Второе начало. Романтическая повесть

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Второе начало. Романтическая повесть
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Корректор Чеканова С. Б.

Фото на обложке Михаил Садовский

© Михаил Рафаилович Садовский, 1977.2020

© Михаил Садовский, фото на обложке, 2020

ISBN 978-5-4498-4822-2

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

I

Он уже начал соображать. Первое, что ему удалось отчётливо установить, – место, где находится: он был в госпитале. Такой запах бывает только в госпитале. Память хранила этот запах. Он не мог ошибиться. Пахло свежей простынёй с карболкой, йодом, ещё примешивался запах мокрой ржавчины, крови и чего-то уже еле уловимого. Порой все эти запахи вдруг уступали место запаху намокшей пыли, и тогда он чувствовал лёгкое дуновение на лице, и ему казалось, что он слышит шум капель, ударяющихся в жаркую мостовую и разбегающихся серо-коричневыми шариками в разные стороны. Но снова лицо покрывалось испариной, и запахи плотно окутывали его. Ему представлялось, что он, как стеклянная хрупкая игрушка, уложен в ящик и окутан ими, как ватой и стружками, плотно-плотно – так, что не шелохнёшься. Он и не мог шелохнуться. Единственное движение, доступное ему, – движение мысли, работа сознания, вернувшегося к нему вчера или позавчера… позавчера… да, он и понял, что находится в госпитале, хотя не видел ничего, кроме потолка в зелёно-жёлтых разводах.

Это единственное доступное ему движение, казалось, никак не было связано с телом. Собственно, он и не ощущал своего тела: ни боли, ни напряжения, ни его деревянной неподвижности. Ничего, кроме век. Веки его слушались. Он мог поднять их и подняться за ними взглядом к потолку, мог прикрыть, и тогда он видел только угол, где от потолка начиналась стена; мог закрыть, и тогда снова опуститься куда-то глубоко в пещеру своего сознания, в которую не проникал никакой свет, ни единый звук. Только движение мысли безусловно подчинялось ему…

Он задумался: кому «ему»? Кто он такой? Эта мысль? Это сознание? И ещё эти веки? Веки… они оказались вдруг закрылками, и он то поднимал их и взмывал вверх, то опускал и шёл на посадку…

С первой секунды, как он пришёл в себя, он пытался связаться с внешним миром. Несколько раз над ним склонялись разные лица. Низко склонялись и пристально смотрели в его глаза. Он даже видел, как шевелятся губы, но ничего не мог разобрать. Тогда он опускал закрылки. Потом снова взлетал, и перед ним был чистый горизонт: потолок в зелёно-жёлтых разводах, угол, где начинается стена, запахи.

Однажды, когда ему вдруг очень захотелось взглянуть на горизонт, он открыл глаза и ничего не увидел. Сначала это было неприятно. Испуга, что ослеп, не было, только стало неприятно, как в воздухе, когда вдруг потеряешь ориентировку и не знаешь, что впереди и что внизу… так было с ним, дважды было! Он вдруг обнаружил, что есть место, где вполне можно совершить посадку и снова повторить! Ах, чёрт возьми, сколько можно повторить прекрасного и такого, от чего становится стыдно! Наплевать на этот внезапно исчезнувший горизонт – пусть в пещере нет горизонта, но зато сколько места!

Он лежал с закрытыми глазами и бродил по пещере. Теперь можно было не опускать закрылки для того, чтобы в неё спуститься. Так он лежал долго и вдруг понял, что ошибся: в пещере стало сереть. Он сделал отчаянное усилие и увидел, что над ним потолок, не тот, не пещерный свод, а знакомый, серый с разводами, похожими контурами на линии, которыми на картах обводят высоты, всё сокращая и сокращая площадь, взятую ими в охват, пока не появится точка и цифры рядом с ней. Он обрадовался! И ещё больше обрадовался тому, что может радоваться. По привычке вздохнул глубоко, как бывало: так, чтобы почувствовать ломоту в груди от чрезмерного количества воздуха, но ничего не почувствовал, а провалился куда-то глубоко, ещё глубже, ниже своей пещеры.

Когда он снова увидел горизонт, сначала не узнал его – жёлтый, перерезанный полосами. Потом понял: это тени от лампы или прожектора накрывают кого-то. Хотел повернуться, посмотреть, но в этот момент над ним склонилось уже знакомое лицо. Он видел его уже. Видел. Тогда сознание снова заработало отчётливо, и он успокоился: он в госпитале, а это, наверное, сестра или нянечка, и машет перед его лицом рукой, как во время прощания, когда поезд уже далеко, а ты всё висишь на подножке и ловишь последний взмах милой руки из стороны в сторону. Он понял, что надо успокоиться, и опустил закрылки.

До того как горизонт посветлел и убрали прожектора, он ещё несколько раз открывал глаза и видел сразу же над собой знакомое лицо. Тогда он снова опускал закрылки и отправлялся в область «было», где его уже ждали друзья, мама и он сам. Он, у которого есть тело и свободные движения. Он сам, Лёнька Тимофеев, то совсем маленький, то уже почти взрослый, но всё тот же Лёнька в «разных модификациях».

Лёнька стоял на самом краю оврага, над кручей оползня, и готовился к сражению. На кромке противоположного склона стоял Юрка Агафонов и перематывал нить. Он бросал клубок в глубину оврага и потом быстро-быстро мотал её на гладкую палочку. Клубок подтягивался и подтягивался вверх по склону, задевая ветки лебеды и пригибая их к плоскости склона, прорываясь бесстрашно сквозь густые заросли крапивы. Когда клубок приползал наконец к Юркиным ногам, он поднимал его, распутывал образовавшийся узелок и, размахнувшись, снова резко запускал в самую глубину.

Редькин суетился возле Лёньки и подзуживал:

– Не мог уж раньше всё приготовить – вот опадёт ветер, и снова придётся откладывать.

Они уже неделю не могли назначить это сражение: то слишком сильный ветер, то дождь, то штиль. Наконец осень смилостивилась, пришлось удрать после второго урока из школы, и вот на тебе. Редькин, конечно, был прав, но Лёньке неприятно было, что он всё время старается их поссорить с Юркой.

– До чего же ты вредный, Пашка, – сказал он миролюбиво.

– Вредный! – возразил Пашка. – Что – я не прав, что ли?

– Ну, прав, прав – ещё пять минут. Эй, Юрка, ты скоро?

– Давай! Начинай! Я уже всё!

Лёнька повернулся и стал отходить от склона назад в поле. Пройдя шагов пятьдесят, остановился и оглянулся: Юрка тоже удалялся от оврага.

«Как на дуэли, – подумал Лёнька, – как Ленский и Онегин…».

Они с Пашкой и Валеркой Завалишиным запустили змея.

Лёнька чувствовал, как тянет и дёргается нить, будто на другом конце её подсечённая рыба, которая хочет сорваться. «Отпусти, и рыба будет жить, отпусти, и змей расшибётся», – думал Лёнька.

Вот и Юркин взмыл в воздух: чёрный с жёлтым кругом и расходящимися лучами – пират, настоящий пират.

– Сходитесь! – закричал Венька Борисов.

– Сражение начинается!

«Дуэль», – подумал Лёнька и ускорил шаги, одновременно, потравляя нить. Его ослепительно-белый с красной звездой посредине рвался вверх. Юркин труднее набирал высоту. Они уже стояли на самых краях оврага и в полной тишине старались перевести своих змеев в атаку, а те, как нарочно, рвались только вверх и никак не хотели сходиться.

Вдруг Юрка отбежал на несколько шагов назад и ринулся вперёд. Его пират на натянутой нити сначала получил разгон, а потом по инерции на ослабленной стал подниматься вверх по крутой траектории и, когда казалось, что сейчас он наклонится и клюнет, Юрка ловко его поддёрнул, и теперь чёрный царил над оврагом, всё больше и больше надвигаясь на Лёнькину сторону.

Пират всё надвигался и надвигался. Когда он уже навис над краснозвёздным, Лёнька мелкими шажками стал наступать, потягивая нить вниз и потом потравляя её. Его змей полез вверх, как по ступенькам. Но Юрка понял этот хитрый маневр: снизу прицельно пробить углом его пирата. Не тут-то было. Он смотал нитку, и теперь змеи парили на одном уровне. Лёнька рванулся сначала вперёд, краснозвёздный взмыл, потом резко попятился назад и заставил своего змея клюнуть, пойти ребром. Юрка опоздал: отведи он чуть в сторону пирата, и победа была бы за ним, Лёнька бы промахнулся. Но теперь краснозвёздный протаранил пирата, с хрустом прорвал его обшивку углом и невредимый отлетел в сторону. Он снова парил, готовясь к нападению.

– Ура! Ура! – закричали Венька и Редькин в два голоса.

Пират медленно оседал, терял высоту и опускался уже не как боец, а как тетрадочный лист, брошенный с верхнего этажа: раскачиваясь из стороны в сторону и каждый раз оседая на полметра.

Низко, у самой земли, ветер слегка тянул. Юрка лежал, опираясь затылком на ладони сложенных рук, он старался сосредоточить свой взгляд в одной точке неба и не сдвигать его с места, тогда облака проплывали перед его взглядом, как мелькают перед фарами машины перебегающие улицу пешеходы.

Но сколько он ни старался удержать взгляд, тот спешил за каким-нибудь облаком.

Юрке казалось, что он видит море. «Оно ведь похожее, – вспоминал он, – широкое, и волны как облака». Ему казалось, что он помнит море. Ему тогда было четыре. «В четыре вполне уже можно запомнить. А может, и путаю – целых десять лет прошло».

– Завидую тебе, Юрка, – Лёнька повернулся к товарищу, – самое главное в жизни – делать то, что хочется…

– Ты анархист…

– И вовсе нет, – обиделся Лёнька, – когда человек с охотой делает, всё лучше получается.

– Верно, – поддержал Венька.

– Ну, да, – вставил Редькин, – вот сейчас, если бы мы сидели в школе, что хорошего? Всё равно бы не учились, а так, отсиживали.

– Тебе Филиппыч завтра объяснит, что хорошего сидеть в школе, – усмехнулся Юрка.

– «Мы за вас кровь проливали», – передразнил Пашка, но никто не улыбнулся, хотя получилось очень похоже.

– Так и есть, – отозвался Лёнька, – за нас, – он посмотрел вокруг и поднялся. – Идти пора.

– Куда? – удивился молчавший Валерка.

– Мне надо, – ответил Лёнька. – Пашка, забросишь мой портфельчик, ладно?..

– Подожди, я тоже, – поднялся Агафонов.

Они шли рядом, оба длинные, угловатые. Юрка на полголовы выше.

 

– Сегодня новый учитель придёт ко мне, – обречённо произнёс Лёнька, – «мужская твёрдая рука».

– Теперь понял, почему ты про свободу вдруг заговорил, – улыбнулся Юрка, – а я вот тоже, может, через силу тут живу. А были бы деньги и документы – только бы меня и видели. К морю бы подался. Не поступил бы, так пошёл бы на любую баржу палубу скрести…

– Это верно, – согласился Лёнька.

– Так ты-то чего! Подумаешь – час отсидеть с дядей, зато потом подавайся в свой клуб, тебе же разрешено.

– Разрешено. Потому и разрешено, что там не берут. Я ж говорю: завидую тебе… Был бы хоть на год старше… ну, ладно.

«Мужская твёрдая рука» оказалась маленькой, сухой, как обёрточная бумага, и очень вежливой. Она пожала Лёнькину руку, и тоненький голосок проскрипел над ней:

– Здравствуйте. Будем знакомы, я ваш учитель, меня зовут Йозеф Фёдорович, а вы Лёня…

Учитель не стал спрашивать, на чём закончилось Лёнькино восхождение к вершинам музыки. Он достал из чёрного портфеля с двумя замками сшитую самодельную тетрадку, открыл первую страницу, попросил сборник Фильда и нашёл нужный номер.

– Прошу вас…

Лёнька сидел напротив нот и думал совсем о другом: что завтра ему нагорит в школе и что сегодняшняя погода похожа на весеннюю, а весной, может быть, его и возьмут в аэроклуб…

– Не могли бы вы мне показать, как это звучит, Йозеф Фёдорович? – попросил Лёнька как можно вежливее, и сразу же поднялся, чтобы «мужская твёрдая рука» не усадила его на место.

– Пожалюста, – ответила «рука» и пересела на Лёнькино место.

Лёнька подумал, что на немца он не похож, а скорее чех из тех, что остались здесь ещё со времён гражданской. Он стоял рядом со стулом этого незнакомого мужчины.

Маленький худенький человечек – «мужская рука», и рядом он, Лёнька, которому такая рука, конечно, не помеха, и теперь он даже, пожалуй, посвободнее себя почувствует, потому что мама не будет за ним следить так пристально. Ему стало весело, и он подчёркнуто вежливо, ужасно вежливо ответил Ёзику, как он его окрестил про себя:

– Пожалуйста!

Пальцы с наморщенной кожей и узлами на концах каждой фаланги вдруг забегали с необыкновенной лёгкостью, и звук, мягкий и непрерывный, полился бесконечной струёй в комнату. Лёнька почувствовал красоту и живость гибкой мелодии. Он сразу забыл про всё на свете – музыка творила чудо, он обо всём забывал, всё отступало далеко-далеко. Он погружался в чудесный мир, где всё возможно, всё доступно и понятно… но самому сидеть за инструментом и долбить бесконечно упражнения и гаммы – нет! Это было не по нему.

Вот если бы без этой нудной работы можно было учиться, он бы непременно занимался музыкой, а так, пока доберёшься до интересной пьесы… но ведь и это тоже не пьеса – это этюд… Фильд…

Прозвучала последняя нота. Комната, казавшаяся такой огромной, стала уменьшаться, и Лёнька понял, что теперь ему придётся «ковырять» после Ёзика, «Ёжика», – подумал он и улыбнулся, и ему стало снова весело.

Он сел за инструмент, вгляделся в первую строку и с разгону пролетел полстраницы, чувствовал, что дальше обязательно «сядет», потому что уже не успевал за значками…

Мягкая рука легла на его руку, и тоненький голосок сказал:

– Достаточччно! Тэпер будем играт! Это всё было немного рядом с нотами, а тэпер будем играт!

И Лёнька понял, что его не проведёшь. Так обычно он играл маме, а она качала головой. Стоило ей показать ему упражнение, он садился и играл по памяти, заглядывая в ноты больше для вида. Да, с этим Ёжиком не разлетишься. Лёнька опустил голову и стал разгоняться снова…

– Нэт, нэт, со счиотом – раз и два, и раз и два – с начала.

Лёнька забурчал себе под нос «раз и два, и раз и…», и рука легла на его руку.

– Подождите, этот не тот палец, здесь нужен четвёртый, пожалюйста…

С каждым разом всё тяжелее и тяжелее казалась Лёньке эта сухонькая рука, а после часа занятий он понял, что пропал.

Йозеф Фёдорович не раздражался, не кричал, не повышал голоса, не вскакивал со стула и не грозил наказаниями – он только останавливал и «пожалюйста» просил снова, и в этом монотонном движении с неравномерными промежутками пути потерял Лёнька надежду на то, что «твёрдая мужская рука» окажется для него мягкой. Он попрощался со своим новым учителем и стоял, недоумённо смотря на закрывшуюся дверь, и будто огромная тяжесть навалилась на него, и вся жизнь разделилась теперь на до сегодняшнего урока и после.

Да. А потом их вызвали к директору…

И совсем «не попало».

Странный он был, Коренастый, с чёрным портфелем в два замка, красное лицо, казацкие усы.

Только в глазах осталась на всю жизнь стремительность конной атаки, когда: ты или тебя!

И не только не попало, а наоборот – организовал оркестр. И Лёнькину маму привлёк. Чудной.

Речь не произносил, но всё же оглянулся на карту за спиной, осмотрел флажки на ней, стрелки, стрелы…

– Не зря ведь кровь проливали! Змеепускатели, надо оркестр нам организовать – я вот инструментов достал разных… и весело! Марш хороший! На праздник, а может, и споёт кто! Агафонов, у тебя же огромный голос. Не зря кровь проливали.

Тогда Лёнька отметил про себя: «Так и есть!» – все знали это присловие директора. Сначала иронизировали, а потом перестали, когда увидели два боевых ордена на его груди.

Теперь эти слова вдруг остановили единственное доступное ему движение. Он не мог сначала понять, в чём дело, не улавливал смысла этой неожиданной остановки. Постепенно, будто на ощупь, он добирался, как в темноте на косогоре, до обреза, до конца склона. Теперь эти слова относились к нему самому, и он, если удастся когда-нибудь раздвинуть челюсти и произнести вслух хоть несколько слов, тоже скажет кому-то: «Не зря кровь проливали!». Скажет кому-то мирному и по совсем мирному поводу – да разве так бывает?! Он вдруг обнаружил, что может ещё существовать что-то кроме того, что уже у него есть. Он обнаружил, что есть какой-то шанс на завтра. Обнаружил, что он чего-то хочет. С тех пор как он уже пришёл в себя, он ничего не хотел. Ничего, и даже не удивлялся этому. У него не было никаких человеческих потребностей, никаких! И вдруг он понял, что хочет, хочет главного: жить! Хочет, чтобы было завтра!

Волнение пронзило его. Сразило. Он провалился. Потом неожиданно открыл глаза. Увидел Галю и вновь провалился. В бредовом озарении опять вернулся к ней и, удивляясь тому, как свободно говорит, всё повторял ей: а помнишь, помнишь, как мы убегали купаться… через поле дурманящего клевера, через заросшую камышом ложбинку к песчаному мысочку.

Надо же было, чтобы девочка, которая так поразила его, была дочерью Ёжика! Юрка немедленно потребовал, чтобы Лёнька их познакомил. Да по-другому и быть не могло – они же друзья. Потом он ворчал беззлобно: «Познакомился на свою голову, теперь записочки ношу, свидания назначаю, а сам…». А концы были не ближние – Ёжик жил на другом краю города. Юрка вскакивал на Лёнькин велосипед и на ходу кричал: «Я потом покатаюсь, тебе-то всё равно он не нужен сегодня!» – и плутовски подмигивал.

– А папа снова на тебя жаловался. Не мне, а просто вслух. Говорит, что не станет с тобой больше заниматься, потому что твоя мама бросает деньги на ветер, а ты лодырь, и если бы у тебя не было способностей, то не обидно, а так он переживает – не хочет брать грех на душу. Он говорит, что из тебя должен получиться музыкант.

Лёнька хмурился и старался перевести разговор, но у дочки был папин характер. Он вскипал и начинал её дразнить:

– Уроков я не сделал – раз, музыкой не занимался – два, удрал из дома – три, тебя вытащил из дома – четыре, почему же ты меня не прогонишь?

Она вспыхивала, потом радостно и как-то очень мило смеялась, хватала Лёньку за руку.

Сначала она просто нравилась Лёньке, и ему хотелось, чтобы она нравилась всем. Он выспрашивал Юрку, сердился на его шутки, потом перестал делиться с ним. Больше не с кем о ней говорить, потому что это самое дорогое и сокровенное – Галя. Тогда он уже, кажется, начал летать, кажется, начал, значит, ему был шестнадцатый. Вроде того.

В клуб его приняли с трудом: он был лицом совершенный мальчишка, и не спасали ни длинный рост, ни огромные ботинки: наоборот, получался увеличенного размера Буратино, и cтpaшновато становилось доверять такому Буратино его собственную жизнь, он мог ею распорядиться совсем неразумно!

Но приняли! И даже это событие, которого Лёнька ждал с таким нетерпением, можно сказать всю жизнь, не отодвинуло, не заслонило её, Галю. Лёнька никак не называл для себя это чувство, но твёрдо знал, что оно для него дороже всего. Мама, небо и Галя, и не надо их сравнивать и противопоставлять.

Он затуманенным сознанием понял, что прилагает какие-то страшные усилия, почувствовал неимоверное напряжение, и наконец его веки поднялись. Глаза в глаза на него смотрела Галя. Он вскрикнул. Но на его каменно застывшем лице только глаза расширились, наполненные удивлением и болью.

Его взгляд обегал лицо – нет, не её, – похожее, другое, чем-то похожее, но не её.

«У Гали вот здесь, у самого виска, метка – маленькая ссадина от пореза осокой. А когда она всматривалась, левый глаз прищуривала немного сильнее правого…» Нет, это была не Галя. Девушка напряжённо смотрела ему в глаза и всё стояла склонённая над кроватью. Потом резко разогнулась и о чём-то заговорила. Было видно движение губ, только непонятно, что она говорит и кому.

Лёнька уставился в потолок и подумал, что уже много дней, как он очнулся, и неизвестно, сколько их было там, в полной темноте, в почти полном небытии, и сколько ещё их будет потом. Он почему-то не сомневался в этом «потом». В этом завтра. Но что же она так настойчиво кому-то говорила?..

Все ушли из палаты. Он смотрел на трещину на потолке и вдруг придумал, что дни можно считать по изломам этой трещины. Его глаз запоминал конфигурации линий с первого взгляда, и ему ничего не стоило потом по памяти воспроизвести их. «Пусть каждый излом будет днём, и я двигаюсь по этой линии, она идёт в потом, в завтра. Сегодня я вот здесь, у этого жёлтого пятнышка. Раз, два, три, четыре, пять. Пять изломов, пять дней я уже взял у этого потом…»

Галя казалась старше своих лет. Пухленькая, с золотым пушком на лице и на руках, на две головы ниже Лёньки и спокойная, вернее уравновешенная. Лёнька рядом с ней выглядел совсем мальчишкой. Долговязым не оформившимся верзилой с чёрной растрёпанной шевелюрой и немного шальными глазами.

После первого полёта она поцеловала его и сказала:

– Я очень боюсь, но, наверное, если бы ты не полетел, было бы ещё страшнее!

Тогда Лёнька не придал значения этим словам, он без умолку рассказывал всё с мельчайшими подробностями, всё, даже то, что не узнал землю, над которой уже столько раз проносился. Не узнал и растерялся.

– Понимаешь, это же совсем другое ощущение, это только там, в воздухе, можно почувствовать. Ты совершенно, ну, совершенно свободен! Все степени свободы у тебя, понимаешь!

– Лёнька, ты очень хороший человек!

– Конечно, – согласился Лёнька охотно.

Они рассмеялись.

«Почему нельзя взять счастья впрок, про запас? Счастья, удачи, верности… и почему я о ней столько вспоминаю? Потому что эта девушка так похожа? Наверное. А может быть, первая любовь, как говорят, на всю жизнь. И будет ли вторая… – нет, не потому, что я вот такой пласт, не у всех же бывает вторая.

Юрка Агафонов удрал, когда они закончили девятый класс.

Им выдали характеристики для работы в колхозе, и он удрал.

Знали об этом побеге заранее только двое – Лёнька и Галя.

Они помогли ему с деньгами, как могли, снарядили в дорогу и проводили до шоссе. На поезд он сел только в пятидесяти километрах от города.

Тётка не очень-то и убивалась.

– Этот не пропадёт, – сказала она Лёньке при встрече. – Но мог бы как все люди, что ему – плохо, что ли, у меня было?

Лёнька не стал с ней спорить, он даже поддакнул нарочно, что, мол, действительно, и здесь мог бы найти себе занятие.

Потом несколько месяцев не приходило никаких вестей, и лишь осенью вдруг на Лёнькин адрес – заказное. Юрка стоял в форменке, счастливый, потолстевший. Он писал, что приняли его только за то, «что столько тысяч вёрст отмахал – не отсылать же обратно». Передавал всем привет и просил тётке адреса не давать, а письмо показать и прочесть.

Потом они писали вместе с Галей ответ, и пошли письма, письма. Галя всё ругала Агафона за ошибки, а он в ответ писал им о новых друзьях и говорил, что всё теперь у него есть, только не хватает Лёньки…

Как это давно было… Лёнька потом часто вспоминал: «…не хватает тебя, Лёнька», а ему самому часто не хватало потом и Юрки, и ребят, и Гали – было ли всё это, скольких друзей по эскадрилье потом не хватало, и сколько раз не хватало слёз и злости…

 

Он уже значительно продвинулся по своей «линии жизни». Каждое пробуждение или возвращение из забытья переносило его через сегодняшний, равнодушно-монотонный день в прошлое, и он заново переживал все события, в которых занимал главное место, будто незнакомые. Казалось, что прошлое вовсе не прошлое, а представление, которое разыгрывают по готовому сценарию. Лёнька не осуждал и не старался исправить в памяти свои поступки, хотя порой ему бывало тягостно стыдно, он не пытался и переосмысливать прошедшее.

Оказывается, мама так много места занимала в его жизни. Его мучил стыд, что раньше он не замечал этого. Он понимал, что ей трудно, что она одна, и старался всячески, как ему казалось, ей помочь, но в главном, в её заботе о его будущем, выступал откровенным эгоистом.

Мама мечтала сделать его музыкантом, стремилась к этому не без основания, а Лёньку будто забавляло, что он каждый год находил какое-нибудь увлечение, отвлекавшее его от музыки.

Да, он любил музыку, но быть музыкантом?!

Вот над головой небо, небо, в котором столько прекрасной музыки, голубой и розовой, грозовой и солнечной. А на земле: велосипед, лыжи, друзья, книги, Галя. А музыка – в оркестре, в школе, для друзей, но его не хватало на музыку «для мамы».

Как он любил, когда долгими осенними вечерами мама занималась со своими вокалистами, стараясь передать им то, чего они не успели постичь днём в училище.

Лёнька влетал домой откуда-нибудь – с тренировки или из аэроклуба – и попадал в совершенно другой мир. Он застывал от неожиданно резкой перемены, садился у окна и мог слушать, слушать, забыв и о друзьях, и о несделанных уроках, и о не написанном для клуба лозунге…

Как это прекрасно. Дождь за окном, изредка и робко ударявший в железный наличник, ненастойчиво просящий пустить его в дом. Рояль с надменным чёрным лбом без единой морщины, несмотря на преклонные годы. Настольная лампа с удивительным стеклом – изнутри молочным, а снаружи ласково-салатовым. Мама. Руки, чуть выглядывающие из-под платка. Взгляд, перебегающий с нотного листа на лицо ученика… как это всё удивительно было, и ещё удивительнее, что это действительно было!

Всё это вместе – мама. Всё вокруг мамы. И её руки, особенно близкие во время болезни, маленькие, мягкие и неожиданно сильные, решительные; то ставят горчичники, то трогают лоб, и так хорошо прижать мамину руку к щеке плечом и замереть.

Секретов друг от друга они не держали, но догадывались, о чём не стоит спрашивать.

Когда Юрка удрал, конечно, мама знала, что Лёньке-то уж наверняка известно если не всё, то больше других, но она ни разу не пыталась заставить его лгать ей во имя ребячьей дружбы.

Мама, как тонко она всё понимала и как терпима была.

Лёнька никогда не спрашивал её об отце. В тощем альбоме лежало несколько десятков фотографий, там был и его портрет, Лёнька знал, что это его портрет, а больше… ни вещей, ни разговоров, ни воспоминаний… их было двое: он и мама. Мама и он.

Теперь он остался один. Мама одна. С годами нежность к ней выросла, он старался исправить то, что можно было, да всего не исправишь… «Как бы ей теперь сообщить, чтобы не волновалась», – эта единственная нитка связывала Лёнькины мысли с настоящим.

Он даже не отдавал себе отчёта, намеренно ли не думает о настоящем – он пребывал в прошлом, а здесь было только волнение о маме и потолок, по которому двигаешься неуверенно.

Когда с Валеркой Завалишиным случилась беда, почему Лёнька первый пытался его спасти? Ведь эта история и на него могла бросить тень. Не из-за себя ли он тогда суетился? Да нет же! Лёньке даже противно стало.

Деньги так тогда и не нашли. Лёнька по кругу собрал все восемьдесят рублей. Родители Валерки, наверное, ничего не знали – Пётр Филиппович не любил жаловаться. Они только недоумевали, что Валерка отказался от велосипеда, о котором мечтал. Отказался наотрез. Боялся, что велосипед и восемьдесят рублей свяжутся…

– Значит, ты чувствуешь себя виноватым? – удивился Лёнька.

– Люди бывают разные, – уклончиво ответил Валерка и потупился.

Лёнька смотрел на узенькие щёлки его глаз, на блестящий кончик носа и сквозь зубы процедил:

– Люди хотят правды, а там, где её нет…

– Тебе хорошо говорить, ты умеешь быть выше этого.

– Выше чего? – перебил Лёнька.

– Если и ты мне не веришь, то какие же мы друзья? – вспыхнул Валерка.

– Эх ты, Завалиша, слова обожаешь, – Лёнька почувствовал вдруг, что Завалишин не говорит всего. Ему стало стыдно, даже горько и обидно за ту горячность, с какой он защищал товарища, и преодолеть этого чувства досады он уже никогда не смог.

– Нельзя так жить, доверяя только ощущениям, ты можешь очень ошибиться, – возражала мама.

– А для чего же мне тогда чувства? – возмущался Лёнька. – Если они не помогают принимать жизненных решений, для чего?

– Чтобы жить? – смеялась мама. – Они тебе ещё пригодятся и для того, чтобы принимать «жизненные решения», только нельзя их принимать одним сердцем.

– Мамочка, и это ты мне говоришь! Ты же всех учишь: больше чувства, больше чувства…

– Без чувства какая же музыка – одни ноты, звуки, а ведь и в простом крике столько чувства…

С Юркой они этот вопрос решили единодушно.

– Тут и спора нет, – сказал Юрка, – не станешь же ты книгу читать, если она тебе не нравится. Ну, для урока – другое дело, но это всё равно уже насилие, угнетение чувства.

Настолько не похожа эта жизнь на всё, что потом произошло и с ним, и с друзьями, и со всеми, со страной. Столько появилось новых слов и понятий, столько незыблемых истин оказались обманом, и столько крови за это отдано. «Какой рывок мы сделали за эти годы, как повзрослели…»

Он медленно двигался по своей «линии жизни», и как определил – двигался на восток: от угла к своей кровати. Это открытие возвращало его к сегодняшнему дню. Вот над головой «линия жизни», похожая на путь подразделения на карте, вот девушка, похожая на Галю. Вот краснолицый и седой, появляется раз в несколько дней у его кровати, его переворачивают и что-то с ним делают. Он воспринимает мир, цепляется за него, слабо, казалось, одним взглядом, но на самом деле поразительно цепко, о чём часто и спорили тут же у его постели видавшие виды медики.

Он не думал о своём состоянии, о том, что будет дальше, о смерти – эти мысли, такие естественные в его положении, насовсем, казалось, исключены.

Однажды ночью он проснулся чем-то потрясённый и, прежде чем понял что-нибудь, почувствовал, что задыхается. Ему не хватало воздуха, а рот был широко раскрыт. И он вдруг понял, что сам свободно может его закрыть и раскрыть. Он почувствовал, что втягивает в себя воздух, и снова его рот раскрыт, и снова он задыхается!

Тогда Лёнька догадался, что он кричит! Орёт так, что ему не хватает воздуха для дыхания! Вспыхнул свет! Кто-то влетел в комнату в белом, и тут Лёнька не почувствовал, а увидел сам, что руки его двигаются, они натягивают одеяло! Он замёрз, замёрз ночью, и руки его, его руки сами, как обычно во сне, стали натягивать повыше одеяло, и он орал, орал спросонья, а может, и во сне! Он кричал одно слово страшно и с неимоверной силой: «РУКИ!». Он не слышал сам своего крика, но снова твердил это слово уже тихо, шёпотом с присвистом: «РУКИ, руки, руки…» – повторял, будто боялся, что губы снова застынут в неподвижности, и он вдруг опять разучится произносить слова. Он твердил и твердил одно это слово, как будто больше слов не было на свете, или не было другого, более нужного или дорогого. Он твердил это слово, лёжа с закрытыми глазами, и не видел и не слышал, как вокруг суетятся люди, спорят, делают уколы, что-то приносят и уносят. Он так и не раскрыл глаз и снова забылся с этим заклинанием на губах: «Руки, руки, руки…».

«Руки у тебя золотые, парень, голова, слава богу, а ещё раз такое замечу – и вылетишь ты из клуба и не вернёшься, последний твой ли, первый ли вылет будет, понял?!» Это Лёнька слышал один раз в жизни и тысячи раз вспоминал, когда хотелось потом сделать что-нибудь так же наспех, поскорей, абы как. Сразу же перед глазами возникал инструктор – коренастый, с серым лицом и маленькими глазами. Знал он удивительно много и злился, когда его доводили, а сделать это было чрезвычайно трудно. Он не любил равных отношений с молодыми, ставил на место пытавшихся подвинуться к нему хоть чуть ближе и в то же время отдавал всего себя этой работе, авиации, небу. Его «петушки» летали всегда лучше всех в клубе, и многие даже обижались, говорили, что Акимыч подбирает себе ребят посмекалистее, посильнее. С ним можно было или стать асом, или сделать последний вылет – из клуба.