«The Coliseum» (Колизей). Часть 1

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Её так звали… много лет тому назад, когда занесло его на производство. Он встречался с ней, да что там… не только с ней… был молод и всегда думал о том, о чем следует думать в таком возрасте… Уж в этом парень не сомневался. Но эти встречи! Отношения зашли слишком далеко. Влечение преследовало всюду. Но «рано» – говорила мать, «рано» – советовали друзья и вместе делали своё дело.

Это потом, жалея и вспоминая, он прочитал мысль, которая должна была побороть советы, мысль, которой болел много лет: что любой парень, пусть совсем еще мальчишка, начиная дружить с девушкой – вызывает у нее доверие. Самое простое, искреннее чувство доверия. Почти безграничное, полное. Это чувство рождается у каждой девчонки, девушки и уже никогда – у женщины. Если она искренне хочет видеть тебя. Каждый день ждет этого. Но верит только в первый раз. И первому мужчине. Потом чувство исчезает. Оно убивается обманом. И спутницей женщины становится лишь надежда. Чудо происходит только в одном случае – если ты ответил тем же. Тогда доверие превращается в брак под Богом. Осеняется, сказал бы священник. Ведь доверие – это почти любовь, а надежда – всего лишь спутница.

Прошли годы. Однажды, уже будучи женатым, Бочкарев вышел из метро… они почти столкнулись.

– О! Привет, – смутившись, но виду не показывая, произнес он. – Как ты? Где?

– Здравствуй, – спокойно ответила она. – Живу. Просто живу. Была замужем. Развелись. Потом снова… и снова развелись. Детей нет.

Больше он не нашелся что спросить…

Чувство вины, которое давным-давно прошло, забылось, вернее, постарался забыть, прогнать, и казалось удачно, посетило его снова. Но зло усмехнулось. Потом, уже уходя сам не свой, после встречи, после неловкого молчания, которое возвращая время и события, взрыло, воскресило в памяти тот эпизод ставший причиной расставания, Бочкарев испытал не просто дискомфорт, а тайный стыд… Узнал он его и сегодня. Будто обман, такой давний, невольный и, казалось, незначительный, превратился в вечное предательство, что не переставало жить в нем, напоминать и усмехаться.

Однажды он предложил ей проделать «это» в кабинете. Они весело разговаривали. Лариса зашла к нему за чем-то. Был уже обеденный перерыв, все разошлись… В общем, ничего особенного. Он так думал. И вдруг она заплакала. Тихонько. Почти молча. Смотрела на него и плакала. Такой реакции молодой человек не ожидал. Ведь у них было «всё». Всё. Женщина поняла, вперед него поняла, что в отношениях она шлюха, хотя отношения эти Бочкарев строил «просто», без обмана. Ведь мнил себя порядочным. И доверие девушки породило ту самую надежду. А с «надеждой» так не поступают.

Тогда до него не дошло. Только растерялся, принялся успокаивать…

Больше они не встречались.

И вот здесь, у метро, он вдруг снова ощутил свою вину, но уже за нечто большее, не только за то, что сделал много лет назад, но и за то, что потерял, за то, что Лариса осталась одна… за всё в ее жизни, которая прошла без него и сложилась «не так». Понял, что любил-то по-настоящему только тогда, но однажды убил. Растоптал. Всё. Просто и легко. Через годы осознал, что растоптал себя. Две жизни. А может и больше. Чего и сколько было потом – уже не имело значения. Имело случившееся тогда. Только. Стало поворотным в судьбе. И вот чтобы не пропустить такой поворот, уже в обратную сторону, он ждал… столько лет ждал… и опять сорвался. Оттого и мучился сейчас. Он снова и снова натыкался на знакомую тяжесть в душе – тяжесть, с которой познакомился давным-давно. Даже причину вчерашнего он искал в том дне. Чувство гадкости, мешаясь с сожалением, злило. Так было всякий раз, когда такое случалось. Чувство уходило, давая отвлечься на время, но возвращалось. Обязательно возвращалось. Однажды познакомилось, а потом – напоминало. И всегда – в лоб. Сегодня опять. Бочкарев понял, отчего можно застрелиться.

– Да ты выпей! – Самсонов третьим чутьем уловил, что с другом не ладно. – Выпей, у меня бывало. Тоже неприятно. По той же причине. – Выпей, расскажу.

Бочкарев как-то растерянно, с отчаянием посмотрел на него:

– Было? Точно? Или врешь?

– Не вру… было. Да ты сядь… сядь. Я и сам пожалею… только завтра.

Хозяин взял бутылку:

– Вот опохмелюсь, а через пару недель на пост сяду. Ей богу, сяду, почищу трубы. И тебе советую. Сколько можно… Ну, будем! – и, поймав удивленный взгляд, опрокинул рюмку.

«Плохое», содеянное с кем-то – сближает. Что ж, вместе и умирать легче. Хорошо известное чувство кажется в такие минуты тем спасательным кругом, за который цепляются все. И помогает. Любому известно», – грустно думал Бочкарев, глядя на соседа. Но ему снова не хватило чуть-чуть, самой малости, чтобы завершить размышления радостью, открытием. Ведь было и отличие. Если память о плохом не меняет оценку, если снова и снова поступок требует участия других, чувство отталкивает и заставляет ненавидеть тех, кто был рядом. Это хорошо знают предатели. Это знакомо тиранам. Всем, кто бережет, скрывает свою режущую, жгущую изнутри правду. Ревнуя к тайне любого. Подозревая, что те догадываются. Наконец, готовы и убить. А меж тем, дано это чувство для жизни. Жить вместе тоже ведь легче. Кто бы ни был тот, другой. Женой, матерью, братом, просто человеком. Каким бы скверным характером не обладал, какие бы проступки не совершил. Легче. Чувство то – действительно спасательный круг, иначе нелюдей было бы гораздо больше – дает жить уже с другой надеждой. Которую не растоптать, не убить и не променять. Которая всегда и рядом. Как жаль, что два друга не понимали этого, хотя один из них был в шаге от правды. К этому дню – дважды.

* * *

Г-н N повернулся на другой бок пятьдесят седьмой раз. Ничего не изменилось. Боль не прошла. Всё оставалось по-прежнему, хотя он точно знал, что двадцать пятого июля тысяча девятьсот семьдесят восьмого года родился первый человек, зачатый искусственным оплодотворением. Это должно было успокаивать. «Значит, было и до меня, шло, приближалось. И тоже скопом. Не я же просмотрел? – подумал он. – Ведь тот же июльский памятный день двадцать девятого года, когда родился Василий Макарович Шукшин, прошел под лозунгом коллективизации. Последнее и сделало его памятным людям. Искренне полагавшим, как и нынешние борцы за справедливость, что идея нова, светла и непорочна.

И Шопен не помог, – вздохнул г-н N, вспомнив слова жены. – Ни тогда, ни сейчас».

ОТЕЦ

– Куда в этот раз?

– В Мичиган, в университет.

– Опять в Америку? – Метелица Борис Семенович стоял, засунув руки в карманы домашнего велюрового пиджака а-ля Шерлок Холмс, который делал грузной и без того «неспортивную» фигуру. Стеганные золоченой нитью лацканы и отороченные рукава намекали на сходство владельца со знаменитым сыщиком, уважай тот русские пельмени.

Отец Елены – невысокий мужчина с гладким округлым лицом и лысой головой, неуемная энергия которого не давала жить размеренно не только близким, но и всем, даже шапочно знакомым, имел особую цель для утреннего разговора с дочерью. Однако планов «подступа» не подготовил. Оттого и начал издалека.

– Значит Мичиган… ну, ну.

– Двадцать лекций. Неплохие деньги. Да и пообщаться с коллегами.

– Кому там нужна твоя славистика? Двум, трем людям? Или поездки дают результат – уже шести?

– Зря ты так, папа.

– Может быть, может быть, – Борис Семенович задумался. – Только Окуджава даже в Советском Союзе собирал пятнадцать тысяч, а их самый известный поэт Аллен Гинзберг – тридцать человек от силы… да и то половина зала – русская поэтесса Темкина с друзьями. Я правильно цитирую Довлатова?

– Правильно. Но зря. Андрей, вон, тоже читает у нас лекции. Чего только стоит тема: «Абсурдность быта как лейтмотив творчества твоего любимца». Не понимаю.

– Да, там, куда ты едешь, проглотили бы. Ведь не смутили, в свое время, лекции второгодника с семью классами образования?

– Неужели о Бродском?

– Я всегда был уверен, что в альма-матер ты получила не только диплом.

– Папа, главное образование дает жизнь. Это лучший университет!

– Но и в нем полно двоечников! Хочешь примеры?

– Мне неприятны намеки на уровень образованности нобелевского лауреата.

– Ну, еще пустись во все тяжкие и докажи, что ему это не помешало. Первой не будешь.

– Не помешало.

– Добавляй: получить премию.

– Перестань.

Отец вздохнул.

– Не любим, ох, не любим правду. А Довлатов… что поделать, не равнодушен. Ведь он дал определение современной порядочности, когда человек, делая гадость, хотя бы не испытывает удовольствия. В десяточку! Уличил, уличил лицемеров.

– Собираешься не получать удовольствия?

– Временами радоваться, что не делаю гадостей… которые не делаю… тоже временами.

– Самокритичность поражает!

Отец не обратил внимания на реплику:

– Написать об эмиграции ту самую правду, не захлебываясь ненавистью к родине… тоже позволительно не мужеству и не таланту, а лишь писателю. Что, исходя из вышесказанного, представляется важнее. Да и был он просто мужиком, неоценимо, знаешь ли, среди болельщиков, к примеру.

– Бродский тоже не захлебывался. А ты болельщик? Уже?

– Причисляю. Болею за Россею. Ох, как болею. А лекарства кончились… Сдается, еще на Екатерине?

– Ах, боже ж ты мой! О чем ты?

– О Крыме, родная, о Крыме. Предали, бросили. А славу растоптали.

Елена оглядела комнату, ища что-то, затем быстро вышла в прихожую и вернулась с зонтом: – Так не захлебывался, повторяю.

– Ты отстала, моя мысль убежала вперед. Впрочем, согласен. Я говорю о принципе присуждения. Чтобы стать Нобелевским лауреатом русскому, надо крепко не любить власть. Независимо от того – какая. Это к Пастернаку. Западу испокон века не нравилась любая наша, заметь. Так что без промаха. Могу и совсем недавние примеры. Премии дают исключительно единомышленникам, за взгляды. Ну и согражданам. Надо умудриться ими стать. Оч-чень сильно прогнуться! Это, скажем, к Набокову. Да и к вашему Бродскому. Такие вот нехитрые условия. На худой конец – преследуемым. Просто политический инструмент.

 

– Набоков не стал и… нашему, нашему Бродскому.

– Так уж двенадцать лет как слинял от американцев! Ни за что не дали бы! А Бродский… лет через двадцать посмотришь в сети, а там – «гражданин США». Никто не вспомнит о твоей эрудиции. Они и Чайковского считают великим американским композитором… по опросам. Скоро Гагарина прихватят.

– А как же Шолохов?.. – последнего Елена не слышала – она перебирала вещи в соседней комнате.

– Единственный пример. Или ты к тому, что рано или поздно и в этой фамилии заменят окончание на два «эф»? Шолохову буквально зубами вырвали… Сам Хрущев занимался. И не делай вид, что для тебя это новость. К тому же, обозначилась оттепель шестидесятых. Отношения завязались… в общем, сошлось… ну и… кинули кость. Как зубами-то скрипели! Здесь, у Байкала было слышно! А ведь Шолохов-то достоин. Точно! Вот скажи-ка, какой вклад Солженицына в мировую литературу? Никакого. Всё, что открыл миру, до него написал Шаламов. Весь ужас лагерей был уже положен на страницы. И не хуже. Я бы даже сказал… поглубже. Но на Западе не печатался, диссидентом не стал. Жил и работал на родине, тут и кончил свои дни. Не подходил на роль героя-борца. Ну никак! Потому как понимал, что бороться-то уже не с чем. Миновало. Просто выполнил долг. Политзаключенных стало не больше, чем у них: ведь всякий зовущий свергнуть власть – и там злостный преступник. А такие у них сидят. Сидя-а-ат! От души и по сей день, как говорится. А вот каков вклад Солженицына в политику? Огромный. Подзуживал. А в последствия такой политики? Драматические. Так что, дают за взгляды, за взгляды. Не за литературу.

– Тогда напомню, – продолжая упаковывать чемодан, ответила Елена, явно не желая вступать в полемику на эту тему, – именно Довлатов заметил – литературный успех в Америке вовсе не означает коммерческий. А успех у критиков, что и мог предъявить «лишь писатель», как ты его назвал, читабельностью не являлся. В отличие от России.

– И к чему?

Вопрос, казалось, повис в воздухе – дочь была уже в другой комнате. Видя это, Борис Семенович стянул его обратно, для доработки:

– Уж, не к тому ли, что тебя перестали интересовать деньги?

– Увы. Просто в Америке гений может быть еще и богатым.

– Ну, способов погубить дух достаточно… первенства в том не снискали… Литература, по счастью, не атомная бомба.

– Я к тому, что именно у них выбирает не литература тебя, а ты ее. Твори и не сетуй! Свободно, заметь.

– Хе-хе, – отец довольно усмехнулся: дичь была в сетях. – А у нас напротив – только нищий может стать гением. Мы, их страна. Потому как гарантируем главное – неразрывность понятий до гробовой доски! Зато духовность русская такова, что производит сразу через пять званий – прямо в генералы. Потому как силища оттуда! – Он указал наверх. – А у них с этим – массовый недуг, и как тронут – сразу в омут. Вот скажи мне, почему?

Из соседней комнаты донеслось:

– Не думаешь ли ты, что «неразрывность» – неповторимая ценность для художника? – Лена не расслышала окончания фразы.

– Не просто думаю, а считаю единственным, неотменимым условием, чтоб зваться таковым.

– Толстой не голодал, папа… и оставь пафос коллегам. Они мастера не оставлять камня на камне от столь хрупких пирамид.

– Так и звания соответствуют – критик, искусствовед. А Толстой голодал… стонал от голода. Бредил! Пользовался нищетой на сто процентов! Запад тоже этого не поймет. У них под нищетой другое понимают. А Толстой скончался… в поисках хлеба, но в диссиденты не годился. Ну не лез в тот хомут! Не подошел бы, на роль-то… лауреата. – Он помолчал. – И вообще… гениальность – это выдумки потомков. А жива химера – их восторгами. Вон, теория относительности Эйнштейна признана неверной, а за Пруста и Вагнера просто взяться некому – ведь музыки и литературы там нет в помине. Теория хоть безобидна, а эти – обманули. И в привкусе – досада.

– Что ж, жизнь полна недоразумений… и наша не исключение, папа. Кстати, привкус – тот же.

– Не у всех, Лена, не у всех. Думаю у Даниила Гранина и Василя Быкова… досада была от другого.

Дочь посмотрела в сторону зала и покачала головой.

Отец сдаваться не хотел:

– Это же глыбы! Титаны! Кто еще смог обозреть Русь… прошлого века? Что? Тоже недостойны? Да Симонову только за «Живые и мертвые» «нобелевку» в трех номинациях можно давать! За нравственность, силу долга и пробуждение человеческого в нас, грешных! У них такого написать просто невозможно – нет примеров! В сытой-то жизни! Потому и номинации отсутствуют. И никогда не будет. Политическим интересам служит премия, как и задумывал основатель, в каких и жил сам. А Симоновы… оказались верны другим, общечеловеческим. Даже в кандидаты попасть не смогли бы.

Борис Семенович снова заходил…

Кстати! – Лене показалось, голос даже повеселел, – заметь, как Союз распался, и бороться стало не с кем, так тридцать лет уж как на Руси писатели рождаться перестали! По их мнению, конечно. Как диссиденты вывелись – так и перестали! – Он заглянул в комнату и с удовлетворением потер руки. – А? Что можете возразить, против такого свидетельства ангажированности премии?! Двойной сути? Как и стандартов?

Елена вздохнула и, не глядя на отца, прошла мимо.

– А вот Америка – сплошные лауреаты! – донеслось вслед. – Прямо вал какой-то! Каждое десятилетие с начала прошлого века по два лауреата, ну, в крайнем случае, по одному! Даже не плодовитость, а конвейер! Такая вот незатейливая забота о своем месте в истории. Ни о чем не говорит? А ты спроси, спроси, когда там будешь-то. Как перенять-то технологию, освоить? – Борис Семенович нахмурился. – А я ответ знаю. Одно место им лизать надо. Вот и вся мораль. – Пальцы хрустнули. – Не умеем кланяться… страна мы не та. Не поляки, там… короче, не европейцы. И по счастью никогда ими не станем. И по счастью, опять же, две трети населения земли в другом месте, а не у них, и будут думать, и возражать, а не следовать и подпевать. Очень надеюсь на это. Ну не может мораль торжествовать там, где юридически разрешена церковь сатаны! А кто не видит этого, предатель. Народа своего…

В зал вошла мать.

– Звонил Андрюша. Сказал, через тридцать минут будет. А у меня пирог поспеет в самый раз. – Она вытерла салфеткой руки и присела.

Елена сделала то же самое. Семья была почти в сборе. Но тишина, та наполненная заботой тишина, которая делает отношения трогательными, оставалась молчанием. Не хватало самой малости, самой чуточки того, что превращает её в нужную, необходимую человеку. Тепла. Оно существовало обособленно, будто выбирая время, когда и с кем войти или к кому прикоснуться. И хотя уже не соединяло отца и мать, но, несомненно, было… у папы и у мамы. Они просто не могли найти точку, затерянную далеко-далеко, если отматывать пленку назад, где тепло оставалось еще нужным обоим, неделимым. Но и совсем близко, если идти к нему со своей дочерью.

Однажды, а такое случается, устав держать их руки, тепло научилось жить обособлено в каждом, сожалея, однако не уходя. Но порой, пусть ненадолго, отец, мать и дочь становились такими близкими, что ему не составляло труда коснуться всех, обнять. И тогда происходило чудо. Тепло обращалось в радость. В мамину слезинку, нежный взгляд Лены и добродушную улыбку отца. Тепло помнило все до единого такие мгновения. И не оттого, что всегда хотело быть радостью, просто знало: есть нечто выше и прекраснее чуда – счастье трех родных сердец. Но для этого нужно было вернуться. Туда. В неделимое. И всем.

А пока всякое мгновение по-прежнему кончалось вздохом, ведь приходило, как было сказано, лишь порой, и лишь ненадолго.

Часы на стене отбили шесть пополудни.

– Пойду, закончу… – Елена удалилась.

Галина Николаевна вздохнула и прошла на кухню.

– Да… в поисках хлеба, – Борис Семенович заложил руки за спину и прошелся взад и вперед. – А знаешь, – громко, чтобы дочь услышала, бросил он, – почти все люди считают себя нормальными… То есть не хуже других.

– Думаю, не новость, – ответ подчеркивал и готовность, и решимость отстоять свою точку зрения, что было не просто характером Лены, а унаследованной чертой, с которой так часто борются в своих детях родители, забывая о себе. И это тоже огорчало тепло.

– И почти каждый в жизни считает главным… выставить себя другим в выгодном свете. Коли он не хуже, – услышала она. – А для этого… не только идут на ложь, хвастовство, но и стараются оповестить всех о таких обретениях. Порой, даже по-хамски. И понятно, столько упирались. К примеру, демонстрировать начитанность, хорошие манеры, успешность и так далее. Узнаешь? И ведь на что почву променяли? На тридцать сребреников. – Ответа не было. – Даже одежда служит цели представить себя… подать. – Отец понизил голос. – На это тратятся дни, недели, годы, вся жизнь. Да что там… ни одна минута не проходит вне заботы о лжи. Постоянно делать такое трудно, а если еще и воспитание… мучается человек. Ведь цель требует сжигать совесть. Сначала маленькую частичку. Потом больше. Наконец, она замолкает. А он обманывает себя, думая, что так и надо, уже не замечая… Короче, успех – такое магическое заклинание у них.

– Папа, ты говорил об этом Крамаренко, – донеслось из спальни. – Я слышала, с выводами знакома. – Женщина прислушалась: шарканье тапок участилось. «Волнуется, ни к чему это… – мелькнуло в голове. – Надо бы сгладить».

Но зал жил другим:

– И все-таки случается, очень редко, человек понимает, что цель была ложной – маскировка тяжелых недугов души. Начитанностью-то. И останавливается. Или останавливают, как угодно. Что душа поражена у каждого. А недугов много. От очевидных – склонности к алкоголю, краже, обману… к тем же плотским утехам… до скрытых – зависти, старанию выглядеть эрудитом… знатоком, я повторюсь. Как этот… твой знакомый… Даже бравируют… Вон, книжонка вышла: «Как прослыть интеллектуалом». Заметь, цель – прослыть, а не стать. Изобретен новый тип хороших манер. Подмена. Суррогат. Эрзац. Так вот, если человека озаряет, что это болезнь – останавливается.

– Какой знакомый?

– Я к тому, – неожиданно заметил он, – о чем бы мужчина ни говорил с женщиной – он говорит с ней о постели!

– Это к чему?

– А к тому… – отец поколебался. – Если женщина не чувствует дискомфорт от прошлой жизни вне брака – это признак ее профнепригодности. Как матери, жены и хранительницы очага.

– А я чувствую, папа.

– Я не о тебе.

– А я все равно чувствую, – упрямо возразила дочь. – А вообще, это тоже – к стараниям выглядеть эрудитом? – она стояла уже в дверях.

– К ним… уж прости…

Борис Семенович замолчал, мысленно ругая себя за несдержанность, и обдумывая, как в этой ситуации выразить, понятнее определить свою первую мысль. Он прошелся еще раз и, хрустнув недовольно пальцами, произнес:

– И тогда, если останавливают, как ни странно, случается беда – человек видит, что все стремятся на бал пылающих. Всю жизнь.

– Что-то новое, папа. – Елена решила простить.

– Есть, есть такой бал.

– То есть, роскошная шляпа приближала и тебя?

– Несомненно.

– И что же делают, «прозревшие»? И причем здесь беда?

– Ужасаются тому, насколько они мерзки перед Тем, кто вручил им жизнь. И сказал для чего и как нужно прожить ее… как умереть не в позоре… и продолжить путь. Он за возможность сообщить такое – умер, был распят. Вот если сознание ничтожности своей посетило хоть раз человека, оно и спасает его. Прощает всё. А беда, оттого что видит других слепыми. Общечеловеческий подход именно в этом.

– Договорились… ничтожность спасает, – Лена ступила в зал и покачала головой, но тут же вспомнила, что хотела прекратить разговор.

– Значит, всё-таки… рано… Н-да… что ж, не самое худшее в жизни, – заключил мужчина, чем и удивил дочь, которая устало опустилась в кресло.

Но в жизни более важные вещи, слова и поступки бывают обманчивы, что и случилось сейчас.

Борис Семенович молчал недолго:

– А к чему сошлись мы в этот край, от Балтики до океана… забыли.

– Ради того же подхода, помню.

– Так то и есть «общечеловечность» русского, о которой говорил Достоевский в «пушкинской» речи!

– Душа нараспашку, папа? – стараясь говорить мягче, заметила дочь.

– Да, именно нараспашку! Только мы такие! Нараспашку перед всем миром, перед любой нацией. Потому и немцы учились в наших академиях, еще в сорок первом. Потому и деньги раздаем по всему миру – они для нас ничто! Здесь не только просчет! Здесь черта, «русскость»! Вера! Рвение, и желание… помочь и разделить! И всегда – до конца, до потемнения разума! Наша рука всегда была протянута с радостью, а у других – за деньгами! Вот какая вера оболгана! Какой человек забыт! Вот какой силищей можно манипулировать! Целых сто лет! – Он снова быстро заходил по комнате.

 

Елена поднялась, что-то вспомнив, но передумала. Не раз она видела и слышала подобное, но сегодня… завтра был день ее именин, поэтому сдержалась. Стоило это многого.

Однако Борис Семенович решил закончить:

– И вот это-то ушло из вас! – палец, упершись было в нее, описал полукруг и указал в окно. – Из таких как вы! Западники! Тургенев и мечтать не мог о таком массовом предательстве! Да не в предпочтениях зло, то и двести лет назад уже было, Петруша поработал на славу!.. то есть… на беду… а в том, что разменяли дары преосвященные! Глухи стали к литургии духа-то русского! К почве! Что и было предназначением! Пред-наз-наче-нием! Ведь у всякой мухи есть оно, даже у камня! Потому и «спасительность» России перед миром зашаталась! А в чем оно сейчас?! Вот скажи! В подъеме экономики, искоренения коррупции, заботе о простых людях – вот ваш бред. Бре-е-д! Заботиться надо о душе! Искоренять – тщедушие! А поднимать нравственность… власти, фильмов и литературы! К любому глаголу брошенному в народ, приписывать ее.

Лоб мужчины вспотел, щеки покраснели, частое дыхание выдавало нездоровье сердца.

– Это они перепутали – запад, а вы – предали! Англосаксам положено производить, итальянцам и грекам – выращивать, полякам строить суда… Да, да, строили, пока Евросоюз не отобрал, так же, как у Греции – крупнейший в Европе торговый флот, – заметив удивление, уточнил он. – А Южной Америке – танцевать и пить кофе – вот их предназначения!

– Что же нам?

– А нам… нам – размышлять! За всех. Это мы умеем лучше других! И не случайно! Такое разделение труда устроено свыше! В том и един мир… как Адам един! Как уху нужен ещё и глаз. Условием гармонии. А затыкать и закрывать их – преступление перед Всевышним! Непонимание этого – нижайшая точка падения общества, идей, концепций!

– Леночка, ах ну что ж вы, боже мой! – мать снова зашла в зал. – Ну и мне уж терпеть мочи-то нет. Успокойтесь, пожалейте соседей.

– Да я, мама, давно молчу, – дочь сидела в кресле, опустив голову.

– Я уже тоже, Галя… – отец медленно прилёг на диван.

Прошло около минуты. Эту минуту Борис Семенович размышлял, стоит ли продолжать, точнее, обозначить то, ради чего и затеял этот разговор. Разговор, который незаметно увлек, утянул его в совершенно другое, лишив важности главное, обязательное. А что оно было именно таким, мужчина решил еще вчера… и готовился… и растерял. А сейчас нужно было исправлять. Выбираться из ямы, куда загнал себя сам. Из эмоций дочери, которые разжег тоже сам, отягощая усталость, написанную на ее лице. Но деваться было некуда, и он тихо начал:

– Понимаешь, Лена, что-то у вас с Андреем не выходит… – Борис Семенович поднялся, отошел к окну, притронулся к занавеске и, будто читая ее мысли, вздохнул.

– Не надо папа.

Елена, задумавшись, просматривала лист бумаги. Точнее, делала вид.

– Я знаю…

Он помолчал.

– Да что-то подсказывает мою вину в этом.

– Оставим… тем более, ты не прав.

– В последнем? – отец вернулся.

– Да, – Лена тоже встала, собираясь уйти.

Борис Семенович положил руку на ее плечо.

– Не обижайся. Мне и самому неприятно огорчать тебя разговором… да еще после… Забудь, прошу, о чем говорил только что…

Он опять умолк. Было слышно, как секундная стрелка часов на стене соглашалась с ним: так-так-так.

– Знаешь, есть вещи, которые запоминаются на всю жизнь, – голос стал совсем тихим, – однажды в молодости я увидел скульптуру Родена «Любовь убегает». Точнее, наброски к ней. – Руки привычно опустились в карманы пиджака. – Удивительная штука жизнь… лишь через много лет я рассмотрел в набросках полноту отчаяния. Всю. И остался бы обделен, не будь в лирике Льва Болдова стихотворения на шедевр Родена… с таким же названием. Оба этой полнотой жили, разговаривали с ней… а она отвечала. Оба одинаково понимали, но, как оказалось, поодиночке не могли передать ее мне… всю, – взгляд остановился на картине напротив. – Я открыл для себя закон: человеку, чтобы увидеть талант художника, нужен кроме самого художника еще кто-то. Третья составляющая. Неважно дадут или найдется в себе самом. Но это и будет полнота. Та, настоящая…

– Угадаю конец мысли, – грустно заметила дочь, – нам с Андреем не хватает наставника? И это – ты? А я-то думала Андрею таланта и своего… – она отвернулась.

– В вашей ситуации не хватает, прости, тебе. А третьим, мне кажется… должен быть ребенок.

Елена оставалась неподвижной.

– Доча, послушай…

Она удивленно посмотрела на него. Отец впервые за много лет назвал ее так.

– Прости и выслушай меня…

Он обнял дорогое ему существо. Лена не отстранилась. Что-то трогательное из того, далекого детства, подступило к ней. Да и к трем одиноким людям.

Мать, которая слышала всё, смахнула слезу.

– Отвлекись. Я хочу кое-что рассказать тебе.

Отец погладил ее волосы.

– Отвлекись, родная… и присядь.

Диван уже без усталости, по-доброму скрипнул.

– Когда тебе было семь лет, а сам я не намного старше тебя сегодня, бабушка попросила поставить фильм «Комсомольцы-добровольцы»… времен ее молодости. В гостях у нас была Полина. Вы тихонько пристроились в углу и смотрели тоже. Никто бы ничего и не заметил, если бы не всхлипывания. Бабушка рассказывала, что вы плакали. Потом спрашивали, кто такие… комсомольцы. Говорили, что хотите быть такими же. Поразительно. Даже не слыша, не сталкиваясь с авторитарностью, на которую списаны все мыслимые беды человечества, не зная искаженной лидерами морали, вы увидели в картине то, чему никто не может помешать быть видимым. Если таковым его сделал автор. Через десятилетия художник донес свое сердце в точное по времени и месту событие. Оно отозвалось стуку ваших сердец. Почему такое возможно? Почему человек, о котором вы никогда и не услышите, был способен на такое? Среди смерти и горя? Ведь это не подвиг. Авторы были награждены тираном. И имели все блага. Ответ на вопрос я нашел много лет спустя… В поступках. Чем напористей зло сеет беды и горечь, тем настойчивее человек ищет другое, противное злу. Ибо изначально в нём существует только то… другое. Это у тебя впереди… – он споткнулся, сожалея об оговорке, – а зло – непрошенный гость. Стучащий, ломающий, рвущий нас. Но сколько бы ни рушило всё вокруг оно, сколько бы ни сеяло… Вовнутрь, в сердце к человеку ему не попасть, пока нет на то воли твоей. Упирается зло в стену. И те, кто не пустил, могут жить среди хаоса и смерти… среди тиранов, рядом с несчастными, сделавшими иной выбор. Полноценно жить! И прожить лучше, чем без ежедневного зла! Пример тому – Занусси. Тот же Шолохов, Распутин… А Бондарчук? Уже его «Война» и его «Мир»!– Борис Семенович поднял руки к потолку. – Вот где сходятся беда и чудо. Непостижимое чудо незаметного торжества… над бедой-то!

Лена сидела молча. Что-то подступило, поднялось к горлу. Ей вдруг захотелось стать маленькой-маленькой, как когда-то давным-давно. Перестать быть главной над кем-то и где-то. Есть мороженное, бегать в кино с подругами, дразнить мальчишек. Захотелось жить. Просто улыбаясь, просто радостью, которую неизменно и предательски крадут заботы.

– Так вот, – отец, почувствовал это и погладил ее снова. – В поступках героев не было никакой идеи. Были душа, человек и его мораль. Просто мораль та вызвала действия, которые по совпадению защищали не только человека, но и одно зло от другого. Потому как мораль! А вот показать это – уже талант. За что боролись, кого защищали – всё осталось позади, за кадром. Полагали, что зритель и так знает. Сейчас бы сказали – идеологический просчет. Раз тронул вас. Тронул не то будущее, на которое рассчитывало зло. – Он сглотнул, сдерживаясь. – Получается, при любом тиране настоящий талант вырастает неимоверно. А тирания – такое же препятствие, как и помощь. Некий эквивалент безденежью, безвестности. То есть несущественное, но существующее. Преодолимая необходимость. Более того, радость, как и ребенка – без страданий не получить. Я и творчество имею в виду. Но и полученное умрет, если уйдут страдания.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?