Czytaj książkę: «Русская борзая», strona 3
«Музыка – не то, что нужно постоянно, как, например, вода, – думал я, упражняясь в своем новом ремесле. – Музыка в жизни была и прошла, и человек может насытиться ею раз и навсегда».
Лишь изредка, в сильную жару, когда гуталин тает и течет по обуви, а тело в пропотевшей одежде ощущает одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Сам я вернулся к ней только однажды. В 1934 году умер наш учитель Шевчик, и ученики давали по всей Европе концерты в его память. Я пребывал тогда в середине пути, ни начало, ни конец не были видны, выяснилось, что я ужасно боюсь рассветов и предпочитаю рестораны, где завтракают, ресторанам, где ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух, захлопывая книги, и между страниц находил множество своих раздавленных и засохших жертв. Тем не менее, получив известие о смерти учителя, я отложил свои обычные дела, приехал в Прагу и отправился на первый же концерт, который был объявлен. Играл кто-то из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.
Это был скрипичный концерт. У маэстро были прямые волосы, такие же черные, как вороной волос его смычка. Первая часть была медленная – настолько медленная, что казалось, будто можно отдохнуть, наблюдая, как книга падает со стола, поскольку следишь за падением каждой ее страницы в отдельности. Вторая часть была легкая и широкая, будто листья навсегда встречаются со своими тенями; каденция была буйная, и артист, играя уже без сопровождения, сбросил маску, а я подумал: «Если этот заплачет в июле, слышно будет и в августе». Наконец последовал головокружительный финал того, кто может спать в трех разных темпах и чьи сны обладают то огромной силой, то невероятной и ранимой быстротой… Передо мной был не Орфей, музыке которого подчинились звери, камни, руда, огонь и смола, шум ветра в раковине и внутренности животных. Был кто-то более могущественный – и он заставил всех отзываться, заговорить в его инструменте, как будто это был жертвенный алтарь, где в жертву музыке были принесены не только они со своей утробой и костями, но и рука жреца… И тут я вспомнил Манасию Язаковича и его рассказы.
Признаюсь, я никогда бы не признал Манасию Язаковича под черным париком скрипача, которого я слушал. Это он узнал меня среди множества людей, пришедших его послушать. После концерта меня отыскали и привели к нему. Он выступал под чужим именем и под чужими волосами, но то, что я увидел, ничуть не напоминало его некогда красивое лицо. Один глаз закатился куда-то вверх, другой не знал, где первый, но глаза эти моргали все так же, как прежде: левый два раза, правый за это же время – один. Мы направились по улице, устланной в этот вечер соломой (чтобы транспорт не мешал слушателям в зале), и зашли, как когда-то, выпить пива.
– Ты мне нужен, – сказал он, едва усевшись, и я заметил, что ногти у него больше не покрыты лаком.
– Ты ведь знаешь, я больше не играю.
– Знаю. Именно поэтому. Мне нужна твоя теперешняя профессия, а не тогдашняя.
Я удивился и вздрогнул от этих слов. После того, как я обещал свои профессиональные услуги, он рассказал, что его мучит. И я с волнением понял, что он уже годами разыскивает партитуру квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и его поиски уносили Манасию в неизвестность и полностью и навсегда разлучали с музыкой. Ибо о музыке здесь и речи не было, только о поисках. Подогнув под себя левую ногу, я слушал исповедь, которую можно было бы назвать:
ПОВЕСТЬ О БРАТЕ И СЕСТРЕ
Ты знаешь, что у меня была сестра, как знаешь и то, что в старой части Праги есть узкие и глубокие улицы. Мы с сестрой снимали на одной из таких улиц квартиру с балконом и чердаком, куда можно было попасть по деревянной лестнице, прикрепленной к потолку при помощи цепи и блока. Сестра ставила на балкон горшок с олеандром, привезенным из нашего родительского дома, а напротив него в своей комнате – зеркало, так, чтобы видеть цветок, когда она причесывается. Как-то утром она заметила, что в ее зеркале причесывается молодой человек, который жил на том же этаже в доме напротив. Его окно было так близко от нашего балкона, что он видел себя в зеркале, не покидая своей комнаты. Зажженная спичка долетала от него к нам, и мы стали по вечерам, смеясь, прикуривать трубки друг у друга.
– Не забывайте, что от одной спички никогда нельзя зажигать ни вторую свечу, ни третью трубку! – весело говорил наш новый знакомый.
Между юношей, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось нечто, что я не могу назвать иначе, как обнюхивание. Однако время никогда не стоит на одной ноге. События развивались. Каждый вечер он зажигал свет, когда она гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, иногда приподнимал шляпу и собирал дым в нее. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала стаскивает сапоги, швыряет один в один угол комнаты, другой – в другой, как он пьет из бутылки, держа ее только зубами, как лежит, ест куриную ножку, бросает кость и попадает прямо в сапог в углу. Затем снимает рубашку, и в эту минуту дверь потихоньку открывается и в комнату проскальзывает лунный свет, а в лунном свете моя сестра. Уставившись в пространство, будто ничего не видя, она подходит к нему, склоняется, и он начинает языком расстегивать пуговицы на ее блузке. Тут она бросает взгляд на наш балкон, плюет на свечу и, хлестнув темноту волосами, обходит кровать и его на кровати и медленно, как падающий снег, опускается на свою добычу…
Моя шляпа и волосы полны дыма, иногда я поднимаюсь и иду в консерваторию заниматься или в кабак, липкий от пива, но во мне что-то кипит, и я чувствую, что моя борода растет быстрее через родинки, чем вокруг них, понимаю, что мне придется измениться. И я действительно начинаю меняться и каждый день занимаюсь этим.
Однажды после обеда сестра появляется с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте еще на улице. Ян Кобала больше не открывает ей дверь. Сестра ничего не говорит, я сижу как обычно, курю и жду. Наступает время, когда она гасит свет в своей комнате, а он зажигает в своей. Я смотрю с балкона, как он стаскивает сапоги, отбрасывает ремень, как пьет из бутылки, держа ее только зубами, как ест в постели, и у меня бегают по спине мурашки, встают дыбом волоски вдоль позвоночника и шуршит рубашка. Я гашу трубку пальцем, так что пахнет паленым мясом. Тихо встаю, спускаюсь на улицу, перехожу ее и поднимаюсь в квартиру Кобалы. Открываю дверь, в комнату входит лунный свет, а в лунном свете вхожу я. Я смотрю на него, будто ничего не вижу, бросаю взгляд на наш балкон, плюю на свечу и ложусь в постель. Теперь он каждый вечер ждет меня.
Однажды она встает рано, заваривает чай из олеандра, добавляет побольше рома с сахаром и пьет его. Только когда чай выпит, я понимаю, в чем дело, но ее уже не спасти. Полубезумный, я умоляю открыть мне, кто заставил ее шагнуть за последнюю черту, но она умирает, так и не ответив, знала ли она. С тех пор я ношу карманные часы, остановленные на времени ее смерти, и каждый день жду, когда минует этот страшный момент. Чей поступок, Яна или мой, какая из двух измен толкнула ее на самоубийство, стало для меня вопросом жизни и смерти. И никакой возможности выяснить это.
Естественно, моя дружба с Яном немедленно оборвалась. Я сбежал оттуда, спотыкаясь о собственную тень, изменил имя и волосы, стал играть на цыганских свадьбах, причащаться уксусом и хреном, и единственное, что меня успокаивает, это решение тригонометрических задачек. То и дело мне приходит на ум поговорка о четырех глазах, и я вновь и вновь пытаюсь понять ее заново. Глубину зеленых глаз сестры я высчитывал бесчисленное множество раз, это волшебное число я знаю наизусть и повторяю его по ночам. «Будущего у меня нет», – думал я и искал невозможного. Я начал измерять глубину глазного дна у людей, которых встречал, в надежде, что произойдет чудо, что появятся глаза ее цвета и глубины, и я смогу на свой вопрос получить ответ, который сестра мне никогда уже не даст.
Я был в Кракове и играл там, когда мне на глаза попался господин по имени д-р Альфред Вежбицкий. Мы познакомились, он пригласил меня играть в своем доме, я имел возможность произвести кое-какие наблюдения и сделал вывод, что с ним нужно быть очень осмотрительным. Глаза доктора имели ту самую глубину и тот самый цвет, что и глаза моей сестры. От него можно было ждать ответа на вопрос, заданный ей, и оценку моего поступка с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным и милым человеком, молчаливым, как книга, и застегнутым до самого горла, но ничего особенного не произошло. Он сцеплял ногти на одной руке с ногтями на другой и вежливо молчал. Когда умер наш учитель Шевчик, я ненадолго вернулся в Прагу, чтобы отдать дань его памяти, ибо знаю, что другого случая для этого не будет. Сейчас я опять возвращаюсь в Польшу, где мне заказан концерт в имении одного родственника доктора близ Варшавы. Поскольку мне необходимы твои услуги, я прошу и тебя отправиться в дорогу, которая вполне могла бы быть и приятной, если бы ты ехал не со мной…
3
Хотя Язакович сразу оплатил мне услуги, которых ожидал от моего ремесла, в Польшу мы отправились только в 1937 году. Мой друг пребывал почти в хорошем настроении. У него было какое-то удивительное предчувствие, он носил, как некогда в студенческие времена, мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с д-ром Альфредом Вежбицким. Мы сидели в ординаторской, пили польскую водку, и д-р Вежбицкий курил трубку, понятия не имея о цели нашего визита. Он говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и трескались, как спелый мак, когда он что-нибудь произносил. Глаза д-р Вежбицкий носил как очки и смотрел сквозь них, словно через затемненные стекла. Все время казалось, что он вот-вот снимет свои глаза и посмотрит на мир прямо из сердца, без «искусственной помощи».
Потом мы ехали на его автомобиле сквозь сумерки, и я пытался заснуть; когда Вежбицкий остановил машину и мы вышли, он хотел нам что-то показать. Уже темнело, но было хорошо видно то, на что он указывал, выдувая серебристый дым из трубки в том направлении. Перед нами лежала климатическая граница: через поле, уходя к горизонту, шла прямая линия, обозначавшая границу между снегом и сухой землей с травой на ней. Мы немного постояли, как в комнате, в сухой зоне, потом шагнули в метель. Через полчаса мы оказались перед небольшим классическим замком «Тополя». По обе стороны ворот стояло по фонарю, освещавшему падающий снег, черный по эту сторону света и белый по другую. Вскоре мы очутились в зале с дверными ручками в виде человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Язакович положил свою скрипку, и заметил на его крышке книги, называвшиеся «Малый розарий» и «Книга о двенадцати дверях». В это время, поздоровавшись сначала с дверной ручкой, а затем с нами, вошла хозяйка. Ее платье шелестело, задевая о чулки, и этот шелест возбуждал меня. Волосы у нее были высоко зачесаны, открывая уши и шею, и она научила меня, что зимой, прежде чем накладывать еду, следует посолить тарелки, потому что дважды посоленное вдвойне греет. Позади нас отворились двустворчатые двери, и мы увидели в соседнем зале стол, накрытый на четверых. Два тройных подсвечника давали больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что наружные рамы окна приоткрыты таким образом, что пламя свечей отражалось дважды – двенадцать огней вместо шести горело там, в метельной ночи. В этом свете спинки наших кресел блестели, словно смазанные воском.
Хозяйка взяла первый кусок, потом взглянула на д-ра Вежбицкого, и мне показалось, что он украдкой дал ей знак молчать.
– Ах, милый мой ангел, неужели ты меня совсем оставил? – неожиданно обратилась она ко мне по-французски.
Я посмотрел на нее с удивлением, а д-р Вежбицкий, заглянув в свою ложку, произнес, обращаясь к Язаковичу, еще более невероятную французскую фразу:
– Я ждал вас, ибо знал, что ваши волнения продлятся недолго, а угрызения совести – и того меньше!
На миг мне показалось, что они перестают общаться с нами обычным образом и здесь, в чужом для нас месте, скидывают маски и открывают карты. Язакович был бледен, словно натерт канифолью, и ломал себе пальцы. Меня спасло мое неглубокое ощущение будущего. Мой взгляд упал на ложку. Она была из серебра, и я воспользовался ею. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине в форме мандолины (ее можно было раскачивать над открытым огнем). Потом подали горячий сухой соус, горьковатый, заправленный солью с оленьего рога. На миг почувствовалось, какие мы желчные и вспыльчивые, а в глазах д-ра Вежбицкого полыхнул огонь. Когда мы перешли к вилкам, он опять сказал по-французски, будто продолжая прерванный разговор и глядя прямо на Язаковича:
– Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок! – И его губы треснули, как жареный каштан.
Я схватил вилку, стиснул ее и понял, что главное произошло. Ответ на вопрос Язаковича, заданный им сестре, получен здесь, за столом, словно сестра Язаковича воспользовалась, за отсутствием своих, губами д-ра Вежбицкого.
Язакович при этих словах вскочил, как сумасшедший, и под нашими испуганными взглядами вылетел из зала. Мгновение спустя мы услышали стук входных дверей. В первый момент я готов был поспешить за ним, чтобы задержать, поскольку догадывался, что он задумал, но что-то мне помешало. Во всяком случае, не любезные хозяева, которые меня успокаивали, уверяя, что Язакович вернется, как только устанет. Меня остановила уверенность в том, что единственный способ спасти его – проникнуть в тайну этих людей и этого зала, где все происходило так непонятно, где прозвучало решающее слово и где разговор за обедом с первой минуты был таков, что я едва верил своим ушам. Поэтому я остался сидеть, скрывая дрожь и глядя на лежавшую на рояле скрипку Язаковича.
После вина цвета ржавчины в небольшом оплетенном серебром графине подали другое, пахнущее смолой. Об этом вине мне сказали, что пять лет назад им было окрашено то, первое.
– Говорят, – обратился ко мне доктор Вежбицкий, – что вкуснее рыба, пойманная в реке, что течет с юга на север, а не наоборот. В рыбу, которую мы едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, и оно испарилось в рыбу, пока та готовилась на огне…
Вежбицкий говорил на этот раз по-польски, ничего необычного в его словах не было, но я заметил, что оба вновь смотрят на меня как-то странно, вертя в руках свои бокалы. И сквозь сон, вызванный, быть может, замедленным дыханием во время второй, мирной, части обеда, я вдруг осознал, что уже час понятия не имею, что я ем. Ни одно из блюд мне ни разу до того не приходилось пробовать. Сейчас это был лосось, вспоротый и очищенный со спины, вывернутый и испеченный «лицом к лицу» – мясом к пламени – на огне из розовых прутьев. Потом появилось мясо оленя, убитого в полнолуние и оставленного на ночь на морозе, холодное и черное, обвязанное кишками на мясистых частях и конским волосом – на кончиках костей, чтобы удобнее было подносить ко рту. К нему подали соус из вишен с двойным запахом. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно вонзались в оленину, а ножи отыскивали в мясе зубья вилок и осторожно их ощупывали… Я сидел, ел и ждал. Все, что произошло потом, показалось мне страшно медленным и долгим, хотя на самом деле прошло всего несколько минут до того момента, как тайна открылась. Я чувствовал себя как человек, который сознает больше, чем видит, и видит больше, чем сознает.
На обеде смешивались растения, соки земли, плоды моря, минералы, серебро, огонь и мясо. Среди лучших блюд было тесто, вложенное в раковину и запеченное на огне из хрена вместо дров. Словно невидимый мастер, угощающий нас, заговорил в этой раковине, и я подумал, что он всю жизнь готовит один-единственный вечный обед и никогда не начнет другой, даже если когда-нибудь покончит с этим, ибо так не бывает и быть не может… И мне захотелось его увидеть.
– Кто четвертый в этой комнате? – спросил я хозяев.
Вежбицкий отпил глоток вина.
– Наконец-то! – воскликнул он с облегчением.
В свете свечей появился маленький человечек в собранной у ворота рубашке и огромном белом колпаке. Из-под него смотрели два серых глаза, привыкших к огню и воде, а по поросшим курчавыми волосками рукам шли голубые прожилки, напоминающие написанные под кожей буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая задержалась и пресеклась в одной из морщин его лица. Он будто бы раскланивался вместо Манасии Язаковича, чья скрипка безмолвно лежала на рояле.
– Вы никогда нам не рассказывали, – сказал д-р Вежбицкий, – как вы достигаете вашего мастерства.
– Здесь нет никакой тайны, – ответил человечек, – кулинарное искусство заключается в проворстве пальцев. Нужно упражняться хотя бы три часа ежедневно, чтобы поддерживать ловкость рук. Точно так же, как музыканты…
И действительно, в руках человечка появились те же предметы, что входили в состав инструмента Язаковича. Серебро и руда, внутренности животных и кости, дерево, раковины, минералы и конский волос – все в его руках было соединено так же, как и там. Теперь, когда музыки во мне давно уже не было, он возрождал ее другим способом, открывая мне еще одну возможность не отречься от нее совсем. Это был не обед, а гимн Земле, ее горам и равнинам, рекам и морям, ветру, огню и, наконец, мастерству рук ее обитателей.
К кофе и пирожным, которые молниеносно появились в небольшой китайской гостиной, полной лака, перламутра и слоновой кости, был подан, посреди зимы, арбуз, который когда-то обмазали известью, зарыли в ящик с пшеничным зерном и так сохранили до ноября. Он, словно музыкальный инструмент, источал смолистый запах, и вдруг я почувствовал, что смогу сыграть и вторую партию давно забытого квартета. Скрипичную партию Манасии Язаковича. Но было уже поздно. Остальные две партии нашего квартета остались навсегда в недостижимой дали, и я понял, что никогда красная нить не скрепит четыре части печати – три мужских и одну женскую, – чтобы заверить мою визу. Это что касалось меня… Относительно же Язаковича по-прежнему ничего не прояснялось, а я ждал именно этого.
Мое упорство достигло крайней степени и превратилось в невероятную усталость, будто я всю жизнь считал облака в небе и куски во рту. Из последних сил слушал я разговор, который возобновился, как только мы взяли в руки ложечки для мороженого.
– Я советую вам прийти и провести ночь в моей комнате, – сказала мне хозяйка опять по-французски, играя серебряной ложечкой.
Я остолбенел от изумления, д-р Альфред Вежбицкий сидел спокойно, тогда я перевернул свою ложечку и стремительно возразил по-французски:
– Как? В Страстную пятницу?
Мои хозяева рассмеялись. Наконец-то все стало ясно. Они не разговаривали с нами за ужином, а играли в игру, которую они знали, а мы нет, читая надписи на серебряных столовых приборах. Теперь, наконец, так сделал и я, немедленно вспомнив, откуда эти фразы на ручках наших ножей и вилок. Это были диалоги из книги Яна Потоцкого – приличный кусок «Рукописи, найденной в Сарагосе» был выгравирован на сотне роскошных серебряных столовых приборов. Среди фраз, взятых из Потоцкого и вырезанных на вилках, ложках и серебряных кольцах, была, конечно, и та, что Язакович понял как ответ на свой вопрос, ответ, который он так жаждал получить от сестры:
Я думаю, любовь моя, что это был подлый и отвратительный поступок!
4
Я немедленно распрощался, зная, что Язакович умирает где-то с этими словами на устах и что я могу его спасти, лишь открыв правду о столовом серебре. Я прибыл в Варшаву довольно поздно и в страшную непогоду. Но гораздо страшнее было то, что я опоздал и ничего уже не мог сделать для спасения Язаковича. Он лежал в постели, свеча в его руках догорела до половины, а прислуга передала мне короткую записку:
«Умираю по своей воле и счастливым, ибо я получил ответ на вопрос. Теперь знаю, она сделала это из-за меня, а не из-за Яна Кобала. “Любовь моя, – сказала она мне, и ты это слышал, – я думаю, что это был подлый и отвратительный поступок!” Сестра выбрала Яна из-за меня, как и я выбрал его из-за нее, а не из-за него. И мне, и ей Кобала был нужен как прошлогодний снег.
P. S. Спасибо за то, что сделаешь свое дело. Целую твои нежные пальцы».
Я бросил письмо на пол возле кровати и поставил на него тяжелый ящик с мешочками и инструментами моего ремесла. Нагнулся над постелью, коснулся его лица. Опустил ему левый глаз на место, разгладил морщину вокруг него, более усталого потому, что он моргал в два раза чаще, чем правый, и придал чертам лица давнишнюю красоту. Затем обложил лицо серой смесью и снял посмертную маску.
«Вся история, – сказал я, – может уместиться в один щелчок кнута».
Darmowy fragment się skończył.








