Подобные приготовления, или, лучше сказать, даже одни только разговоры о них, совершенно отравляют наше спокойствие. Целый день мы ходим в каком-то волнении, забывая о пище, и только и думаем, что о змее, только и следим всюду, что за одним Максимом: не несет ли он от луковицынского барина бумагу, не варит ли клейстер, не строгает ли драницы и проч. Не менее тревожно проходит и ночь: то, отягченные думами о змее, ворочаемся мы далеко за полночь с боку на бок и не можем заснуть; а утомленный уснешь, так сны начнут тебе сниться, в которых главным действующим лицом является опять тот же искуситель – змей. Видится нам, что и соседние-то мальчики его перекинули, и оборвался-то он, и не поднимается-то от безветрия, и наконец, что отец-то его увидел, отнял у нас и разорвал его в клочья. С какой-то щемящей болью в сердце не раз просыпаемся мы, трем заспанные глаза, вскакиваем с кроватей, ловим руками неуловимое, спасаем, отбиваем что-то, и разве в конце концов получаем тяжеловесные затрещины от старшего брата, который, пробудившись и слыша наш безалаберный бред, думает этим путем привести нас в сознание.
Наутро мы просыпаемся ни свет ни заря и первый наш вопрос: «Где Максим?» Если мы не находим его в кучерской, то тотчас же спешим в конюшню.
– Максимушка! что же змей-то?
– О, ну вас к богу и с ним-то! Что это такое? Поднялись эвона, когда еще черти в кулачки не бились, сейчас: «Змей!» Дайте людям хоть зенки продрать; а то «змей!».
Но нам брюзжание Максима ни к чему; мы неотвязчиво вертимся вокруг него и ждем не дождемся той счастливой поры, когда отец уедет с рапортом по начальству. Наконец вожделенный миг настает: Максим выводит лошадь из конюшни в каретник и начинает ее седлать. На всю эту процедуру мы смотрим сквозь щели в тонкой перегородке, отделяющей конюшню от каретника.
– Глядите, подпругу затягивает, – слышится шепот.
– Врешь, стремя отпускает! – перебивает другой детский голос.
– Ан, врешь, подпругу!
– Ну, смотри, смотри! Разве это подпруга?.. А еще споришь, дурак!
– Ну-ка, пусти-ка меня сюда посмотреть.
– Да, как же, так и пустил.
– Хорошо, я тебе это припомню, ежонок проклятый!
Раздается шлепок.
– Ванька! что ты дерешься, когда тебя не трогают, свинью? – вдруг прорезывает тишину громкий возглас.
– Ну, господа, уж вы дождетесь, что папенька услышит.
– А он зачем мою щелку занял?
– Врешь, она не твоя, я сам ее намедни проколупал.
Но завязавшийся было спор, к счастью, тотчас же и прекращается, потому что мы видим, как Максим берет лошадь под уздцы и выводит ее к крыльцу флигеля. Скоро выходит отец, садится на коня и съезжает со двора, к великой нашей радости. Мы, разумеется, сейчас же впиваемся в Максима и по крутой лестнице лезем с ним на сеновал.
Я не буду рассказывать здесь следовавшую за всеми такими треволнениями длинную историю создания змея, историю, в которой, как всякий догадается, мы принимаем самое живейшее участие. Вся эта операция тянется, пожалуй, несколько часов, потому что по нескольку раз приходится размеривать и соображать, то укорачивать, то удлинять, клеить и снова переклеивать, а потом еще разрисовывать, да подвязывать путцы да перепутицы, да натягивать горбы, да устраивать трещотки, – словом, кто клеивал змеи, тот поймет, скольких хлопот стоит эта клейка, а кто не клеивал, тому сразу-то и не расскажешь. Ну, да как бы там ни было, но все-таки, долго ли, коротко ли, а змей слаживался. Правда, он всегда почти выходил несколько кривобок и достаточно-таки тяжеловат; правда, нарисованный на нем «настоящий черт» хотя и имел, по соображениям Максима, законные красные глаза, желтое пузо и хвост метлой, тем не меньше черт этот скорее походил на какую-то невинную рыбу, чем на известного врага и хитрого соблазнителя рода христианского, – ну да за этими мелочами мы не гнались: нам был нужен змей, и теперь он был у нас – вот и все!. Высушить склеенный змей – дело нескольких минут; стало быть, теперь весь вопрос в том, как и когда запустить его?
Обыкновенно змей запускался между двумя и шестью часами, то есть в то время, когда отец отдыхал после обеда; лучшим же временем считалось то же послеобеденное время, но только когда отца совсем не было дома; летом же это случалось довольно часто, потому что отец имел обыкновение довольно часто ездить верхом за город, на арендуемые им сенокосные луга, где и оставался до поздней ночи. Запускался змей прямо на улице, так как во дворе было тесно, и запускал его сам Максим, а мы были только помощниками. Толпы зевак обоих полов и всех состояний и возрастов теснились вокруг нас и сопровождали криками одобрения или насмешками каждое удачное или неудачное восхождение змея кверху. Когда змей поднимался, как следует, и устанавливался, его переводили во двор и конец нитки Максим вручал кому-нибудь из нас (впрочем, в держанье этого конца строго соблюдалась чередовка, так как такое держанье считалось наивысшим удовольствием), причем другие двое в волнении бегали по улице и наблюдали, чтобы змей не был перекинут. Сам же Максим в это время взлезал на крышу дома и оттуда озирал всю окрестность, тотчас же давая нам знать о покушении, если только такое кто-нибудь замышлял где-нибудь.
– Трег-губихин Антошка перекидывает! – кричал с крыши Максим.
Мы стрелой летели к дому Трегубихи, и если ее Антошка не прятался вовремя, то ему приходилось плохо.
Только что мы разделывались с Антошкой и возвращались домой, как снова раздавался тревожный крик дозорного.
– Га-анька кучерявый!..
Открывался новый поход против Ганьки кучерявого, нередко сопровождавшийся такой свалкой, в которой только клочья летели с обеих сторон.
– И что же это за разбойники! – диву давались соседские бабы. – То есть, кажется, с этим своим змеищем поганым сколько они народу перепятнают, так просто видимо-невидимо.
После двух-трех таких малых баталий враги наши на некоторое время смолкают, и змей величественно красуется в высоте. Каждый из нас за это время уже несколько раз насладился держаньем конца нитки, и, по-видимому, мир и тишина водворяются кругом, даже сам Максим прикорнул на коньке крыши и озирает окрестность уже не так ревниво, – как вдруг змей, видим мы, начинает козырять, опускается, описывает несколько громадных дуг в воздухе и затем далеко-далеко где-то падает. Максим сначала поражен, но потом, исполненный негодования, не сходит, а буквально скатывается по лестнице с крыши, и тут уж мы все, вчетвером, с яростью бросаемся на поиски. Поиски эти не долги. Проходит несколько лишь минут и – о, ужас! – возвратившись домой, вместо змея мы приносим только одни клочки да обрывки ниток, что означает, что баталия была где-то великая.
– Это разбой! Нет, сударыня, позвольте вам доложить, что это настоящий разбой: они у меня все окна камнями повыбили! – бушует на дзоре чиновник Скороспелов, горячо жестикулируя перед матушкой, стоящей на крыльце флигеля.
– Извините, я без мужа ничего не могу.
– У меня жена беременная, а они камнями в кулак жарят, – разве это по закону? Опять вон – глаз… Ведь я человек подначальный.
Матушка молчит, стороной посматривая на огромный фонарь, красующийся под чиновничьим глазом.
– Я змей перекинул любопытства ради, – продолжает чиновник, – и вдруг, на-кась, все стекла повымахать… Нет, вы доложите супругу, как угодно-с?.. Это что же-с?.. А то я прямо к губернатору…
– Я скажу, скажу.
Чиновник раскланивается и уходит.
– Дети! – кличет нас матушка.
Зов ее теряется в пустынной тишине двора.
– Мальчики! – усиленно зовет матушка.
Но мальчиков, разумеется, отыскать не легко: мы запрятались кто куда успел и молча дрожим, выбирая между страхом наказания и страхом надвигающейся черной июльской ночи.
Учить нас начали довольно поздно – поздно для меня, которому было в это время уже далеко за восемь лет. «Ученье не волк, в лес не уйдет», – говаривал, бывало, отец, или: «Что мальчишек-то задарма мучить с этих пор, пускай еще погуляют немножко». Главным же образом позднее ученье зависело просто-напросто от расчета: нанимать учителя для одного считали невыгодным, потому терпеливо ожидали, пока подрастут другие дети. В учителя нам был дан какой-то злополучный приказный, из исключенных семинаристов, жалкий такой, любивший выпить, рябой, некрасивый и, вдобавок ко всему, заика. Учились мы, мальчики, во флигеле утром в то время, когда отец уезжал по своим делам, так что высшее-то начальство во время ученья представляла собою для нас мать, отягощенная и без того многочисленными заботами и хлопотами по хозяйству и потому не имевшая досуга следить за нашими занятиями. Учебной комнатой служил нам зал, посредине которого на время ученья ставился стол, и мы присаживались к этому столу таким образом, что лица наши были обращены к окнам, а не к дверям, ведущим в другие комнаты, из которых беспрестанно выскакивали сестры, с гримасами и кривляньями, и, разумеется, мешали нашему ученью. Впрочем, как увидим дальше, все эти предосторожности мало помогали делу. Предметами обучения были: закон божий – по «Начаткам», арифметика – по разуму учителя, грамматика – по тому же разуму, и чистописанье. Класс обыкновенно начинался молитвой.
– Н-н-ну-к-ка! – заикаясь, командовал учитель, указывая на образ.
– Ну-ка, «паки и паки» валяйте! – командовали в свою очередь, высунувшись в дверь, сестры.
Мы вместо молитвы разражались неудержимым хохотом.
– Ай-я от-таскаю! – грозил нам учитель.
– За что же таскать-то, Иван Петрович, когда девочки нас смешат?
– Б-ба-рышни, я маменьке…
Сестры прятались.
После короткой паузы, лишь только мы рассаживались по местам и, еще не открывая книг, уже дружно и звонко голосили в три детские горла: «Един бог, во святой троице покланяемый», – как сестры придумывали какую-нибудь новую шутку.
– А вон петух по двору идет, – слышался голос сестер сзади нас.
– Б-барышни!..
Голос смолкал на минуту.
– Смотрите-ка, да он в треугольной шляпе, – опять раздавался голос.
Мы приподнимались с мест.
– С-с-си-д-дите! Б-барышни!..
Снова наступила маленькая пауза.
– «В четвертый – солнце, луну и звезды», – звучали в комнате наши высокие голоса.
– Ну, смотрите, ради бога! Посмотрите хоть вы сами, Иван Петрович: ведь он идет прямо сюда, с саблей на плече, – в ужасе кричали выдумщицы.
Сзади нас при этом раздавался топот, из которого следовало заключить, что сестры как будто намерены ворваться в нашу учебную комнату и смотреть в окна. Чтобы предупредить их, мы тотчас же вскакивали с своих мест и, несмотря на все уговоры и угрозы учителя, стремительно бежал к окнам; учитель волей-неволей бросался за нами, чтобы остановить нас и рассадить по местам. Поднималась беготня и свалка: ученики бегали от окна к окну, а разъяренный учитель гонялся за ними; ученики увертывались, а учитель ловил их за уши и пойманного драл без всякого милосердия. Сестры же между тем, пользуясь сумятицей, действительно врывались в классную, но вовсе не затем, чтобы смотреть на петуха с саблей, шествующего по двору, а просто затем, чтобы опрокинуть наши стулья, перевернуть стол и побросать на пол книги и прочие учебные принадлежности; так что когда учитель успевал наконец изловить нас, учеников, и притащить к месту ученья, в комнате господствовал уже полнейший хаос.
– Б-барышни! – хватая себя с отчаянием за голову, восклицал несчастный ментор.
Начиналась разборка и установка.
– С-садитесь! – приказывал нам учитель.
– Нет, мы не сядем: зачем ты дерешься, кутейницкая морда?
– Й-й-я вас не бил, – теряется наставник.
– Как не бил? Ах ты, блинохват!
– Разумеется, бил, семинаристишка поганый! – вступаются за нас сестры.
– Н-н-нет!
– А это что? Это что? – показываем мы учителю красные уши и хором запеваем, чтобы окончательно насолить ему:
Кутейники, блинники
Через тридцать могил
Перервали один блин,
С маслом!
– «С маслом!» – дружно подхватывают сестры.
Ментор выходит из себя, грозит, уговаривает, машет на нас линейкой, но ничто не помогает. Наконец Иван Петрович делает движение к двери, ведущей на кухню.
– Сейчас пойду к мамаше. Вот будь я анафема проклят, если не пожалуюсь!
Маневр оказывается убедительным. Бунт, по-видимому, прекращается, и мы по-прежнему громко начинаем выхныковать по «Начаткам» повествование о сотворении мира.
Но эта тишина лишь минутная, потому что сестры не могут остановиться в своих выдумках и непременно в это время замышляют какую-нибудь новую проказу. И действительно, едва мы успеваем несколько успокоиться, едва с грехом пополам отбарабаниваем «Начатки» и принимаемся за арифметику, как слышим, сестры о чем-то уже шепчутся за дверями. Мы настораживаем уши.
– Нет, мальчикам не нужно говорить: пускай их учатся, – шепчет одна проказница.
– Ах, нет! давайте лучше скажем им. Зачем же их, бедных, обижать? – противоречит ей другая.
Мы отлично знаем, что сестрам вовсе не о чем нам говорить и что все эти шептанья – чистейший вздор, тем не менее бес любопытства начинает нас смертельно мучить.
– Ты говоришь, сама видела? – продолжают сестры.
– Как же, сейчас видела.
– И что же, много?
– Мно-ого!.. Только, если мы пойдем одни, так мальчикам ничего не достанется.
– А я сейчас им скажу.
– Не го-в-вори! – притворно упрашивает другой голос.
– Нет, скажу. Я не такая, как ты: я не могу не сказать, потому что они мне братья.
– Ну, скажешь, так я тебе никогда не дам своих кукол играть.
– А вот, скажу же! Сейчас скажу!
Сестра откашливается, высовывает голову в дверь и торжественно произносит:
– Дети! мальчики! мак принесли, маковники…
Хотя нам положительно известно, что никаких маковников не приносили, однако при словах «мак» и «маковники» мы невольно поднимаемся с своих мест.
– Р-ра-ди б-бога, сидите! – привскочив на стуле и загораживая нам путь руками, заикается злосчастный Иван Петрович.
– Ну, не верите, так мы одни пойдем есть.
– И мы! и мы! – невольно вырывается у нас возглас.
– Девочки, пойдемте!
Сестры ухватываются одна за другую и вереницей пробегают через учебную комнату, направляясь к кухне, где, по их словам, находится соблазнительный мак. Напрасно учитель встает с места, напрасно он делает какое-то уморительно-грозное лицо и решительно становятся на дороге, по которой мы можем устремиться за сестрами, – нас уже не удержать. Подобно бурному потоку, ниспровергающему все, попадающееся на пути, пригнув головы книзу, как пули, пущенные из ружья, бросаемся мы к дверям, и грозно-смешной Иван Петрович, делать нечего, уступает и летит следом за нами. Сестры между тем вовсе и не думают бежать на кухню, где, разумеется, нет никакого мака, а ни больше, ни меньше, как обегают кругом и через другие комнаты врываются в классную, где сию же минуту и ставят все вверх ногами.
Из кухни нас приводит назад уже сама матушка.
– Это что? Что это такое? – строго спрашивает она.
– М-а-а-а-к! М-м-а-а-к-ковники! – совершенно не может уже и слова произнести сконфуженный и растерявшийся учитель. Стараясь как можно скорее изложить причины неурядицы, Иван Петрович делает такие страшные гримасы, точно во рту у него перекатывается от щеки к щеке пылающий уголь.
– Кутья, маменька, все дерется с нами! – разом устремляются на учителя несколько обличающих его пальцев.
Учитель еще больше теряется от таких обличений: он знает, что матушка драки и драчунов терпеть не может.
– П-п-пальц-ц-ем не тр-р-р-рогал! – лепечет он неизвестно что.
– Ну, затрещала трещотка! – высунув голову из двери, вступает в разговор старшая сестра. – Ишь рябая форма, хочет сказать, что пальцем не трогал, да небось бог-то не попускает соврать.
Сначала раздается общий смех, а потом поднимается гвалт. Матушка стоит на пороге в недумении.
– Мне вон ухо оторвал, – жалуется младший брат Семен.
– Заплачь, заплачь! нарочно заплачь! – науськивают его сестры.
Маленький брат повинуется и трет кулаками глаза.
– П-пальцем не трогал! – собравшись с силами, наконец довольно твердо докладывает маменьке учитель.
– Как же не трогал? Как же не трогал? Ах ты, бесстыжие твои бельмы! – горячо защищает правду сестра и, увлекшись, выдвигается даже на средину комнаты. – Мы сами, маменька…
– Это что?! Женский пол, да в мужские дела вступаться стал, – прочь отсюда! – строго прикрикивает на сестер матушка и даже для большей вразумительности топает ногой.
– А он не ври! – бормочет сестра и нехотя уходит в свою комнату.
– Учиться! Сейчас же учиться! – обращается к нам матушка. – Вот я посмотрю, как вы у меня не будете слушаться? – прибавляет она сурово и становится в дверях.
Мы повинуемся. Так как мы знаем, что маменьке очень нравится, когда мы читаем вслух, то, не дожидаясь приказаний учителя, что нам делать, мы раскрываем «Начатки» и принимаемся голосить во все горло: «Един бог, во святой троице покланяемый». Матушка стоит и слушает. Голоса наши раздаются по классной все звончее и звончее, и, как будто вместе с этим усиленным хором голосов, все добрее и добрее делается лицо матушки: глаза блестят от удовольствия и улыбка, ласковая, ласковая такая, играет на ее губах.
– Иван Петрович, подите-ка сюда! – наслушавшись, выходит матушка из зала и вызывает за собою учителя.
Ну, что дальше будет, мы отлично знаем. Мы знаем, что, вышедши в другую комнату, маменька подойдет к шкафу, отомкнет его, вынет оттуда графин водки и, наливши стакан, поднесет этой самой водки учителю; знаем, как потом, отвечая поклоном на благодарность учителя, матушка как будто мимоходом скажет ему: «Да не пора ли окончить, а то заучились они совсем?» и как Иван Петрович коротко, но с полнейшим удовольствием ответит ей: «Слушаю-с!» – знаем мы все это, и потому, чтобы не ударить лицом в грязь, ревем что есть мочи, отчеканивая каждый слог: