривался в сумрачную даль и прельщался мерцавшим в поле огоньком, разложенным пастухами; от скуки казак напевал сквозь зубы песенку, направо от него чернелся лес, а за ним начинался сад Кочубея, казак сюда ехал, покрутил усы и, подъехав к лесу, запел:

 
Ой, кто в лесе, озовися?
Да выкрешем огню, да запалим люльки.
Не журися…
 

– Не журися!.. – крикнул казак во все горло, и голос его громко отозвался в тишине леса. Потом он вынул из кармана люльку, тютюн, кремень и кресало. Набил люльку, закурил ее, и тонкой струйкой заклубился дым.

Начался сад Василия Леонтиевича, обсаженный высокими пирамидальными тополями. «Кто-то плачет в саду, не Мотренька ли, дочка Кочубеева? Чего доброго, не диковинка, мать такая, что и на ночь выгонит дочку… несчастное дитя!.. Что за несчастное! Дурная девочка, давно уже, если б захотела, приехала к Ивану Степановичу и спокойно себе жила бы у него, – никто б не знал, где и делась, разве у нас этого не случалось, ого-го… что и вспоминать: сказано, глупая голова! Ну, да сама на себя пусть и жалеет!.. Да что за черт кричит?»

 

Казак начал вслушиваться: плачущий голос то умолкнет, то опять протяжно раздастся среди сада и повторится в лесу. Казак не трус, а все-таки страшно, свистнул от страха и для храбрости – плач послышался сильнее, свистнул сильнее, свистнул другой раз, да уже слабее первого раза, трусость взяла свое. Сыч закричал громче.

«А… проклятый птах, вот кто плачет – сыч! Тьфу ты, проклятый, – казак перекрестился. – А я так уже и думал, что мавка где-нибудь на берегу потешается да меня поджидает, чтоб залоскотать да в воду до себя потащить… Господи, помилуй!..»

Казак опять перекрестился, сильнее прежнего поторопил коня. Подъехал к калитке сада, соскочил с лошади, привязал ее к частоколу, тихо отворил калитку и вошел в сад. Осторожно приближался он к дому, пробираясь между кустами акации и сирени, и вышел к окнам комнаты Мотренькиной, легонько постучал в ставень и отошел; на дворе, послышавши чужого, залаяли Серко и Рябко, прибежали в сад, но Дмитрий был им не чужой, он приласкал их, и собаки замахали хвостами, увиваясь подле гайдука, присевшего за темным кустом сирени.

Сыч утих, над рекою свистал пастушок, а далеко в сумрачном поле за рекою по временам громко кричал перепел. Золотой месяц плыл по чистому темному сапфиру неба, что-то белое мелькнуло у самого крыльца дома, Дмитро начал всматриваться, белый образ движется, и все ближе и ближе к нему. «Это она, это панночка Мотренька», – подумал Дмитро, вскочил со своего места, подошел к Мотреньке, поцеловал у нее руку, отдал письмо от гетмана и сказал:

– Гетман приказал вам кланяться и спросить, как поживаете: здоровы ли вы, не скучаете ли? Жалеет, что вы его совсем забыли, не отвечаете на письма; нарочно теперь я привез Генеральному судье письма, да и к вам зашел. Спит батюшка? Крепко нужные универсалы от гетмана.

– Что гетман спрашивает: он добре знает мое горе, сколь раз Христом Богом молила я позволения жить в его замке, ни отец, ни мать не знали бы, где я делась, подумали б, что я утонула с горя, а я спокойно бы жила себе да жила.

– Гетман не знал, верно, что ваша милость желаете, а то давно бы уже у него жили.

– Горе мне, Дмитрию, тяжкое горе, не увидит уже меня ни гетман и никто в этом свете, я говорю тебе правду, гетман сам причиною: не жить мне больше на белом свете, я тебе истину говорю.

– Господь Бог да сохранит вашу милость.

Мотренька вздохнула и склонила голову на грудь.

– Не горюйте, ваша милость, Бог даст счастие!

– Нет, Дмитрию, нет, не жить мне больше, на том свете покойнее будет, другой матери там не будет, такой, как у меня.

– Да Ивану Степановичу как только скажу я, что ваша милость хотите ехать к нему, так с радостию пришлет меня за вами.

– Возьми меня с собою; где Иван Степанович теперь живет?

– В Гончаровке… Да как же мне вас взять, когда я верхом приехал? Разве ваша милость полагаете, если бы я приехал в повозке, не взял бы вас… Я знаю, за то, что привез бы вас в Гончаровку, у меня полная шапка была бы карбованцев.

– Возьми, Дмитро, меня, когда хочешь, чтобы я осталась в живых, а то сама себя отравлю…

– Ваша милость, как же я вас возьму?

– Как хочешь, вдвоем поедем, ты сядешь на коня и меня возьмешь к себе: теперь славный час, все спят как убитые, никто и не догадается, куда я делась.

– Как хочете, ваша милость, пожалуй, поедем.

– Едем! – сказала радостным голосом Мотренька, прикрыла голову беленьким шейным платочком, завязала его под шейку, взяла за руку Дмитрия и торопливо выбежала с ним чрез калитку из сада. Дмитрий сел на лошадь, взял к себе на руки Мотреньку, прикрыл ее своею серою буркою, ударил коня нагайкой и помчался в сумрачную даль с бесценною ношею, и только слышен был топот конских копыт, но и он скоро замер в степной дали.

Заря румянила восток, холодный утренний ветерок освежал вершника, быстро приближавшегося к гетманскому дому, конь весь покрыт был пеною и так изнеможен, что, казалось, через минуту должен пасть, но казак, несмотря на это, еще сильнее торопил его, и вот вдали засинели горы и сливались с голубым небом, кое-где зеленелись лески и белелись хуторки, по сторонам дороги, по которой ехал путник, цвела душистая греча, и казалось, все поле было покрыто снегом; в стороне чернел высокий дом гетмана, и забелела вокруг него каменная ограда, за домом, еще выше, была видна старая деревянная церковь.

Дмитрий подъехал к дому со стороны сада, осторожно опустил Мотреньку на землю, слез сам, оставил коня и быстрыми шагами поспешили оба в густоту сада… Через минуту Мотренька стояла пред удивленным гетманом.

– Откуда ты взялась, доню, как ты приехала ко мне?

– С Дмитром, на коне!

– Дочко моя милая, любонько, моя голубко сизая, ты и сама не знаешь, что может быть от этого!..

– Никто не знает, куда я делась: ты меня скрой в своем доме, и я счастливо буду жить.

– Дочко моя милая, любонько, моя голубко сизая, не можно сделать этого, – люди узнают: что тогда на свете делать мне с тобою? Злые языки скажут, что я сам ночью украл тебя из отцовского дома и живу с тобою как с беззаконницею, доню моя, доню, тяжкое горе ожидает меня с тобою!

– Я буду жить с тобою!

– Какая ж ты, доню: разве я тебя не люблю? Так не теперь же это все, не спеши ты: и меня, и себя погубишь, не можно, доню, всего сделать, что ты хочешь, потерпи немного, я надену, говорю тебе, на твою голову золотую корону, ты будешь у меня царицею… Но все-таки не теперь, послушай меня, доню, послушай, дочко моя милая, совета моего: поезжай назад, да скорее, чтобы не догадались мать и отец, где ты была, а я, как только можно будет, сам за тобою приеду и таки уж выпрошу тебя у матери и отца и возьму с собою – ты слышала, что мать говорила мне, она в самом деле полагает, что я приезжал свататься на тебе.

– Ты меня хочешь совсем замучить.

– Кто хочет, доню, я счастия тебе желаю!

Мазепа обнял Мотреньку и заплакал.

– Ты, галочко моя ясная, сама знаешь, как я тебя безумно люблю… ты знаешь, что я сам умираю без тебя, да что ж делать, доню моя милая. Эй, хлопче, скажи, чтоб духом, мигом запрягли турецкого коня и пару гнедых в бричку! Поезжай, доню моя милая, поезжай, квете мой рожаный, терпи горе, а там и счастье придет.

Мотренька плакала и не отвечала на слова гетмана.

Запрягли лошадей. С громким плачем бросилась Мотренька на шею Мазепы, сказала:

– Прощай, прощай, ты меня не любишь!..

Выбежала на крыльцо, села в кибитку и закрыла платком свои пламенные очи.

Кибитка быстро умчалась.

XXI

Напуганный вечерними криками и полетами сыча, Василий Леонтиевич рано встал поутру, долго, задумавшись, ходил он по саду, куря люльку, потом, желая рассказать все бывшее с ним вчера Мотреньке, пошел в дом и спросил у встретившейся девушки:

– Спит Мотренька?

Девушка громко заплакала.

– Чего ты, дурная, плачешь! Пани спит, а она голосит на все горло, дурище!

– Как мне не голосить, когда панночка не знаю куда делась.

– Где ж она? – с беспокойством и волнением спросил Кочубей.

– Не знаю, вчера легли спать и затворили дверь, сегодня я встала рано, рано вошла к ним в комнату, гляжу на постель – и нет панночки.

Кочубей догадался, всплеснул руками, хватился за голову и сказал: «Бедная голова моя, бедная… несчастный отец я на этом свете… ах, горе мне, горе!..»

Он побежал в сад и послал служанку также посмотреть, нет ли Мотреньки в саду. Все кусты пересмотрели – нет панночки. На крыльцо вышла только что проснувшаяся Любовь Федоровна.

– Чего это так рано шатаетесь в саду… эй вы, злодейки! И ты, старый, туда! – сердито закричала Любовь Федоровна, увидев в саду бегавших девок и Василия Леонтиевича и полагая, что девки, пользуясь ее сном, лакомятся в саду малиной, клубникой и смородиной.

Кочубей обмер от страха: он не знал, открыть ли жене побег Мотреньки или еще до времени умолчать, надеясь, что, может быть, она сидит где-нибудь в саду, но потом подумал, если отыщут ее, если в самом деле она убежала, тогда великое горе будет и ему, – решился Любови Федоровне открыть несчастие.