Za darmo

Анархия и Порядок (сборник)

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Вот что называется бонапартистской партией. Если когда-либо существовала во Франции преступная и роковая партия – это была именно она. Она не только насиловала ее свободу, испортила ее характер, развратила ее совесть, оподлила ее ум, обесчестила ее имя; она разрушила безудержным грабежом, длившимся подряд восемнадцать лет, ее состояние, ее силы и затем выдала ее, дезорганизованную, на завоевание пруссаков. И даже теперь, когда она должна бы терзаться угрызениями совести, умирать от стыда, чувствовать себя раздавленной грузом своей подлости, униженной всеобщим презрением, она снова, после нескольких дней наружного бездействия и молчания, поднимает голову, она снова осмеливается говорить и открыто устраивать заговор против Франции в пользу бесчестного Бонапарта, отныне союзника пруссаков, покровительствуемого ими.

Это непродолжительное молчание и бездействие было вызвано не раскаянием, но единственно жестоким страхом, который причинил ей первый взрыв народного возмущения. В первые дни сентября бонапартисты поверили в революцию, и, зная слишком хорошо, что нет такого нападения, которого они не заслуживали бы, они бежали и попрятались, как трусы, дрожа перед справедливым народным гневом. Они знали, что революция не любит фраз и, что раз она пробудилась и действует, она не остановится на полдороге. Бонапартисты думали, следовательно, что они политически уничтожены, и в течение первых дней, последовавших за провозглашением республики, они только и мечтали о том, чтобы спрятать в надежном месте свои приобретенные кражей богатства и свои драгоценные особы.

Они были приятно поражены, видя, что могли еще сделать и то и другое без малейшего затруднения и без малейшей опасности. Как и в феврале и марте 1848 г., буржуазные доктринеры и адвокаты, находящиеся во главе нового временного правительства республики, вместо того чтобы принять меры к спасению, изрекали фразы. Невежественные относительно революционной практики и истинного положения Франции, как и их предшественники, испытывая, как и они, ужас перед революцией, гг. Гамбетта и Кo хотели поразить мир рыцарским великодушием, оказавшимся не только неуместным, но и преступным. Оно было настоящей изменой Франции, ибо вручило доверие и оружие ее наиболее опасному врагу – шайке бонапартистов.

Воодушевленное этим тщеславным желанием, этой фразой, правительство Национальной Обороны приняло поэтому все необходимые меры, – и на этот раз даже самые энергичные, – чтобы господа бонапартистские разбойники, грабители и воры могли спокойно покинуть Париж и Францию, увозя с собой все свое движимое состояние и оставляя под совершенно особым покровительством свои дома и свои земли, которые они не могли захватить с собой. Оно довело даже свою удивительную заботливость к этой банде убийц Франции до того, что рисковало всей своей популярностью, защищая их от слишком законного народного возмущения и недоверия. А именно, во многих провинциальных городах народ, который ничего не понимает относительно этого смешного, столь плохо направленного великодушия и который, когда поднимается для действия, идет всегда прямо к своей цели, арестовал нескольких высших чиновников империи, особенно отличившихся бесчестностью и жестокостью своих поступков, как официальных, так и частных. Как только правительство Национальной Обороны и особенно г. Гамбетта, министр внутренних дел, узнали об этом, как, ссылаясь на диктаторские полномочия, которые, по его мнению, были вручены ему народом Парижа, но которыми по странному противоречию он счел своим долгом пользовать-ся лишь против народа, но не в своих дипломатических сношениях с вторгающимся иностранцем, он поспешил приказать самым высокомерным и самым решительным образом немедленно выпустить на свободу всех этих негодяев.

Вы помните, конечно, дорогой друг, сцены, происходившие в Лионе во второй половине сентября, вследствие освобождения бывшего префекта, генерального прокурора и городовых империи.

Эта мера, предписанная самим г. Гамбетта, и с рвением и радостью приведенная в исполнение г. Андрие, прокурором республики, при помощи муниципального Совета тем сильнее возмутила народ Лиона, что в то же самое время в крепости этого города сидело много заключенных солдат, закованных в кандалы, единственным преступлением коих было громкое выражение своих симпатий к республике. И их освобождения народ тщетно добивался в течение многих дней.

Я еще вернусь к этому инциденту, бывшему первым проявлением раскола, который неизбежно должен был произойти между народом Лиона и республиканскими властями, как муниципальными, выборными, так и назначенными правительством Национальной Обороны. Я ограничусь теперь, дорогой друг, указанием на более чем странное противоречие, существующее между чрезвычайной, непомерной, скажу даже, непростительной терпимостью этого правительства по отношению к людям, разорившим, обесчестившим, продавшим и продолжающим еще и ныне продавать страну, и драконовской строгостью, проявляемой им по отношению к республиканцам, которые были гораздо более республиканцами и революционерами, чем оно само. Можно подумать, что диктаторская власть была дана ему не революцией, но реакцией, чтобы свирепствовать против революции, и что лишь ради продолжения маскарада империи оно называет себя республиканским правительством.

Можно подумать, что оно освободило и выпустило из тюрем самых ревностных и наиболее скомпрометированных слуг Наполеона III лишь для того, чтобы очистить место для республиканцев. Вы были свидетелем, а отчасти также и жертвой той готовности и той грубости, с какими они их преследовали, изгоняли, арестовывали и заключали в тюрьмы. Они не удовольствовались этими легальными и официальными преследованиями, они прибегли к самой бесчестной клевете. Они осмелились заявить, что эти люди, которые среди официальной лжи, уцелевшей от империи и продолжающей разрушать последние надежды Франции, отважились сказать народу правду, всю правду, что эти люди были подкупленные пруссаками агенты.

Они освобождали бонапартистов, этих заведомых, уличенных «французских пруссаков» – ибо кто может теперь усомниться в явном союзе Бисмарка со сторонниками Наполеона III? Они сами устраивают делишки наступающего врага; во имя не знаю какой смешной легальности и правительственного курса, существующего лишь на бумаге да в их фразах, они повсюду парализуют народное движение, самопроизвольное восстание, вооружение и организацию коммун, которые одни только и могут спасти Францию в тех ужасных обстоятельствах, в каких находится страна. И тем самым они, «национальные оборонцы», сами неизбежно выдают Францию пруссакам. И, не довольствуясь арестом людей, явных революционеров, коих единственное преступление заключается в том, что они осмеливаются выяснить их неспособность, беспомощность и недобросовестность и указывают единственное средство спасения для Франции, они позволяют еще себе бросать им в лицо это гнусное прозвище пруссаков!

О, как был прав Прудон, говоря (позвольте мне привести целый отрывок, который слишком прекрасен и слишком справедлив, чтобы можно было выкинуть из него хоть слово): «Увы, именно свои и оказываются всегда предателями! В 1848 г., как в 1793-м, ограничивали революцию сами представители ее. Наша республика, как и старый якобинизм, все так же не что иное, как дурное настроение буржуазии, без принципа и без плана, которая хочет и не хочет; которая вечно ворчит, подозревает и тем не менее остается в дураках; которая повсюду за пределами своей шайки только и видит, что крамольников и анархистов, которая, роясь в архивах полиции, только и умеет открыть там действительные или предполагаемые слабости патриотов; которая запрещает культ Шателя и заставляет парижского архиепископа служить обедни; которая на все вопросы избегает называть вещи своими именами из страха скомпрометировать себя, воздерживается во всем, никогда ни на что не решается, подозрительно относится к ясным доводам и определенным позициям. Не тот же ли это все Робеспьер, говорун без инициативы, считающий Дантона слишком деятельным, порицающий великодушное дерзание, на которое чувствует сам себя неспособным; воздерживающийся 10 августа (подобно Гамбетта и Кo до 4 сентября), не одобряющий и не порицающий сентябрьскую резню (как эти самые граждане – объявление республики народом Парижа); вотирующий Конституцию 1793 г. и отсрочку ее применения до заключения мира; громящий праздник Разума и устраивающий праздник Высшего Существа; преследующий Каррье и поддерживающий Фукье-Тэнвиля; дающий поцелуй мира Камиллу Дэмулэну утром, а ночью дающий приказ арестовать его; предлагающий отмену смертной казни и редактирующий закон 22 прэриаля; превозносящий по очереди аббата Сийэса, Мирабо, Барнава, Петиона, Дантона, Марата, Эбера и затем посылающий на гильотину и ссылающий одного за другим: Эбера, Дантона, Петиона, Барнава, первого – как анархиста, второго – как снисходительного, третьего – как федералиста, четвертого – как конституционалиста; не уважающий никого, кроме правящей буржуазии и строптивого духовенства; дискредитирующий революцию то по поводу церковной присяги, то путем ассигнаций; щадящий лишь тех, кто находил прибежище в молчании или самоубийстве, и умирающий, наконец, в тот день, когда, оставшись почти один с людьми золотой середины, он пытается в сообществе с ними опутать в свою пользу Революцию цепями».[104]

О да, что отличает всех этих буржуазных республиканцев, истинных учеников Робеспьера, – это их любовь к государственной власти во что бы то ни стало и ненависть к революции.

Эта ненависть и эта любовь у них общая с монархистами всех оттенков, вплоть до бонапартистов, и это торжество чувств, это инстинктивное и тайное сочувствие, оно-то их и делает столь терпимыми и столь удивительно великодушными к самым преступным слугам Наполеона III.

 

Они признают, что среди государственных людей Империи имеются действительно крупные преступники и что все они причинили Франции огромное, едва поправимое зло. Но, в конце концов, это были государственные люди: комиссары полиции – эти патентованные и украшенные орденами шпионы, доносившие постоянно для навлечения императорских преследований на все, что оставалось честного во Франции. Даже городовые, эти привилегированные избиватели публики, разве они не были, в конце концов, слугами государства? А государственные люди должны же относиться с почтением друг к другу, ибо официальные и буржуазные республиканцы прежде всего – государственные люди, и были бы очень сердиты на того, кто позволил бы себе усомниться в этом. Прочтите все их речи, особенно речи г. Гамбетта. Вы найдете в каждом слове эту постоянную заботу о государстве, эту смешную и наивную претензию выставлять себя государственным человеком.

Никогда не следует упускать это из вида, ибо этим все объясняется: и их снисходительность к разбойникам Империи, и их строгости против республиканцев-революционеров. Государственный человек, будь он монархист или республиканец, не может не испытывать ужаса перед революцией и революционерами, ибо революция – это ниспровержение государства, революционеры же – разрушители буржуазного строя, общественного порядка.

Не думаете ли вы, что я преувеличиваю? Я докажу это фактами.

Те буржуазные республиканцы, которые в феврале и в марте 1848 г. аплодировали великодушию временного правительства, которое покровительствовало бегству Луи Филиппа и всех министров и которое, уничтожив смертную казнь за политические преступления, приняло великодушное решение не преследовать никакого общественного чиновника за проступки, совершенные при предыдущем режиме, – эти самые буржуазные республиканцы, включая сюда, разумеется, г. Жюля Фавра, одного из наиболее фанатических, как известно, представителей буржуазной реакции в 1848 г. в Учредительном Собрании и в 1849 г. в Законодательном Собрании, а ныне члена правительства Национальной Обороны и представителя республиканской Франции для заграницы, – эти самые буржуазные республиканцы что говорили, что декретировали и делали они в июле? Употребляли ли они ту же снисходительность по отношению к рабочим массами, которых голод толкает на восстание?

Г. Луи Блан, тоже государственный человек, но социалистический государственный человек, ответит вам:[105]

Пятнадцать тысяч граждан были арестованы после июньских событий, и четыре тысячи триста сорок восемь сосланы без суда в целях общей безопасности. В течение двух лет они требовали суда; к ним послали комиссию помилования, и их освобождение было так же произвольно, как их аресты. Кто бы поверил, что найдется человек, который в девятнадцатом веке осмелится произнести перед Собранием следующие слова: «Было бы невозможно судить сосланных на Белль-Иль, против многих из них не существует материальных улик». И так как по утверждению этого человека, который был не кто иной, как Барош (Барош Империи и в 1848 г. соучастник Жюля Фавра и многих других республиканцев в преступлении, совершенном в июне против рабочих), не существовало материальных улик, которые заранее дали бы уверенность, что суд закончится осуждением, без суда присудили четыреста шестьдесят восемь человек, заключенных на понтонах, к ссылке в Алжир. Среди них фигурировал Лагард, председатель люксембургских делегатов. Он прислал из Бреста рабочим Парижа следующее прекрасное и трогательное письмо:

«Братья, тот, кто вследствие февральских событий 1848 г. был призван к завидной чести идти во главе вас, тот, кто в течение девятнадцати месяцев мог переносить вдали от своей многочисленной семьи муки самого чудовищного пленения, тот, наконец, кто только что без суда приговорен к десяти годам каторжных работ в чужой земле в силу применения обратной силы закона, придуманного, голосованного и обнародованного под влиянием ненависти и страха (буржуазными республиканцами), не захотел покинуть почву родины, не узнав мотивов, по которым смелый министр осмелился взгромоздить самое ужасное изгнание.

Вследствие этого он обратился к коменданту понтона „La Guerriere“, который дал ему следующую справку, дословно извлеченную из заметок, приложенных к его делу:

Лагард, делегат Люксембурга, человек неоспоримой честности, человек очень мирный, образованный, всеми любимый и вследствие этого очень опасный для пропаганды“.

Я представляю оценке моих сограждан только один этот факт, убежденный, что их совесть сумеет прекрасно рассудить, кто больше заслуживает их сочувствия – палачи или жертвы.

Что же касается вас, братья, позвольте мне сказать вам: я уезжаю, но я не побежден, знайте это! Я уезжаю, но я не прощаюсь с вами.

Нет, братья, я не прощаюсь с вами. Я верю в здравый смысл народа; я верю в святость дела, которому я посвятил все мои умственные способности; я верю в Республику, ибо она, как самый мир, не может погибнуть. Вот почему я говорю вам: до свиданья, и особенно: единение и благоразумие.

Да здравствует Республика!

На рейде Бреста, понтон „La Guerriére“.

Лагард,

бывший председатель люксембургских делегатов».

Есть ли что красноречивее этих фактов! И не тысячу ли раз были правы, говоря и повторяя, что буржуазная реакция июня – жестокая, кровавая, ужасная, циничная, бесстыдная – была истинной матерью декабрьского переворота! Принцип был один и тот же, императорская жестокость была только подражанием жестокости буржуазной и лишь превосходила ее количеством жертв, сосланных и убитых. Что касается числа убитых, это даже еще и недостоверно, ибо июньская резня, массовые расстрелы безоружных рабочих буржуазными национальными гвардейцами без всякого суда и даже не в самый день победы, а на другой день ее были ужасны. Что же касается числа сосланных, разница весьма значительна. Буржуазные республиканцы арестовали пятнадцать тысяч и выслали четыре тысячи триста сорок восемь рабочих. Декабрьские разбойники, в свою очередь, арестовали около двадцати шести тысяч граждан и выслали почти половину – около тринадцати тысяч.

Очевидно, с 1848 по 1851 год прогресс был, но он выразился лишь в количестве, не в качестве. Относительно же качества, т. е. принципа, следует признать, что поведение разбойников Наполеона III было много простительнее, чем буржуазных республиканцев 1848 г. Те были разбойниками, наемниками деспота; следовательно, убивая преданных республиканцев, они практиковали свое ремесло. И можно даже сказать, что, высылая половину своих пленников, а не убивая всех сразу, они в некотором роде проявили великодушие. Между тем как буржуазные республиканцы, ссылая без всякого суда и ввиду общественной безопасности четыре тысячи триста сорок восемь граждан, попрали свою совесть, оплевали свои собственные принципы и, подновляя и узаконивая декабрьский государственный переворот, убили республику.

Да, я говорю это открыто, по чистой совести и смотря прямо в глаза: Морни, Бароши, Персиньи, Флери, Пиетри и все их товарищи по участию в кровавой императорской оргии гораздо менее виновны, чем г. Жюль Фавр, ныне член правительства Национальной Обороны; менее виновны, чем все другие буржуазные республиканцы, которые в Учредительном и Законодательном Собраниях с 1848 по 1851 г. голосовали вместе с ними. Не это ли чувство виновности и преступной солидарности с бонапартистами делает их ныне столь снисходительными и столь великодушными к этим последним?

Есть еще другое обстоятельство, достойное быть отмеченным и обдуманным. За исключением Прудона и г. Луи Блана, почти все историки революции 1848 г. и декабрьского государственного переворота, точно так же как и наиболее крупные писатели буржуазного радикализма – Виктор Гюго, Кине и др., много говорили о преступлении и преступниках декабря, но никогда не удостоили остановиться на преступлении и преступниках июня[106]! И, однако, очевидно, что декабрь был не чем иным, как роковым следствием июня и его повторением в увеличенном масштабе.

Почему же это молчание относительно июня? Не потому ли, что июньские преступники были буржуазные республиканцы, и вышеупомянутые писатели морально были в большей или меньшей степени их сообщниками? Сообщниками принципиальными и в таком случае неизбежно косвенными сообщниками их деяний? Это весьма правдоподобно. Но есть еще и другая причина, уже достоверная. Преступление июня было совершено лишь над рабочими, социалистами-революционерами, следовательно, чуждыми классу и естественными врагами принципов, представляемых всеми этими почтенными писателями. Между тем как преступление декабря задело и изгнало тысячи буржуазных республиканцев, их братьев с социальной и их единомышленников с политической точки зрения. И притом они сами все явились более или менее жертвами его. Отсюда их крайняя чувствительность к декабрю и равнодушие к июню.

Общее правило: буржуа, каким бы красным республиканцем он ни был, будет гораздо более живо потрясен, взволнован и поражен неудачей, жертвой которой окажется другой буржуа, будь то отчаянный империалист, чем несчастием рабочего, человека из народа. В этом различении есть, конечно, великая несправедливость, но эта несправедливость отнюдь не предумышленная, она инстинктивная. Она происходит оттого, что условия и привычки жизни, всегда оказывающие на людей более могущественное влияние, чем их идеи и политические убеждения, эти условия и эти привычки, эта специальная манера существовать, развиваться, думать и действовать, все эти социальные отношения, столь многочисленные и в то же время столь правильно сводящиеся к одной и той же цели, составляющей буржуазную жизнь, буржуазный мир, устанавливают между людьми, принадлежащими к этому миру, каковы бы ни были различия их политических мнений, бесконечно более реальную, более глубокую, более могущественную и в особенности более искреннюю солидарность, чем та, какая могла бы установиться между буржуа и рабочими вследствие более или менее глубокой общности убеждений и идей.

Жизнь господствует над мыслью и определяет волю. Вот истина, которую никогда не следует терять из вида, когда хотят понять что-либо в политических и социальных явлениях. Если хотят установить искреннюю и совершенную общность мыслей и воли между людьми, нужно основывать их на одинаковых жизненных условиях, на общности интересов. А так как самые условия существования мира буржуазного и мира рабочего создают между ними пропасть, ибо один мир – есть мир эксплуатирующий, другой же – эксплуатируемый и жертва, я заключаю, что, если человек, рожденный и воспитанный в буржуазной среде, хочет сделаться искренне и не на словах только другом и братом рабочих, он должен отказаться от всех условий своего прошлого существования, от всех своих буржуазных привычек, порвать все свои отношения с буржуазным миром – в области чувства, тщеславия и ума и, повернувшись спиной к этому миру, ставши его врагом и объявив ему непримиримую войну, броситься целиком без ограничений и без возврата в рабочий мир.

Если он не испытывает этой страстной жажды справедливости, достаточной для того, чтобы внушить ему такую решимость, влить в него такое мужество, пусть он не обманывает самого себя и не обманывает рабочих: он никогда не сделается их другом. Его отвлеченные мысли, его мечты о справедливости могут еще увлечь его на сторону мира эксплуатируемых в моменты спокойного теоретического размышления, когда все тихо кругом. Но пусть наступит великий социальный кризис, когда два этих непримиримо противоположных мира встретятся в решительной битве, и все привязанности его жизни неизбежно отбросят его в мир эксплуататоров. Это уже случалось раньше со многими из наших бывших друзей, и это всегда будет происходить со всеми буржуазными республиканцами и социалистами.

 

Социальная ненависть, как и ненависть религиозная, гораздо напряженнее, гораздо глубже, чем ненависть политическая. Вот объяснение снисходительности ваших буржуазных демократов к бонапартистам и их чрезмерной строгости к революционерам-социалистам. Они ненавидят гораздо меньше первых, чем вторых; и необходимым последствием этого является их объединение с бонапартистами в общей реакции.[107]

* * *

Бонапартисты, сперва чрезвычайно перепуганные, скоро заметили, что в лице правительства Национальной Обороны и всего этого нового мнимореспубликанского и официального люда, созданного наспех этим правительством, они имеют могущественных союзников. Они должны были весьма удивиться и обрадоваться, – они, которые, за отсутствием других качеств, обладают по меньшей мере качеством действительно практических людей, желающих средств, которые ведут к их цели, – когда они увидели, что это правительство не только пощадило их самих и предоставило им пользоваться на полной свободе плодами их грабежа, но даже сохранило повсюду, в военной, юридической и гражданской администрации новой Республики, старых чиновников Империи, довольствуясь лишь замещением префектов и супрефектов, генеральных прокуроров и прокуроров, так же как и самые министерства, переполненными бонапартистами, и громадное большинство коммун Франции под развращающим игом муниципалитетов, назначенных правительством Наполеона III, тех самых муниципалитетов, которые произвели последний плебисцит и которые при министерстве Паликао и при иезуитском управлении Шевро развили в деревнях такую чудовищную пропаганду в пользу бесчестного.

Они должны были много смеяться над этой глупостью, действительно непостижимой со стороны умных людей, составляющих теперешнее временное правительство, что они могли надеяться, что, как только они, республиканцы, встанут во главе власти, то вся эта бонапартистская администрация сделается тоже республиканской. Бонапартисты действовали совсем по-иному в декабре. Их первой заботой было сменить и изгнать, до последнего мелкого чиновника, всех, кто не хотел дать себя совратить, выгнать всю республиканскую администрацию и поставить на все должности от самых высоких до самых низших и ничтожных питомцев бонапартистской банды. Что же касается до республиканцев и революционеров, они массами ссылали и заключали в тюрьмы последних и высылали из Франции первых, оставляя внутри страны лишь наиболее безвредных, наименее решительных, наименее убежденных, наиболее глупых или же тех, кто согласился так или иначе продать себя. Вот так-то им удалось добиться власти над страной и надругаться над нею в продолжение больше чем двадцати лет без всякого сопротивления с ее стороны. Ибо, как я уже заметил, бонапартизм ведет свое начало с июня, а не с декабря, и г. Жюль Фавр и его друзья, буржуазные республиканцы Учредительного Собрания, были его истинными основателями.

Нужно быть справедливым ко всем, даже к бонапартистам. Конечно, это негодяи, но негодяи весьма практичные. Повторяю еще раз, они обладали пониманием и желанием средств, ведущих к их цели, и в этом отношении они выказали себя гораздо выше республиканцев, которые делают вид, будто они правят ныне Францией. Даже в настоящее время, после своего поражения, бонапартисты выказывают себя более тонкими и много более могущественными политиками, нежели все эти официальные республиканцы, занявшие их места. Это они, а не республиканцы правят Францией еще и по сию пору. Ободренные великодушием правительства Национальной Обороны, утешившись созерцанием царящей всюду правительственной реакции вместо революции, которой они опасаются, найдя снова во всех отраслях администрации Республики своих старых друзей, своих сообщников, неразрывно с ними связанных той солидарностью бесчестия и преступления, о которой я уже говорил и к которой я возвращусь еще позже, сохраняя в своих руках ужасное орудие, все эти бесконечные богатства, которые они собрали на протяжении двадцати лет отчаянного грабежа, бонапартисты решительно подняли голову.

Их скрытое и могущественное влияние – в тысячу раз более могущественное, чем влияние коллективного короля Ивто (Ivetot), правящего в Туре, чувствуется повсюду. Их газеты – «Отечество», «Конституционалист», «Страна», «Народ», принадлежащий г. Дювернуа, «Свобода» г. Эмиля де Жирардена и еще многие другие – продолжают появляться.

Они предают правительство Республики и говорят открыто, без страха и без стыда, как если бы они не были наемные предатели, развратители, продавцы, могильщики Франции. К г. Эмилю де Жирардену, осипшему было в первые дни сентября, снова вернулся его голос, его цинизм, его неподражаемое вероломство. Как в 1848 г., он великодушно предлагает правительству республики «ежедневно по идее». Ничто его не смущает, ничто не удивляет; с того момента, как он понял, что не тронут ни его особу, ни его карман, он осмелел и чувствует себя снова хозяином положения. «Установите только Республику, – пишет он, – и вы увидите, какие великолепные политические, экономические и философские реформы я вам предложу». Газеты империи вновь создают открыто реакцию в пользу империи. Органы иезуитизма вновь начинают говорить о благодеяниях религии.

Бонапартистская интрига не ограничивается этой пропагандой посредством прессы. Она сделалась всемогущей в деревнях, а также и в городах. В деревнях, поддерживаемая целой толпой крупных и средних собственников-бонапартистов, господ попов и всех этих бывших имперских муниципалитетов, нежно сохраненных и покровительствуемых правительством Республики, она проповедует с большей, чем когда-либо, страстностью ненависть к Республике и любовь к империи. Она учит крестьян не принимать никакого участия в национальной обороне и советует им, напротив, принять получше пруссаков, этих новых союзников императора. В городах поддерживаемые бюро префектур и супрефектур, если не самими префектами и супрефектами – судьями империи, если не генеральными адвокатами и прокурорами Республики, генералами и почти всеми высшими офицерами армии, если не солдатами, которые хотя и патриоты, но связаны старой дисциплиной; поддержанные также большей частью муниципалитетов и бесчисленным большинством крупных и мелких коммерсантов, промышленников, собственников и лавочников; поддержанные даже этой толпой буржуазных республиканцев, умеренных, боязливых, все же антиреволюционных, которые, находя в себе энергию лишь против народа, помогают делу бонапартизма, не зная и не желая этого; поддержанные всеми эти элементами бессознательной и сознательной реакции, бонапартисты парализуют всякое движение, самодеятельность и организацию народных сил и тем самым, несомненно, выдают как города, так и деревни пруссакам, а через пруссаков – главе своей банды – императору. Наконец – я могу сказать, – они выдают пруссакам крепости и армии Франции, доказательство – бесчестная капитуляция Седана, Страсбурга и Руана[108]. Они убивают Францию.

* * *

Должно ли и могло ли правительство Национальной Обороны сносить это? Мне кажется, что на этот вопрос может быть дан лишь один ответ – нет, тысячу раз нет! Его первая, его самая главная обязанность, с точки зрения спасения Франции, состояла в том, что оно должно было вырвать с корнем заговор и зловредную деятельность бонапартистов. Но как вырвать ее? Было лишь одно средство – это сперва арестовать и заключить в тюрьму всех, целиком, в Париже и в провинциях, начиная с императрицы Евгении и ее двора, всех военных чиновников, военных и гражданских сенаторов, государственных советников, бонапартистских депутатов, генералов, полковников, в случае надобности, даже капитанов, архиепископов и епископов, префектов, супрефектов, мэров, мировых судей, весь административный и юридический корпус, не забывая полицию, всех заведомо преданных империи собственников – одним словом, всех, кто составляет бонапартистскую банду.

Были ли возможны эти массовые аресты? Ничего не было легче. Достаточно было правительству Национальной Обороны и его делегатам в провинциях дать знак, рекомендуя при этом населению не обижать никого, и можно было быть уверенным, что в немного дней, без особого насилия и без всякого кровопролития, огромное большинство бонапартистов, особенно все богатые, влиятельные и почетные члены этой партии, на всем пространстве Франции были бы арестованы и посажены в тюрьму. Разве само население департаментов не арестовало многих по своей инициативе в первой половине сентября и – заметьте это хорошенько – не причинив никому никакого зла, самым вежливым и самым гуманным образом в мире?

Нравы французского народа уже больше не грубы и не жестоки, особенно нравы пролетариата городов Франции. Если еще и остались некоторые пережитки, их надо искать отчасти у крестьян, главным же образом у столь же тупого, как многочисленного класса лавочников. О, эти действительно жестоки! Они доказали это в июне 1848 г.[109], и многие факты доказывают, что по природе они не переменились и ныне. Что особенно делает лавочника столь жестоким, это наряду с его безнадежной тупостью низость, страх и ненасытимая жадность. Он мстит за страх, который ему пришлось испытать, и за риск, которому подвергался его кошелек, который вместе с его непомерным тщеславием составляет, как изве-стно, самую чувствительную часть его бытия. Он мстит лишь тогда, когда может сделать это без малейшей опасности для самого себя. Да, но уже тогда он жалости не знает.

104Прудон. Общие идеи Революции. – Прим. Бакунина.
105Луи Блан, История Революции 1848 г., т. II. – Прим. Бакунина.
106Они не могли назвать «преступлением» подавление июньского восстания и «преступниками» тех, кто предоставил свои услуги для этого кровавого дела, ибо они сами были в числе палачей. Виктор Гюго был «один из шестидесяти представителей, посланных Учредительным Собранием, чтобы подавить восстание и направить атакующую колонну», и 25 июня «он стоял лицом к лицу с повстанцами из одной из соседних с Вогезской площадью улиц» (В. Гюго. Действия и речи со времени изгнания. V. Hugo, Acts et paroles depuis l'exil). Что же касается Кине, он говорит: «В качестве полковника одиннадцатого легиона, стоявшего на страже Собрания, я охранял его. Бонапартисты были душой восстания (sic); я же защищал республику… Может быть, Луи Бонапарт вернулся с триумфом, если бы июньское восстание восторжествовало» (Edgar Quinet, acant l'exil). – Дж. Г.
107До сих пор Бакунин сохранял со своим произведением характер письма, адресованного лично к некоему другу. Начиная с следующего абзаца, он покидает форму послания. – Дж. Г.
108Слова «Руана» нет в рукописи: оно прибавлено в корректуре. Руан был занят пруссаками 8 декабря 1870 г. – Дж. Г.
109Вот в каких выражениях г. Луи Блан описывает положение на другой день после победы, одержанной в июне буржуазными национальными гвардейцами над рабочими Парижа: «Ничто не смогло бы изобразить положение и вид Парижа в течение часов, предшествовавших и немедленно следовавших за окончанием этой неслыханной драмы. Едва осадное положение было объявлено, как полицейские комиссары отправились по всем направлениям, приказывая прохожим идти по домам. И горе тому, кто вновь появится до нового приказа на пороге дома! Если декрет застиг вас одетыми в буржуазный фрак далеко от вашего жилища, вас препровождали домой от поста до поста и требовали больше не выходить. Так как были арестованы женщины с записками, спрятанными в прическе, и патроны были найдены за обшивкой фиакров, то все давало повод к подозрению. Гробы могли содержать порох: к похоронам относились недоверчиво, и трупы на пути к вечному упокоению были отмечены как подозрительные. Напитки, доставляемые солдатам (национальной гвардии, разумеется), могли быть отравлены: из предосторожности арестовывали несчастных продавцов лимонада, и пятнадцатилетние маркитантки внушали страх. Гражданам было запрещено показываться у окна и даже оставлять открытыми ставни, ибо шпионство и убийство было там, на страже, разумеется! Лампа, перемещающаяся за стеклом, отблеск луны на черепице крыши были достаточны, чтобы распространить ужас. Оплакивать ошибки повстанцев; плакать среди стольких побежденных, среди тех, кого любили, никто не сумел безнаказанно. Расстреляли одну молодую девушку за то, что она щипала корпию в лазарете восставших для своего возлюбленного, может быть, для своего мужа, для отца! Париж в течение нескольких дней имел вид города, взятого приступом. Количество разрушенных домов и зданий с брешами, пробитыми пушечным ядром, свидетельствовали в достаточной мере о могуществе этого великого усилия, сделанного народом, доведенным до крайности. Улицы были перерезаны шеренгами буржуа в мундирах; перепуганные патрули бродили по мостовой… Говорить ли о репрессиях? „Рабочие! И все вы, кто держит еще оружие, направленное против Республики! В последний раз, во имя всего, что есть почитаемого, святого и священного для людей, сложите ваше оружие! Национальное Собрание, вся нация целиком просит вас об этом. Вам говорят, что вас ждет кровавая месть: это наши враги, ваши враги говорят так! Придите к нам, придите как братья, раскаявшиеся и подчинившиеся закону, и объятья Республики готовы принять вас“. Такова была прокламация, с которой генерал Кавеньяк обратился к восставшим 26 июня. Во второй прокламации, обращенной к национальной гвардии и к армии, он говорил так: „В Париже я вижу победителей и побежденных. Пусть имя мое будет проклято, если я соглашусь видеть в нем жертвы“. Никогда, поистине, более прекрасные слова не были произнесены, особенно в подобный момент! Но как это обещание было выполнено, Боже праведный!.. Репрессии во многих местах носили дикий характер: так, пленники, скученные в саду Тюильри, в глубине подземелья на берегу пруда, были убиваемы наудачу пулями, ибо в них стреляли через отдушины; так, пленные были наскоро расстреляны на площадке Грэнель, на кладбище Монпарнас, в каменоломнях Монмартра, во дворе отеля Клюни, в монастыре св. Бенуа… так, после окончания борьбы ужасный террор воцарился в разоренном Париже. Один штрих дополнит картину. 3 июля, довольно большое количество пленных было взято из подвалов Военной Школы, чтобы быть препровожденными в префектуру полиции и оттуда в форты. Из связали по четверо, руки с руками, очень сильно скрутив веревки. Заметим, так как эти несчастные, истощенные голодом, не могли двигаться, для них принесли миски с супом. Со связанными руками они были вынуждены лечь на животы и ползти к мискам, как животные, при громких взрывах смеха конвойных офицеров, которые называли это социализмом на практике! Этот факт сообщен мне одним из подвергнувшихся этой пытке» (История Революции 1848 г. Луи Блана, т. II). «Вот какова буржуазная гуманность, и мы видели, как позже правосудие буржуазных республиканцев проявилось в виде высылки без суда, просто как мера общественной безопасности, четырех тысяч трехсот сорока восьми из пятнадцати тысяч арестованных.» – Прим. Бакунина.