Второе начало. Романтическая повесть

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

После короткого разговора с инструктором Лёнька ни разу больше не погрешил даже в душе против любой работы, связанной с полётами, будь то книжная наука, или мягкие складки парашюта, из-за которых его взгрел Акимыч, или расчистка полосы в непогоду…

После занятий в клубе, затемно, он хватал свой комбинезон и летел к реке – самая короткая дорога. Галя ждала его на другом берегу, и домой он приходил, падая от усталости, часов в одиннадцать.

Мама заглядывала в его комнату и говорила тихо, не сокрушаясь и не укоряя: «Поужинай!».

Лёнька вытягивался на кровати, доставал пальцами до холодных прутьев, раскидывал руки, потом натягивал одеяло до подбородка и сразу засыпал. Мгновенно.

Утром он видел маму над собой ровно в восемь, вскакивал и, выдав три коленца вприсядку, обязательно этим смешил её.

– Доброе утро!

Как славно было в эти минуты! День ещё не придвинулся вплотную, а вчерашний уже отошёл и со своими радостями, и с огорчениями. Если с радостями, то на расстоянии они ещё приятнее, если с огорчениями, то они уже далеко!

Лёнька открыл глаза. Она была здесь. Нет, не она, та, другая, похожая. Как её зовут?

Десятки вoпpocoв вдруг надвинулись, готовые сорваться с языка. С языка? Он бы хотел спросить и об этом… «Линия жизни» сделала ещё один изгиб. «Сколько же в жизни зигзагов. Ни кусочка прямой…» Вопросы горячие, рвущиеся, как самолёты перед боевым вылетом, ждали своей минуты…

«Всё в жизни кончается». Почему ему вспомнились эти слова Ёжика? Он их сказал на прощание Лёньке. Они потом виделись раза два, только не разговаривали – раскланялись. А Галя как-то услышала от отца, когда зашёл разговор о Лёньке: «Страсть – это сила, которую одолеть нельзя». Любил он всё формулировать и по полочкам раскладывать. И рука у него железная была, ничего не скажешь. «Всё в жизни кончается».

«Что кончается? Линия жизни? Вон она вся в поворотах и углах, и не кончилась, и прямой не станет. Она всё тянет меня на восток, нет! Чёрта с два – на запад! Рано ещё на восток!»

Он заставил все вопросы исчезнуть. Сжал зубы, это ему всегда помогало, получилось. «Кто ещё здесь в комнате?» – попробовал повернуть голову. Иглы вонзились в плечи. Он обрадовался, хотя в голове помутилось от боли. Обрадовался, потому что чувствовал. Пусть даже боль. Почувствовал врага. С врагом можно бороться, с невидимкой – бесполезно.

Похожая на Галю внимательно смотрела в его глаза и что-то говорила. Он силился понять и не мог. Она отошла. Потом появилась перед ним с фанеркой и листом бумаги, на котором написала толстым карандашом: «Вам нельзя волноваться и делать движений!». Буквы валились из стороны в сторону, но всё равно получались округлыми, девчачьими, милыми и далёкими.

Лёнька посмотрел на неё и прикрыл глаза в знак согласия.

И тут вопросы одолели его, он уже не в силах был сопротивляться – это первое общение окатило его радостью.

«Руки? Только потихоньку. Если нет – буду ещё ждать. Мне нельзя волноваться… Чуть-чуть в стороны… пошли… теперь на себя и прибавить газа… какого, к чёрту, газа! На себя руки, на себя… не идут. Спокойно! На себя – и пошёл в высоту! В высоту? К чёрту! На себя!»

Он зацепился большими пальцами за одеяло и потом подтянул, опираясь на них, остальные, скрюченные по-паучьи. Шаг. Потом ещё раз так же. Руки подались и согнулись в локтях.

Она с испугом смотрела на него, не в силах ни двинуться, ни вымолвить хотя бы единый звук. Ей стало страшно. Страшно теперь, когда он начал оживать. Ей не было страшно, ни когда она увидела его беспомощное тело, ни когда он задыхался и умирал и снова начинал жить, ни когда врачи выносили свой приговор и подтверждали его многократно, – нет, всё это было привычно, она навидалась такого и пострашней за эти годы, но теперь ей стало страшно. Она выскочила из палаты…

А руки доползли до живота, застыли на мгновенье и поднялись к лицу. Сами! По воздуху! Поднялись, и он мог их рассмотреть! «Сколько времени он их не видел? Или не видел никогда? Разве кто-нибудь рассматривает свои руки?»

Она снова выплыла перед ним. «Странно, не скажешь, высокая или низенькая». Он протянул руку. Она не поняла его движения, решила, что ему трудно держать руку на весу и нет сил её опустить, – поддержала её. Он на мгновенье опёрся на её руку. «Сколько времени я ни с кем не здоровался за руку?!»

Потом он снова стал шарить рукой по воздуху, еле заметно воспроизводя движение письма. Она догадалась. Вставила в его пальцы карандаш, сжала их в кулак и подставила доску. Карандаш был толстый, удобный. Грифель неловко ткнулся в бумагу, и сразу поползла чёрная жирная гусеница, лоснясь на свету… Она поддержала второй рукой его локоть, чтобы удобнее было писать, потому что доску не опустишь, ему не станет видно бумагу…

Буквы ползли медленно и сложились в одно слово: «ЧИСЛО».

Она повернула бумагу к себе и написала: «15 августа». Он закрыл глаза и начал считать – выходило, если отнять дни «линии жизни», больше месяца. Он старался себя успокоить и снова не позволил себе вспоминать этот последний день.

Она стояла над ним, напряжённо наблюдая, может быть, снова потерял сознание. Но его ресницы дрогнули, и открылись глаза.

Лёнька напряжённо смотрел на девушку, которая всякий раз находилась рядом, когда он открывал глаза.

Однажды ему показалось, что Галя самая красивая на свете, решил по-мальчишески горячо и на всю жизнь. Он потом и не утверждал этого и не устоял бы в честном споре с самим собой, но так вот решил и только всех сравнивал с Галей. По привычке. Теперь это и вовсе ни к чему…

Лёнька часто думал о том, что он всегда жил среди хороших товарищей, на которых можно положиться.

Слух о необычном раненом лётчике расползался по госпиталю, а потом и по окрестностям. Рассказы о необыкновенном парне, который с того света вернулся, уносили с собой нянечки и сёстры. Никто только не знал ни его имени, ни фамилии, и как-то так получилось, что называли его лётчик, да и всё.

За это время, что Лёнька провалялся без единого движения, госпиталь из прифронтового успел превратиться в тыловой. Стало меньше сутолоки, и не так часто менялись раненые. Опустело и небольшое местечко, в котором раньше местных жителей, вернувшихся на освобождённую землю, трудно было заметить среди танкистов и пехоты, лётчиков и сапёров, медиков и интендантов. Всё шумело, двигалось, казалось, беспорядочно и непрерывно, а на самом деле подчинённое одной цели, всё это огромное скопление людей, ненадолго задержавшихся именно здесь, в этом местечке, подчинялось одному стремлению и одной цели: на запад.

Теперь здесь был тыл – не такой уж глубокий, но без налётов и обстрелов. Лёнька задержался необычно долго из-за нетранспортабельности в перевалочном госпитале, и не удивительно, что новость о лётчике облетела и взбудоражила видавших виды и насмотревшихся крови людей.

Нашли его неподалёку, как утверждали, на земле, во время сильнейшего налёта немцев. Притащили санитары, получившие от бойцов. И ни одной бумажки, ни одного документа не было при нём.

В горячке наступления некогда заниматься выяснением личности одного человека, а потом все части ушли, и теперь не у кого спросить, чтобы посмотрели, опознали… Знали только, что он лётчик, да и то не точно, по брюкам и синему ястребку на руке возле большого пальца.

Теперь врачи особенно зачастили в его палату, но до поры его не спрашивали ни о чём, во-первых, чтобы не волновать, а во-вторых, боялись, что, может быть, и память его стала так же неподвижна.

Но один вопрос всё чаще волновал его: отступит ли неподвижность? Он хотел знать правду, пусть самую страшную.

После очередной серии уколов началась редкая перевязка. Лёнька знал, что это перевязка, потому что его переворачивали на живот и сдвигали голову на край подушки.

Остро пахло спиртом. Больше он ничего не знал и не слышал разговоров склонившихся над ним врачей. Когда перевязка закончилась, Лёнька поманил глазами ту, которую всё называл «похожая на Галю».

Появились карандаш и листки.

– Как вас зовут? – написал Лёнька и внутренне усмехнулся – ведь он всё равно не мог позвать её. И пока она брала у него листок, карандаш и непонятно медленно, несколько раз взглянув на него, писала что-то, он вдруг до слёз остро почувствовал, насколько выбит из жизни, и неизвестно, вернётся ли в неё, а если и вернётся, то стоит ли – калекой, обузой – кому…

«Лика. А вас?»

Он вдруг подумал, что они, наверное, о нём ничего не знают. «Да, да. Я выскочил тогда без документов, безо всего, когда увидел эту девчонку. Но ведь рядом были ребята?! Были! Неужели были? Нет, нет. Просто меня нашли другие, но неужели никто не спросил про меня из своих, не искали?..» Видно, его глаза выдали страшное волнение!

Она склонилась над ним и внимательно смотрела глаза в глаза, и эти близкие зеленоватые тоже были в страшном волнении. Лёнька сжал зубы, почувствовал, что ему сразу легче: «Ах ты, старая привычка! Помогает!». Так его учил Акимыч: «Сожми зубы, когда трудно, чтобы вторая беда к первой не приползла, а с одной-то справишься, если мужчина!».

«Лётчик… Капитан… Леонид Алексеевич Тимофеев, командир»… И пока Лёнька выводил и собирал в слова рассыпавшиеся буквы, новая и ужасно обидная мысль ворвалась к нему и наполнила тревогой: «Значит, маме сообщили, что я пропал без вести, ведь если здесь не знают, кто я, значит там, в эскадрилье, не знают, где я! Ах ты, чёртова лопасть! Это уж вообще… пантомима! Мало того, что на земле прихлопнуло, как личинку! Ну и ну!». Он крепко выругался, благо никто ничего не мог ни увидеть, ни услышать, но легче не стало. «Лика, Лика – странное имя, – мысли Лёньки рвались, не связывались снова, – и сама не похожа, и имя не похоже. Лика!». Вроде попробовал на зубок, хотелось бы на слух: Лика!

«Что со мной?» – добавил он.

Она взяла листок в руки, и слёзы брызнули из глаз неудержимо, затрясся подбородок. Лика отступила на несколько шагов, быстро уткнулась покрасневшим лицом в плечо и снова вернулась на точку, с которой он мог её видеть. «Ничего, ничего, – шептала она и мотала головой, – это так, слава богу, слава богу!».

 

«Значит, помнит всё, как же ему страшно, наверное». Лёнька понял, отчего она заплакала, он смотрел на неё требовательно. Теперь сестра писала и старалась унять рассыпающиеся округлые буквы, а он неотступно следил за её рукой и за прядкой покачивающихся волос, не заслонённых бумагой.

«Вам нельзя волноваться, товарищ капитан, а я санитарка. Контузия и ранение в спину». Она хотела уйти, но Лёнька остановил её. Лика протянула ему карандаш. Бумагу Лёнька не взял, только два раза опустил ресницы, что для неё должно было значить: спасибо. Он поднёс карандаш к глазам и прочитал вдавленное на рыжем теле чёрными латинскими буквами: «Farber» и год: 1940. «Хороший карандаш, сволочи, ничего, я ещё буду вычёркивать вас из жизни этим карандашом! Посмотрите! – он сжал зубы. – Это на память, на память! Поймёт?.. Поняла!». Лика ладонью словно отталкивалась от этого карандаша и выскочила за дверь.

Лёнька начинал новую жизнь: у него появилась снова связь с окружающими, с миром. Он, правда, ещё не слышал и не мог выговаривать слова, но уже довольно хорошо действовал руками и понимал по губам, что ему говорят. Над головой его висел звонок, похожий на школьный, которым так давно, небывало давно, тётя Паша собирала их на уроки. От звонка тянулась верёвочка с петелькой на конце, чтобы удобнее было дёргать. На звон появлялась Лика. «Когда же она спит?» – думал Лёнька.

И ещё одно начало связывать Лёньку с миром: его ожившие руки, плечи и лицо стали чувствовать боль. Как он этому радовался! Сжимал зубы и радовался. Пока лежал одеревеневшим, ему не хотелось никого видеть, ему вообще ничего не надо было. Теперь он радовался каждому, кто заглядывал в его палату, а пытались заглянуть многие. Лёнька чувствовал, что ему не хватает общения, целый день он писал письмо матери. В нём оказалось совсем немного строчек, но стоили они огромного труда. Старался, чтобы они не расползались безобразно, и чтобы почерк хоть немного походил на его прежний: «Мамочка, мне немного задело руку, и вот не мог никак написать тебе, а теперь всё налаживается. Я чувствую себя хорошо и обидно отдыхаю, когда другие бьют фашиста. Скоро моя вынужденная посадка закончится…».

Неотступно его преследовала эта мысль. Ему трудно теперь стало управлять своим бодрствовавшим возбуждённым мозгом. Хотелось говорить, много узнать. Он уже видел однажды, что у него есть ноги! Два бугорка под одеялом как раз там, где всегда торчат большие пальцы недалеко от прутьев. Это был праздник, радостное открытие. Он вспоминал, как однажды вычитал у Вересаева, что надо каждый день одерживать какие-то, пусть совсем маленькие, пустячные победы, это придаёт силы жизни, создаёт настроение. И Лёнька теперь старался следовать вычитанной мудрости. Десять сгибаний и разгибаний рук. Потом перевод рук из горизонтального положения в вертикальное. Вращение ладоней. Сжимание кулаков. Бег пальцами. Лёнька вспомнил, как смеялся, первый раз услышав это странное: бег пальцами. А тренер, заметив, поучал: «Хочешь играть в баскетбол – должен уметь бегать пальцами не меньше, чем ногами». Теперь Лёнька бегал пальцами. Он пристально следил за дверью, когда стала немного двигаться шея, ему видна была верхняя кромка одной половинки двери.

От каждого упражнения начинало бешено колотиться сердце, но Лёнька через несколько минут снова двигал ожившими руками, пальцами, старался поднять голову и непрерывно мучительно думал, что вот по-настоящему наступил момент «кто кого», что здесь его линия фронта, и что он непременно сделает так, чтобы снова увидеть далеко внизу сероватые нитки дорог, квадраты полей, зигзаги окопов, и что непременно опять цель будет открываться ему, потому что ведь из этих маленьких целей состоит одна большая – ПОБЕДА, а без неё невозможно жить, значит, надо её добыть, добыть любой ценой.

«Теперь я подписываю векселя, а вот когда встану, оплачу их. Оплачу щедро, с процентами. Только бы были силы сжать зубы и вползти в кабину. Я им за всё отплачу».

Сначала Лёнька старался вовсе не звонить. Но чем дальше, тем заманчивее становилось самому сделать чудо: дёрнуть за шнурок и увидеть Лику. Это было похоже на радостную детскую игру. Единственное, что огорчало в этом: глаза Лики. Они состояли из одной тревоги – что-то случилось, плохо. Потом тревога уступала место вниманию, желанию помочь, ласке, но не исчезала совсем.

Лёнька удивлялся, как стал анализировать всё, что ему доводилось получать теперь от сузившегося мира. Если у Лики было время, они затевали переписку. Ему неловко было заставлять её стоять, а если она садилась, то Лёнька не видел её, а Лика отвечала ему, старательно выговаривая губами: «Это пустяки!». Ему хотелось сказать ей много хорошего, за многое извиниться, рассказать что-то весёлое… «Сколько ей лет? Сколько мне? Нет, она вроде моложе. И столько крови, столько грязи. Она, правда, не хрупкая девочка. Всё равно. Подарить бы ей что-нибудь на память…»

Так Лёнька добрался до ещё одного открытия, что у него ничего нет: ни документов, ни записной книжки, ни даже фотографии мамы – ничего! «Голодранец», – усмехнулся Лёнька и снова вспомнил клуб и Акимыча. Когда после парашютного прыжка Лёшка Ознобин пожаловался ему, что потерял в воздухе и перочинный ножик, и самопишущее перо, и ещё что-то, Акимыч посмотрел на него искоса и процедил: «Ты – голодранец».

«Жаль, – думал Лёнька, – фотографию жаль, записную книжку и зажигалку, Юркин подарок».

Чем ближе «линия жизни» подвигалась к противоположной стене, тем чаще смотрели Лёньку врачи. Дважды его возили куда-то, но он даже не мог сообразить, что с ним делали. Потом несколько дней никого, кроме Лики, не появлялось в его палате. Лёнька интуитивно чувствовал, что сейчас решается что-то важное в его жизни. Но Лика или не знала, или не хотела ему говорить правду. Она отшучивалась. А Лёнька мучительно искал зацепки для своей мысли, ему бы только намёк, остальное он бы сам сообразил. Что он безнадёжный, и его отправят в тыл или куда-то в другой госпиталь на операцию, или он свалится на руки матери в таком виде!

«Ну, нет, я должен сам всё узнать!» Он стал требовать, чтобы Лика вызвала к нему врача, главврача, кого-нибудь, кто бы сказал ему официальную правду. Лика обещала, но никто не появлялся. Лёнька чувствовал, что не может больше ждать, даже со стиснутыми зубами он не может больше ждать. Досада собралась, скопилась где-то возле кадыка. От неё перехватывало горло. Пока эта досада прорывалась небольшими нахлёстами, и Лёньке удавалось ещё с ней справляться, но чем больше сил прибывало в его организме, чем больше страсти жизни вливалось в сердце, тем труднее ему становилось примириться с самим собой, с собой, беспомощно лежащим здесь, на земле, у всех на виду.

Он, казалось, выправлялся, вырывался у смерти из лап для того, чтобы всё сильнее желать смерти. «Лучше умереть, чем так…» Это банальное, столько раз слышанное им ранее, чему он усмехался, теперь стало чуть ли не программой. «Кому я нужен такой? Зачем мне жить? Лучше бы и не нашли меня!» Разве он один задавал себе эти вопросы… И можно ли было винить его тогда в малодушии! Он думал об одном… Но организм его совсем молодой, если можно так предположить, думал самостоятельно. Руки уже стали сильными, быстро бегали пальцы. Шея поворачивала голову, опиравшуюся на подушку. Всё чаще его обдавало радостью утреннего пробуждения. Он стал капризничать, даже сам чувствовал это.

«Кто же виноват, что это со мной случилось? Война. На войну не обижаются. Но почему так глупо? Умирать всегда глупо! Разве я мог поступить иначе?» Нет. На этом месте он прерывал себя и не давал больше воли воспоминаниям. «Потом, как-нибудь потом. Сейчас не надо. Она так пронзительно кричала. Интересно хоть узнать, жива ли осталась. Может, зря всё. Но по-другому поступить невозможно – для всех одинаково, остальное подлость…»

Лика понимала, как ему тяжело. Ей казалось даже, что чем больше этот человек отвоёвывает у болезни, тем труднее ему становится бороться с чем-то своим, скрытым, мучающим его. Она догадывалась, что помочь ему нельзя, старалась только хоть немного успокоить и не выдать своего волнения. Разве могла она, девчонка, подумать когда-нибудь, что её не испугают ни кровь, ни чужая боль, которая сильнее своей собственной, ни пытка чужим мучением, разве могла она, избалованная предвоенной жизнью, поверить, что так переменится и переборет себя. Она иногда задумывалась над этим в короткие часы отдыха и удивлялась, даже восхищалась собой.

Ей становилось стыдно, что всё же она эгоистка и думает опять о себе, о своём мелком самолюбии, когда вокруг такая жестокая война, но всё равно помимо её воли накатывало радостное, счастливое ощущение, что ты преодолел себя, что ты на самом главном своём месте. Теперь, после того как она вызвалась выхаживать этого «безнадёжного», с ней это случалось всё чаще и чаще. Лика будто была благодарна ему за то, что раненый помог ей сделать последний шаг в преодолении себя.

Кончится война… Лика старалась не думать об этом. Ей казалось, что кончится война, и то, что сейчас заполняет её жизнь, и те, кто заполняют её жизнь, – всё это уйдёт… Прежние друзья растеряны и семья… об этом она старалась не думать… Всё равно семьи больше не было.

Она была необыкновенно терпелива и нежна к раненым и тем более удивительно жестока к себе, но об этом никто не догадывался. Она запретила себе привязываться к людям, как будто можно запретить себе дышать. Она столько сердца вкладывала в каждого из них, этих окровавленных, часто павших духом, а часто озлобленных и наполненных лишь одним чувством бесконечного мщения, столько отдавала им, что боялась привязаться, чтобы не потерять потом совсем. Это была своеобразная защита, и может быть, Лика была права.

У неё были маленькие ласковые руки. И неприступное сердце, как считали те, кто с ней работал, хорошенькая фигурка и милое лицо. Лика не знала слово «любовь». Привязанность была для неё табу. Может быть, именно потому, что лётчик был «безнадёжным», возникла эта привязанность. Сначала она просто стремилась помочь ему вырваться, потом чуть ожить. Потом… она почувствовала, что ей не хватает его, и, не признаваясь себе в этом, – обрадовалась. В двадцать трудно быть одинокой. Трудно даже на третий год войны, отнявшей у тебя всё. Она не могла сказать Тимофееву то, что знала, – всю правду о нём. Лёнька чувствовал, догадывался, что ему не говорят всего, злился на Лику: «Сказала бы, чёрт возьми!». Он злился на неё и тянулся к ней.

«Линия жизни» упёрлась в стену. Дни стали заметно короче. Лёнька чувствовал, что силы прибывают теперь значительно скорее, с каждым днём, с каждым часом. Он знал и свой приговор. Не от Лики. С ним «побеседовала» врач, может, главврач. «Контузия. Ранение в спину. Для вас война окончена. Лечиться и домой».

«Ей некогда. Для неё война не кончена. Я для неё один из десятков тысяч…» Даже та полуправда, которую он узнал, была страшной. Он не знал ещё того, что они, медики, знали: ему грозит неподвижность, и просто чудо, что ожили руки. Осколок сидел между позвонками. Стронуть его, попытаться вынуть – значит убить его. Не трогать – в лучшем случае частичный паралич.

Наступили тягостные дни. Дни, которые так хотелось бы проскочить побыстрее, как заградительный огонь. Сжать зубы и проскочить одним духом.

Лика долго не заходила после визита врача. Лёнька не звал её своим колокольчиком, «не собирал вече», он понимал, что ей тоже тяжело, «хотя кто я ей, и кто мне она?!. А… она, казалось, была похожа на Галю. Но Гали-то нет… Галя есть. Меня нет. Для неё тем более уже давно. А теперь меня ни для кого нет. Дышащий труп. Иждивенец…». Он изводил себя, словно был виноват в том, что с ним случилось.

«А может, и виноват? Может быть, надо было слушать маму и сидеть за пианино по шесть часов в день. И не лезть в небо. Тогда бы… тогда бы, может, была бы и жизнь другая. Галя была бы… или уж, по крайней мере, не лезть к начальству с рапортом чуть ли не каждую неделю. Сидел бы себе на месте и учил бы летать. У каждого терпение лопнет – много же я навоевал…» Он знал, что всё это говорит сам себе не всерьёз.

Однажды, когда ещё давно он возвращался с аэродрома, Галя ждала. Принесла два огромных яблока. Сели на комбинезон. За рекой уже было темно. Лёнька несколько раз пытался произнести что-то – невозможно, казалось, втиснуться в здешнюю тишину.

– Галя, мы всегда будем вместе, – он не смотрел на неё, но чувствовал каждое движение. Вот она повернула к нему лицо. Потрогала левой рукой волосы у виска, подняла брови, шевельнула его за плечо:

– Лёнь, а ты веришь, что быть лётчиком – это твоё место в жизни? Может, мальчишечья мечта. Подрастёшь ещё – время пропустишь, а потом всё сначала?

Лёньку всегда раздражала в ней эта рассудительность: «потом, сначала…».

 

– Галя, а что лучше: искренно заблуждаться или расчётливо прозябать? – Лёнька взглянул и понял, что обидел её. – Не обижайся, я ведь любя… – слово сорвалось, и оба они застыли, глядя друг другу в глаза.

– Вместе, – одними губами сказала она.

– Вместе, – повторил Лёнька.

«Вот и не вместе. Или она так и останется со мной навсегда. Говорят же, что первая любовь на всю жизнь. Я не с ней, а она со мной… А вдруг и я с ней? Тогда глупо…»

Подтверждение пришло. И теперь он стал для них капитан Тимофеев, а не просто «свой», хотя у каждой нянечки, видавшей всякое, но плакавшей, глядя на него, у каждой были свои там, откуда привезли его.

Он не солгал, и память его работала чётко. Они ему лгали, думали, что так лучше, берегли. Оставляли шанс. Бесконечно висеть над пропастью он не мог, даже если бы его законсервировали уколами, лекарствами в таком виде – он прорвал бы эту оболочку, прорвал бы силами, которые никакой науке пока не подвластны. Так тоненькие былинки дикого злака прорывают толщу асфальта, так вспучивают давящий их бетон нежные шампиньоны, так требует жизни человеческое тело, наперекор всем прогнозам и догадкам. Словно другие уцелевшие части его одалживают свою жизненную энергию пострадавшим, и вместе они лепят заново это гармоничное чудо – человека, человека… чтобы выполнить, достичь – ведь не зря столько мечтал, столько уже умел, столько не успел…

Ему ничего не говорили и не спрашивали его. Переложили на носилки.

Его отправляли в тыл. Он этого не знал, чувствовал, что с ним что-то должно произойти…

Она смотрела на него заплаканными глазами. Теперь не стеснялась его. Смотрела и тоже ничего не говорила. Хотела снять с себя и надеть ему цепочку, которую надела ей мама перед войной – единственную память, всё колебалась, переживала, да так и не решилась, засовестилась. Ох, это время, как оно теперь улетало. Минуты. Минуты…

Он написал ей: «Спасибо… Прощайте… ведь вы не скажете и на прощанье…».

Она читала и тихо плакала. Секунды. Секунды… Он снова потянулся за бумагой и написал: «линия жизни». И показал на трещину на потолке. Она подняла глаза, снова посмотрела на него и недоверчиво покачала головой…

А ему очень хотелось улыбнуться. Или заорать во всю глотку любимый марш из «Аиды», а ещё бы подбежать к пианино и, стоя, забарабанить так, как не велел Ёжик, зато от полноты сердца!

Он даже не знал, отчего это. Может, оттого, что он уже сильнее кого-то, сильнее недоверчивости, смерти? Вот этой девчонки? А может быть, оттого, что он куда-то едет, а ехать куда-то невозможно, если у тебя нет «завтра», и значит, у него появилось «завтра».

Он пожал ей руку. Краем глаза заметил, как колыхались её плечи. Потом увидел много-много людей в байковых халатах, и в белых, и в гимнастёрках – все смотрели на него.

В машине брезент был пробит пулями. Или ветки порвали его на лесной дороге…

«Ну, я встану, встану, я к вам ещё прилечу!» Он мыслил лихорадочно, как в воздухе перед встречей с противником. В момент неимоверного напряжения – секунды, доли, микросекунды. И приходит прекрасное короткое счастье: Победа! Как имя любимой. Короткое счастье, которое надо непрерывно повторять.

Он ехал! Ехал! Ехал! «И полечу! И встану!» Мальчишка жил в нём прочно! «Полечу!»

«А если выпишут долечиваться домой или дадут отпуск, спущусь по реке до конца. Ведь так ни разу и не сплавал, на лодке, как мечтал. Как мечтали… а интересно, она, наверное, тоже не сплавала. А ведь это Юрка придумал, Агафон. Он ещё потом дулся, что я Гале рассказал…»

Вообще путешествовать Лёнька не успел, а всегда мечтал. Ему никогда не надоедало смотреть на землю с высоты.

«Как сверху всё красиво и чисто. И пыльная дорога, на которой не прочихаешься, такая милая, жёлтенькая, и посёлки без единого дерева. Летом в них сгоришь, будто из лесу нельзя притащить три липы да две рябины…»

Когда ему удалось попасть на фронт, он удивлялся, что и война сверху не такая страшная. Это было в самом начале и потому, что ему не пришлось оставлять города с названиями, которые заучил ещё с детства на уроках в школе, потому что ему не довелось видеть реку – беженцев, потому что…

Он увидел войну другой: разрывы снарядов рядом, чужие крылья с чужим знаком, разрывы своих бомб, паника на шоссе, горящие машины, танки, оборванные строчки мостов, чёрные почерки немецких «мессеров», пустые койки не вернувшихся ребят, санитарные машины на поле, изрешечённые ИЛы, неизвестно как дотянувшие до дома. Он много раз видел смерть, много раз сам встречался с ней и успевал столкнуть её с дороги, много, много раз сумел предугадать, куда она повернёт, и прошивал ей крылья.

Он ни разу не видел в бою настоящего немца. Немца-врага, фашиста. Что можно заметить в воздухе сквозь два прозрачных колпака на коротком отрезке – секунда, может, две – на скорости сближения… «Если сложить эти скорости, когда проскакиваешь мимо, – это же выйдет больше тысячи километров! Страшно подумать».

Он видел пленных асов. Эсэсовской формы на них никогда не было. Люфтваффе. Он видел сожжённые дотла деревни и людей, чудом уцелевших, которым некуда было вернуться, он видел города, которые носили ещё своё имя, но у которых в тот момент не было лица, он всё это видел.

«А всё же это пули, – решил Лёнька, – смотри-ка: из угла в угол почти, вроде как очередь, значит, с самолёта только!». И это он знал, что фашисты охотятся за «санитарками», даже за отдельными людьми. Он непрерывно думал. Когда не спал, думал.

Лёнька думал о жизни, о том, как легко её забрать у человека, как она непрочно в нём сидит, как она коротка и как необыкновенно велика, что может, мелькнув полусотней лет, остаться потом на века и тысячелетия и длиться вечно, пока будет живо человечество.

«Неужели все остальные живут только для того, чтобы созерцать это и подготавливать почву для вот этих некоторых? Ведь, наверное, каждый, если бы его поставить на своё, на его место, мог бы создать что-то необыкновенное или уж такое необходимое, что люди бы запомнили его навсегда. Надо только найти эту точку для каждого, а разве сам её найдёт всякий! Если бы человек жил лет двести, то, пожалуй, ещё можно было бы найти: перепробовал бы он тысячу дел и нашёл бы сам, какое из них по нему…»

Он улыбнулся мысленно: «Я всё мальчишка, не взрослею». Потрогал карман на груди – там лежало письмо от мамы.

«Вот бы её повидать. Нет, – испугался он, – только не сейчас! Ей нельзя меня видеть! Потом, потом…».

Поезд качало. «Вот бы в окошко поглядеть». Повернуться Лёнька не мог. Над ним белел потолок в метре с небольшим. Поезд был санитарный – это Лёнька знал точно: во-первых, в каком же ещё он мог ехать?! Во-вторых, пахло госпиталем, хорошо ещё, окна были приоткрыты.

Несколько раз к нему подходили, даже трясли за плечо, наверное, просили закурить или хотелось поболтать. Подходили сёстры. Он глотал что-то. Сколько они ехали, определить Лёнька не мог. Стояли и еле ползли. Тени и блики на потолке помогали ему определять меру движения.

Какая-то шальная радость, нахлынувшая было, улетучилась. Тягостное и неопределённое навалилось на него. Он снова был беспомощный и чужой, никому неведомый, и по правде: ненужный, для друзей потерянный, для войны выбитый, для кого же ещё? Только для матери он, конечно, оставался Лёнечкой. Для матери. Она умела его провожать. Никогда не плакала. А вот встречать не умела. «Одна!»

Как ему хотелось сейчас окунуться в то далёкое мирное предвоенное время. Как было покойно и… «Нет! спокойно не было. В Испанию собирались удрать всей компанией. Малышев, по-моему, даже сухари заготовил! Это нас Филиппыч тогда накрыл, распекал-то не на шутку: „Мы не зря кровь проливали! Кому вы нужны, малограмотные вояки! Нам нужна крепкая Красная Армия! Офицеры свои, красные! А вы, вы же даже счисление для снаряда не можете сделать и тактику не ведаете!“».

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?